— Мать… Только она в армии, за комиссара, два года не видел ее. И еще Яков Александрович — он тоже в армию ушел. И Ласька…
— Брат? — спрашивает Косорот, тщательно выводя кисточкой синие буквы заголовка.
— Товарищ! — отвечаю я и засыпаю.
…Мы проснулись от оглушительного звонка и все вчетвером побежали умываться.
Когда вернулись, в спальне стояли Струков, Варвара Альбертовна и две девочки. Вздернув подбородок и гордо откинув голову, они старались не глядеть в нашу сторону.
— Чья постель? — спросила Варвара Альбертовна.
— М-моя, — заикаясь, отозвался Косорот.
— Откройте форточку, товарищ Струков, я вынуждена просить об этом. У девочек разболятся головки. Как это ужасно, что им приходится узнавать изнанку жизни; да и я не привыкла дышать миазмами. Может быть, вы объясните, воспитанник Косоротов, почему у вас мокрая простыня? Или это не нуждается в объяснениях? Что же вы молчите? Почему вам изменил дар слова? В стенгазете вы изъяснялись довольно бойко.
— Постель была сухая, — с трудом выговорил Косорот; у него дрожали губы и на глазах выступили слезы.
— Ах, так? — переспросила Варвара Альбертовна, наклоняя голову и вытягивая шею, будто без этих приемов невозможно разглядеть столь незначительное существо, как Косорот. — Но ваше утверждение — нонсенс. Мокрый предмет становится сухим без посторонней помощи, но сухой не может превратиться в мокрый. Это понимают и мои девочки, хотя им не приходилось спускаться по черной лестнице жизни. С фактами принято считаться, мосье Косоротов!
— Ты ему не мосьекай, гадюка, он не моська! — сдавленным голосом перебил Мотька Политнога, сжав кулаки и шагнув к Варваре Альбертовне.
Мне ясно представилось, что сейчас случится нечто страшное.
Но все молчали, а Варвара Альбертовна, Струков и девочки попятились к дверям.
— Происходит бунт, и необходимы решительные меры, товарищ Струков, — послышался издали прерывающийся голос Варвары Альбертовны. — Я двадцать шесть лет прослужила в ведомстве вдовствующей императрицы, меня принимали в лучших домах, но никогда не именовали гадюкой или иной ядовитой змеей.
…Всхлипывает, уткнувшись в подушку, Косорот, ничком лежит на койке и сердито бормочет что-то Политнога. Сергей, задумавшись, сидит у стола.
— Неладно получилось, братики, — просовывается в дверь рыжеватая колючая голова. — Ты же староста, Сережа, где твоя линия?
— А где ваша линия? — отзывается Сергей. — Девчонки с Варварой Альбертовной Косорота со свету сживают за стенгазету, воду налили в постель, а вы молчите. На уроках нарочно по-французски говорят, чтобы мы не понимали…
…Тянется, тянется беспокойный зимний день.
За обедом, едва нам подали в жестяных мисках болтушку из горячей воды и редких крупинок пшена, явился Струков и, остановившись у дверей, прочитал, проглатывая слова:
…Запрещается, запрещается, запрещается…
— Убегу я, — бормочет Мотька, не притрагиваясь ни к хлебу, ни к пшенной болтушке. — Косорот сказал, у тебя дружок в Москве. Давай вместе убежим.
…Давно дан сигнал спать, но никто не лег в нашем дортуаре. У стола Косорот, Мотька Политнога, Сережа и еще Жека Рябова — маленькая веснушчатая девочка, делегатка второго дортуара. Я дежурю у дверей, чтобы предупредить об опасности.
— Бежать надо! — поднимается Политнога.
— Куда, Матвей? — спрашивает Сережа.
— К Васенко подамся.
— Все «я», да «я»! А нам так и оставаться со Струком и Варваркой?
— Я к Ленину в Кремль пойду и все расскажу!
— Скажешь Ленину, что бежал, а он тебя слушать будет?.. Врешь, Мотька, Ленин трусов не слушает!
— Это я трус?.. — сжав кулаки, надвигается Мотька на Сергея.
— Да, Мотька, — очень серьезно отвечает Сергей.
Минуту или больше они стоят друг против друга, потом Политнога поворачивается и шагает к своей койке.
— Бежать легко! — бросает вслед Сергей.
В глубине коридора показалась чья-то тень, и я подаю сигнал.
…Ночью просыпаюсь оттого, что кто-то трясет меня за плечи. Это Мотька, совсем одетый, в красноармейской своей гимнастерке.
— Бежим, Алешка, бежим! — повторяет он.
Лицо у Мотьки бледное и отчаянное, зеленые глаза широко раскрыты и светятся в темноте, точно у кошки.
— Бежим! Никакой я не трус, а только Струк с Варваркой меня с головкой проглотят после вчерашнего. И не могу я тут, малыш. А мы убежим и Лаську твоего отыщем. Честное коммунистическое, вот тебе крест святой!..
Холодно, в замерзшие окна видно небо, чуть начинающее светлеть. Печь, шкаф, стол все яснее выступают в предрассветных сумерках, будто они проснулись вместе с нами.
— Бежим, бежим! — повторяет Политнога. — В коридоре не замазано окно, внизу сугроб — я уже смотрел: ни чуточки не страшно.
Я помню то, что вчера говорил Сергей, но, если сейчас не уйти, когда еще выберешься отсюда? И одному мне никогда не найти Лаську, и Мотька тоже знает что делать; он смелый, он на войне был…
…Политнога прыгает первым, а я, не глядя, за ним.
Мы молча шли по пустынному переулку. На душе было невесело… Сколько раз потом, за долгую жизнь, и Мотьке, и мне, и всем людям нашего поколения приходилось входить в чужие дома, в чужие товарищества со щемящей тревогой — найдешь ли друзей — и уходить оттуда, оставив частицу сердца! Так было и в школе, и в вузе, и в воинской части, с которой мы шли на фронт. Встречи и расставания — они всегда были и будут самым радостным и самым тяжелым, сколько бы ни жил человек.
Мы шли не оглядываясь, думая каждый о своем.
— Знаешь, Мотька, матросский начальник рассказывал, что в Москве есть школа-коммуна, Ласька там, должно быть.
— Отыщем, — кивнул головой Политнога. — Ты смотри не потеряйся.
Человек в шубе, перепоясанной ремнем, с поднятым меховым воротником, с охотничьим ружьем в руках, стоял в подворотне, охраняя дом.
— Гражданин, — окликнул Мотька, — где тут школа-коммуна?
Человек вздрогнул, перехватил ружье и отозвался:
— Не знаю, девочки, проходите!..
Мы отошли на несколько шагов, не сговариваясь сняли капоры и, с мясом оторвав ленты, швырнули их. Потом перевернули капоры наизнанку. С ватой, вылезающей из-под разорванной подкладки, они сразу приобрели другой вид.
Ленты упали в сугроб, снова поднялись в воздух и, летя по ветру, скрылись из глаз.
МЫ В КОММУНЕ
Прошло уже три месяца, как мы с Мотькой живем в коммуне, а все еще каждую ночь мне снится, будто мы плутаем по узким переулкам, бежим, увязая в сугробах, через какие-то пустыри, греемся у костров среди безлюдных площадей, спим в оледенелых парадных, как можно теснее прижимаясь друг к другу.
Ночью просыпаюсь и в первый момент не могу понять, где я, куда исчез Мотька. Неужели ушел без меня? Открываю глаза и тихо, чтобы никого не разбудить, объясняю сам себе:
— Это и есть коммуна. Чего же бояться? Мотька на соседней койке. И Ласька здесь, только он спит в том конце зала. Привыкнешь к темноте и сразу увидишь дверь, а справа от нее, первую в ряду, Ласькину койку.
Темнота редеет. Серые полосы напротив — это шведская стенка: спальня мальчиков помещается в бывшем гимнастическом зале. Слышны редкие удары, будто осторожно стучат в дверь. Это на перекладинах шведской стенки намерзли сосульки; вчера протопили, и сосульки тают, роняя на пол тяжелые капли. В углу — пирамида с винтовками чоновцев, а за ней — свернутое знамя.
Это и есть коммуна. И все-таки я знаю, что как только закрою глаза, снова кругом вырастут черные неосвещенные дома, серые сугробы, кривые переулки. Лучше уж не спать, хотя спать очень хочется.
И я изо всех сил стараюсь не спать.
Я вспоминаю, как старый коммунар Аршанница рассказывал нам с Мотькой и другим новичкам о рождении коммуны…
…Это было в семнадцатом году. Тимофей Васильевич вышел из минской тюрьмы тяжело больным, харкающим кровью.
— Ехать в Москву в таком состоянии — самоубийство, — сказал врач. — Самоубийство в первый революционный год — что может быть преступнее? Вам необходимо месяца три пожить среди лесов, пропитаться лесным воздухом.
Так Тимофей Васильевич очутился в деревне Смолокуровке, в глубине Полесья.
Месяц он лежал пластом, но уже тогда к нему наведывались ребята. Первым к избе, где он жил, нашел дорогу Егор Лобан, тринадцатилетний паренек, у которого отца убили на фронте, в Мазурских болотах, а мать умерла с голоду. Лобан привел своих товарищей, а потом стали ходить ребята не только из Смолокуровки, но и из соседних деревень. Школа давно не работала, и изба эта сделалась и школой и молодежным клубом. Там зимой семнадцатого года была создана первая по волости ячейка юных коммунистов.
…Время было трудное. В январе в соседней Матулинской волости вспыхнуло кулацкое восстание. Скоро стало известно, что разбитая красногвардейцами банда отступает из Матулино в леса, убивая в попутных селах коммунистов. Смолокуровка лежала на пути банды, и Тимофей Васильевич получил от волостного комитета партии приказ немедленно уходить из села.
Днем, когда ребята собрались у него, Тимофей Васильевич рассказал о том, что произошло.
— Я ухожу в волость, а оттуда — на станцию и в Москву, — закончил он. — Если кто-нибудь из вас хочет уйти вместе со мной из родных мест, чтобы учиться в Москве, — дорога открыта. Только подумайте хорошенько, посоветуйтесь: это ведь совсем не простая вещь…
Вечером в избу пришли пятнадцать человек с котомками за плечами, так что нечего было и спрашивать, что они решили.
Перед уходом Тимофей Васильевич еще раз предупредил:
— Если кто по пути передумает, пусть поворачивает: дорогу ведь знаете, найдете с закрытыми глазами.
Вышли к ночи, в полной темноте, и шли молча, осторожно ступая по узкой лесной дороге. Знали и помнили, что не только одно неосторожное слово, возглас, но и хруст ветки под ногами может стоить жизни Тимофею Васильевичу. По лесу шныряли бандиты, а он коммунист, большевик, его успели узнать не только смолокуровские, но и окрестные кулаки.
Шли гуськом, в такой темноте, что вытянешь руку — и не видишь ладони, точно она растаяла. До волости двадцать верст. Шли, и при каждом шорохе казалось: кто-то не выдержал, свернул к дому. Еще кто-то, еще… Может быть, теперь один ты бредешь по лесной дороге за Тимофеем Васильевичем.
Трифоново, волостное село, лежит среди самой чащобы, как Смолокуровка. Шли в кромешной тьме, свернули и вдруг увидели избу с флагом, полоскавшимся над освещенным окном, — волостной комитет РКП (б).
Лобан первым подошел к избе. Остальные ребята выходили из леса один за другим. Тимофей Васильевич стоял у окна и каждого, кто подходил, поворачивал к себе, потом подталкивал к дверям:
— Ну, иди греться!
Последним из лесу показался Аршанница; он замыкал колонну.
— Значит, все! — сказал Тимофей Васильевич, вслед за Аршанницей входя в помещение. — Все пятнадцать человек…
Оказывается, никто не струсил, не повернул к дому, не убежал.
В большой комнате на корточках перед печкой сидел сторож. Пламя вырывалось из открытой дверцы, жарко гудело, охватывая смолистые поленья. Ребята стояли вокруг и грелись.
Тимофей Васильевич шагнул к столу, покрытому красным кумачом.
— Ребята, — сказал он, поднимая голову, — путь до Москвы долгий. Знаете, что нам сейчас нужно больше всего?
Он подождал немного и сам ответил:
— Знамя! Какой же это отряд, если нет у него знамени? Кто из вас умеет рисовать?
— Я, — откликнулся Лобан.
— Пиши! Нет кисти — ничего, пиши пером, вот тут, на этом кумаче. — Тимофей Васильевич оглядел ребят и громко закончил: — Пиши так: «Школа-коммуна».
Сторож поднялся и сказал:
— Как же это? Имущество ведь казенное, советское…
— А разве знамя будет не советское? Самое советское! — перебил Тимофей Васильевич. — Большевистское знамя. Верно, ребята?
Ребята ответили вразброд, но дружно: «Верно!» — и сторож больше не спорил.
А Лобан, макая ручку с пером в чернильницу и наклонившись над столом, осторожно выводил буква за буквой те два слова, которые диктовал Тимофей Васильевич: «Школа-коммуна».
…В темноте знамя кажется черным, но на самом деле оно красное, кумачовое. Мы в коммуне. Все-таки и теперь мне кажется, что сон, который разбудил меня, вернется, как только я закрою глаза. Он только и ждет этого. Я поднимаюсь и на цыпочках крадусь к Ласькиной койке. Ласька закутался с головой, но из-под одеяла слышно его дыхание.
Теперь на душе спокойно, и больше я ничего не боюсь. Возвращаюсь к своей койке и засыпаю.
ГИПНОТЕЗЕР
Тимофей Васильевич зовет Роберта Мартыновича, завхоза коммуны, не по имени-отчеству, а старой его партийной кличкой — Август; ведь они семь лет были вместе на каторге.