Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Буэнас ночес, Буэнос-Айрес - Гилберт Адэр на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Гилберт Адэр

Буэнас ночес, Буэнос-Айрес (Buenas Noches Buenos Aires)

Часть 1

Как в креслах оперы, ценители застыли

На улицах испанских городов:

Кто та красотка в кружевной мантилье?

Ей имя Смерть, И Дон Жуан готов

Явиться на свиданье с ней в Севилье.

Жан Кокто

Отчет, который я собираюсь написать, а вы — прочесть, отчет, представляющий собой наполовину дневник, наполовину коллаж из некоторых событий моего прошлого, который я печатаю на маленькой оливково-зеленой машинке «Оливетти», будет, вероятно, единственной возможностью, которая мне когда-нибудь представится до того, как скобки моей жизни закроются, спросить себя: кто я такой, кем был в последние двадцать четыре года? Никому, кроме Денниса, я никогда не рассказывал, что со мной происходило, и ему, и только ему одному, решать, будет ли это опубликовано, и если будет, то когда. Что ж, пусть все идет, как идет. Впрочем, я хочу, чтобы вы поняли: что бы ни значилось на обложке, это не роман, даже не постмодернистский роман, как такие книги иногда игриво именуют. Все, что вы прочтете на следующих полутораста страницах, — правда, абсолютная правда, ничего, кроме правды.

В Париж я переехал второго января 1980 года. Незадолго до Нового года я уже провел там четыре дня: нужно было пройти собеседование, необходимое для занятия должности учителя в школе «Берлиц» на Итальянском бульваре, и в случае успеха присмотреть жилье на Левом берегу. Я выбрал чердачную комнату в отеле «Вольтер», выходящую окнами на Сену. Бодлерх[1] не только когда-то жил в этом отеле — над входом в здание об этом сообщала роскошная бронзовая доска, — но и написал там некоторые стихотворения из «Цветов зла».

Я был, как вы, вероятно, понимаете, в восторге от Парижа, от моей новой работы, от моего чердака. Я купил экземпляр «Цветов зла», чтобы читать на пароме, который вез меня обратно в Англию; когда поезд подошел к вокзалу «Виктория», я заложил страницу визитной карточкой мадам Мюллер, хозяйки отеля. Там — между семнадцатой и восемнадцатой страницами — она и остается, насколько мне известно, по сей день: книга у меня все еще где-то хранится, хотя уже многие годы не попадалась на глаза.

Мои родители, живущие в уютном двухэтажном доме в Оксфорде, соединенном, как сиамский близнец, спиной с соседским, не выразили ни одобрения, ни огорчения по поводу моего решения покинуть Англию. Честно говоря, им, похоже, было все равно. Единственным, что меня с ними связывало, оставалось кровное родство.

Да и оставалось ли? Не знаю… Еще в детстве я ловил на себе их удивленные взгляды, как будто они буквально понятия не имели, откуда я взялся (ну конечно, я говорю «буквально» в переносном смысле). Для родителей и их знакомых я был настоящей загадкой: не то чтобы урод, не то чтобы совсем уж несносный, но явно неподатливый и слишком взрослый для своего возраста. Даже мои учителя, сколько бы они ни распинались в желании зажечь искру жизни в своих летаргически вялых учениках, пожалуй, находили, что я перегибаю палку в другую сторону. Они считали меня чересчур самоуверенным, непохожим на других и склонным к критике, и я уверен, что на самом деле они предпочитали моих неотесанных одноклассников, нарушавших порядок в школе, но по крайней мере не угрожавших их душевному покою (те сочинения, которые я каждые две недели представлял своему учителю-словеснику, со странной пунктуацией и примечаниями на латыни, греческом и санскрите в стиле «Бесплодной земли» Т.С. Элиота,[2] никогда не получали высоких оценок, которых, как я считал, заслуживали за свою оригинальность).

Я представлял собой атавизм, говорил мой отец, — но только к какому прошлому я принадлежал? «Одиночка», — называла меня мать, только друзей у меня хватало, хотя иногда, как я замечал, даже их я раздражал. «Робкая душа» — значилось в моей школьной характеристике, что заставляло меня брызгать слюной от ярости. Во мне, по общему мнению, было много позерства, и, должно быть, я такое мнение оправдывал. Только ведь если вы долго притворяетесь чем-то, в конце концов вы этим и становитесь…

Эта-то моя самоуверенная надменность, этот колючий внешний панцирь, скрывавший мягкую сердцевину, о которой только я один и знал (все, чего я хотел, — это любить и быть любимым), и стали причиной моих будущих бед. Однако я забегаю вперед.

Мой отец по профессии адвокат; так что нужно полагать, что человек он неглупый. Марк Твен писал, что, когда ему было шестнадцать, он ужасался невежеству своего отца, а в двадцать изумлялся тому, как много отец успел узнать всего за четыре года. Я же в двадцать лет, как и раньше, считал своего родителя совершенно дремучим, не говоря уже о том (ясное дело, молодежь всегда так думает о старшем поколении), что видел в нем бесполого, лишенного эмоций робота. Будучи единственным ребенком, я всегда поражался тому, как этот худой человечек, говоривший так тихо и так редко, что теперь я с трудом могу вспомнить звук его голоса, прочитывавший одну книгу в год (я со своими приятелями потешался по поводу того, что именно это и подвигло его на вступление в клуб «Книга месяца»), но штудировавший по воскресеньям «Санди Экспресс» от первой до последней страницы — новости, спортивную хронику, объявления, все подряд, — сумел хотя бы раз в жизни довести себя до состояния физического возбуждения, необходимого для моего зачатия.

Маму я все еще вспоминаю молодой — относительно, конечно, учитывая мой теперешний возраст; она была тем деревом, за теплую твидовую кору которого я мог цепляться, как коала, пока она болтала с какой-нибудь приятельницей на автобусной остановке или волокла меня мимо сверкающих витрин нашего местного новенького мини-супермаркета. (Подобных воспоминаний об отце у меня не сохранилось.) Однако годы взяли свое, и в то время, о котором я пишу, она представлялась мне более меланхоличной, чем отец. Казалось, она почти испытывает облегчение оттого, что утратила молодость, хотя тогда ей было всего пятьдесят один или пятьдесят два. Я бессердечно полагал, что у нее, как и большинства ее ровесников, никакой сексуальной жизни нет; правда, лет за двадцать до того люди ее поколения не терялись, но о ней и этого нельзя было сказать. С течением времени все сгладилось и должно было сглаживаться еще больше по мере того, как они с отцом старели, и ее зависть к ровесникам, которую я, тогда еще подросток, не раз замечал, стала исчезать. Есть свои преимущества в том, чтобы состариться — и даже умереть.

Незадолго до окончания школы мне предстояло узнать от моих кошмарных близнецов-кузенов, Лекса и Рекса (эти имена навсегда остались для меня непотребными), любивших подслушивать разговоры своих родителей, а потом со злорадством пересказывать мне касавшиеся меня секреты, что мои родители собрались разводиться, но решили отложить это, пока жива моя бабушка. (Старушка уже несколько лет вела растительное существование, была, по выражению мамы, овощем, и меня однажды нашлепали за то, что я отказался есть за обедом овощную запеканку, крича, что овощи, должно быть, такие же морщинистые и вонючие, как писающие под себя обитательницы дома престарелых.) Хотелось бы мне сказать, что брак моих родителей обрел второе дыхание в результате этой вынужденной отсрочки, но древняя родственница все еще жива, так что, увы, столь романтического пассажа у меня не получится.

Мой отец, я точно знаю, двойной жизни не вел. Однако однажды на кухне теннисный мяч, который я подбрасывал, отлетел и закатился за холодильник. Я растянулся на линолеуме, засунул руку как только мог далеко между холодильником и стеной, и тут мои шарящие пальцы коснулись нескольких скомканных листов бумаги. Я их вытащил и развернул. Оказалось, что я читаю ксерокопию малограмотной записки, гнусность которой заставила меня задохнуться. Подписана она была «Онаним» — тогда ехидства омерзительного автора я не понял. Сам текст состоял из сплошных «больших титек», «торчащих членов», «подпрыгивающих яичек», «ненасытных дырок» — невероятная словесная оргия, от золотого дождя до прямой скатологии.[3] Я строка за строкой прочел первую страницу, просмотрел остальные две, едва не хлопнулся в обморок и поспешно сложил листки снова (в точности как когда-то в детстве, толком не проснувшись, я в рождественскую ночь на цыпочках спустился из своей комнаты, чтобы напиться, и заметил в гостиной под елкой гору подарков в золотой бумаге; будучи благовоспитанным юным представителем среднего класса — ведь подарки не полагалось не только разворачивать, но даже и видеть до следующего утра, — я зажмурился так поспешно, что чуть не свалился с лестницы). Я сунул листки обратно за холодильник, пожертвовал теннисным мячом и несколько дней после этого заикался, стоило мне встретиться глазами с матерью.

Было и еще одно обстоятельство, может быть, и определившее мое решение перебраться в Париж. В старших классах школы я обзавелся подружкой, младшей дочкой учителя литературы. Карла была более хорошенькой, чем, по общему мнения, заслуживал такой странный парень, как я; отчетливее всего мне запомнилась ее общая, так сказать, краснота. Руки у нее были красные, волосы рыжие, даже ее нос, в котором она, не стесняясь публики, ковыряла с энтузиазмом трубочиста, сражающегося с особенно зловредным комком сажи, был красным. Карла мне нравилась, мне было приятно, когда нас видели вместе. Я находил сексуальной и ее саму, и рукава ее вытянувшегося свитера, спускавшиеся до самых кончиков пальцев; даже ее краснота, и та казалась мне сексуальной. (Вот только к ковырянию в носу я так никогда и не привык.) Я водил Карлу в бар Вимпи по пятницам, в кино по воскресеньям и приглашал на все школьные вечера.

В семидесятые годы сохранять девственность в шестнадцать лет, как это случилось с нами обоими — я хочу сказать, что нам обоим исполнилось шестнадцать и что мы оба еще оставались невинны, — не было чем-то особенным, чем-то, чего следует стыдиться. Никто из наших ровесников «этого» не делал. Так по крайней мере я считал. Правда, зная о себе то, что я знаю теперь, я понимаю, что Карла, когда я целовал ее на прощанье у крыльца ее дома, смотрела на меня странно, словно говоря: «Знаешь, Гидеон, чудной ты парень». О, мне было ясно, что она ожидает от меня большего, чем просто поцелуй, но не мог же я трахнуть ее прямо у дверей родительского дома, верно? Так чего же она от меня ждала?

Момент истины настал однажды вечером, когда мы обжимались на диване в ее гостиной. Родителей Карлы дома не было, а я, как предполагалось, помогал ей готовиться к экзамену по французскому. После пяти минут поцелуев взасос Карла взяла мою руку и сунула между верхними пуговками своей блузки. Хотя я был шокирован ее смелостью, я должным образом принялся тискать ее груди (они показались мне одновременно мягкими и твердыми, холодными и раскаленными) и, когда понял, что тереблю ее нагие соски, испытал максимальную эрекцию, какую позволяли мои обтягивающие трусы. Однако обнаружилось и кое-что еще. Мы оба молчали, и в мертвой тишине звучали слова песенки группы «Кордеттс» — перед тем, как мы улеглись на диван, Карла включила магнитофон, — они-то, а вовсе не соски Карлы, так меня возбудили.

Оле Лукойе, — звучало в тишине, — пошли мне сновиденье. Пусть мой любимый будет краше всех, Пусть губы его пахнут розами и клевером, Пусть знает он, что ночи его больше Не будут одиноки.

«Пусть мой любимый будет краше всех»… Я вдруг понял, понял кое-что в себе, то, что всегда знал, но что только теперь мне открылось со всей ясностью. Я понял, что больше не могу скрывать от себя тот факт, что я вовсе не миновал знаменитую «фазу». Эта «фаза» была моей жизнью.

Как и «Кордеттс», я тоже мечтал о парне с губами, пахнущими розами и клевером, о парне вроде тощего, белобрысого, туповатого Гэри, которого я видел на навсегда оставшейся в моей памяти футбольной тренировке в одних белых спортивных трусах. Закинув руки за голову, он во весь рост вытянулся на узкой скамейке в раздевалке. Я рассеянно вытирался после душа, когда к Гэри подошел кто-то из наших ребят и, как фокусник, сдергивающий со стола скатерть, не потревожив стоящую на нем посуду, так резко сорвал с Гэри трусы, что я ахнул. Не верилось, что мне так повезло. Как джинн из бутылки, пенис Гэри, которого я никогда раньше не видел и который оказался толстым (гораздо толще, чем мой собственный), подскочил в воздух и шлепнулся ему на живот, как рыбина на прилавок в лавке.

Когда это случилось, Гэри вытаращился на свои гениталии, как будто в первый раз их заметил. Вытаращился он и на парней, которые в свою очередь таращились на него, потом вскочил на ноги, схватил полотенце и обернул вокруг бедер. Только тогда — когда его большой, толстый, необрезанный, восхитительный член сделался всего лишь неопределенной выпуклостью на полотенце — к Гэри вернулась его подростковая уверенность в себе.

У меня тогда тоже, я помню, случилась эрекция — это было недели за две до проведенного с Карлой вечера, — но я сказал себе, что очарование наготы, общей наготы, было так велико, что ни единая душа (точнее, тело) в раздевалке не избегла этого: тут не нужно было быть ни тайным, ни явным геем. Я говорил себе, как, должно быть, говорили и остальные, что, будь я девчонкой, я влюбился бы в Гэри. И вот теперь, слушая «Оле Лукойе», я наконец понял, что я и в самом деле в него влюблен. Тут не было никаких сомнений.

Я, конечно, не был в состоянии там и тогда оценить все последствия этого моего нового самопонимания. Я растерялся и испугался того, что все это могло для меня означать. Я знал, что гомосексуалы существуют. Я не был настолько наивен, чтобы думать, будто никто до меня никогда не испытывал вожделения к представителю собственного пола. Но мысль о том, что в один прекрасный день я могу поддаться своему желанию, могу на самом деле коснуться того, что видел тогда в раздевалке (прикосновение было наибольшим, что я смел себе вообразить), поразила меня как нечто из области чудес.

Мы с Карлой продолжали встречаться, но чары рассеялись — факт, который Карла осознала, не догадавшись, как я надеялся, о его причине. По взаимному молчаливому согласию, объятий на диване больше не случалось, свидания наши становились все реже и реже; примерно через месяц они и вовсе прекратились, хоть ни один из нас открыто не признался в облегчении, которое от этого испытал.

В течение нескольких последующих лет у меня было три вида секса.

Первым являлась мастурбация. Как только я понял свою истинную природу, шлюз открылся. Я мастурбировал днем и ночью, пока сосуды на пенисе не начинали болеть, готовые лопнуть. Даже если я и покупал журналы определенного рода (всегда во время поездок в Лондон и никогда — в Оксфорде, который с его многими тысячами жителей оставался такой захолустной деревушкой, что, в каком бы киоске я ни купил грязное чтиво, новости о моем позоре неизменно достигали ушей моих родителей), в наибольшей мере меня возбуждали образы, рожденные моими собственными памятью и воображением. Самым лучшим из них, тем, к которому я постоянно возвращался, был Гэри, растянувшийся на скамейке, с членом, торчащим вверх; почему-то самым важным для достижения мною оргазма (не знаю почему) было воспоминание о выражении его милого лица, — выражения изумления от того, что его животная природа стала очевидна для стольких зрите-лей. Лихорадочно истязая собственный инструмент, я оживлял в памяти образ Гэри с такой же регулярностью, с какой театр, нуждающийся в доходе, выпускает на сцену престарелую, но пользующуюся неизменным успехом звезду. Этот прием никогда меня не подводил.

Вторым типом секса было общение с самим Гэри, в которого я оставался влюблен до самого окончания школы. Поскольку с его стороны не было абсолютно ничего — нуль, зеро, нада, — с моей стороны все в конце концов кончалось вульгарным вуайеризмом.[4] Хотя меня никому не пришло бы в голову назвать спортивным, я неожиданно — к немалому изумлению моих друзей, должен сказать, которые, как и я сам, все были книжными червями, — занялся соккером, регби и плаванием, занялся не потому, что они мне нравились или я показывал хорошие результаты (чего не было, того не было), а ради дрожи удовольствия, которую вызывало во мне соседство с Гэри в раздевалке: вид того, как он натягивает одежду, возбуждал меня ничуть не меньше, чем его нагое тело. Странно: в тот день, когда я записал об этом в своем дневнике, Гэри, выйдя из душа, оделся очень по-спешно и даже натянул трусы, не снимая обмотанного вокруг бедер полотенца, а потом, как купальщик на общественном пляже, так же под прикрытием полотенца натянул брюки. В дальнейшем, правда, может быть, из-за удовольствия, которое ему доставляла мысль о том, что его тело больше не содержит для нас секретов, он стал гораздо смелее во время раздевания и одевания — едва ли не до эксгибиционизма.[5] Он отправлялся в душевую с полотенцем вокруг талии, но выходил оттуда, небрежно перекинув его через плечо. Бывали и такие моменты — доводившие меня до экстаза, — когда, стоя рядом со мной в одной майке, Гэри принимался небрежно подкидывать в руке свои гениталии, как пригоршню мелочи.

Больше всего меня возбуждало даже не само подглядывание за тем, как он одевается, — он делал это, как и все остальные, словно играя в солитер:[6] голубую рубашку поверх белой майки, коричневые башмаки на красные носки, — а разница между свободно болтающейся одеждой на верхней части тела (рубашкой, школьным галстуком, форменной курткой) и тесно облегающими трусами, брюками, носками, которые так чудесно обрисовывали все выпуклости и впадины.

Когда наедине с собой я проигрывал в уме всю последовательность, мои мастурбические мечтания приобретали истинно барочные формы. Я воображал не любовные сцены с Гэри и не (как иногда случалось) собственное насилие над ним, а совсем другое (воспоминание о чем заставляет меня теперь краснеть): я представлял себя в роли его рубашки, носков или — верх наслаждения — трусов. Будучи его рубашкой, видите ли, я смог бы обнять одним восхитительным движением его плечи, лопатки, спину, руки и тонкую талию; в качестве носков я оказался бы в умопомрачительной близости с его соблазнительными ногами; а уж быть трусами… не просто оказаться рядом с этими божественными трусами, не просто нюхать их, не просто зарываться в них лицом, а быть ими… мысль об этом вызывала у меня немедленную эякуляцию.

Когда же мне исполнилось девятнадцать и мы с Гэри расстались, не обменявшись на прощание ни словом, ни жестом, мой вуайеризм сделался для меня таким же бременем, каким раньше был эфемерным наслаждением, и я решил узнать из первых рук о том, о чем раньше только мечтал.

Сначала я просто стал чаще ездить в Лондон. Потом, когда я окончательно решил, что не стану поступать в университет, а найду себе работу, дающую возможность жить в Париже и со временем стать писателем, мне удалось устроиться помощником продавца в книжный магазин Фойла.

В те унылые дни Лондон выглядел так, словно его собирались продать на дешевой распродаже, был линялым и непривлекательным. Пиккадилли-Серкус, бывший когда-то сердцем империи, теперь стал ее задницей — задницей, которую следовало бы подтереть. Однако, как я обнаружил, тайком пролистав путеводитель «Спартакус» в другом отделе «Фойла» (сам я работал в секции изобразительных искусств), там было полно пивных, посещаемых геями, — «Болтоне», «Коул-херн», «Сейлсбери», — и множество таких же дискотек; самым многообещающим местечком, на углу Кингс-Роуд в Челси, мне показался «Непотребный сводник». Ему и суждено было стать плацдармом для третьей разновидности моего секса.

В первый же раз, как я туда отправился, все вроде бы должно было получиться. «Сводник», как все называли этот притон, начинался с тесной клетушки-кассы на первом этаже, откуда по крутой лестнице нужно было спуститься в полутемный танцевальный зал с баром. Я купил билет, приколол его, как предписывалось, к лацкану пиджака (я сразу же обнаружил, что я там один такой по-идиотски разряженный) и начал спускаться, протискиваясь мимо поднимающихся наверх, чтобы подышать воздухом, одинаковых молодых людей с усами (тогда было модно выглядеть так, словно все представители мужского пола — клоны), мясистых и потных, в джинсах и футболках, с одинаковыми пятнами пота под мышками… начал спускаться, говорю я, когда почувствовал (я ведь этого ждал!) дружеское прикосновение к своему плечу. Я немедленно решил, что кто-то меня уже клеит. Я еще даже не вошел в зал, а кто-то уже заигрывает! Но когда я обернулся, передо мной оказался кассир. Он протягивал мне смятую пятерку — я расплатился десяткой, — и на его надменной физиономии (естественно, усатой) не было и намека ни на сексуальный интерес, ни на какой-нибудь интерес вообще.

— Вы забыли сдачу, — сказал он. Вот вам и божий дар начинающему гею…

На протяжении всего этого вечера, как и тех, что за ним последовали, я уныло торчал в танцевальном зале «Сводника», иногда охлаждая потный лоб о стакан с ледяной кока-колой с «Бакарди»… никто меня не замечал — от меня исходили явно не те знаки, не те вибрации. Я обмахивался картонной подставкой под стакан, изображая притворное изнеможение от модных излишеств, или что там тогда было модно на дискотеках, неубедительно пытаясь создать впечатление, будто танцую по собственному желанию, а не в силу обстоятельств. Если мне приходилось посетить местную уборную (где на единственной стене, не занятой зеркалами, висело огромное изображение анемичного святого Себастьяна, который, казалось, страдал от стрел не больше, чем от обычного сеанса акупунктуры), я вел себя точно так же, как в детстве, когда заметил запретную груду рождественских подарков. Я изо всех сил старался выглядеть невозмутимым, но, заметив двух парней-клонов, шумно совокуплявшихся в одной из кабинок, даже не побеспокоившись прикрыть дверь, или юнца в замшевой курточке, который, опустившись на колени, обслуживал типа, который годился ему в дедушки, я не мог заставить себя не отворачиваться, смущаясь, будто совершаю нечто нескромное, пусть открытые двери недвусмысленно говорили о том, что сортирные любовники как раз и хотели, чтобы их увидели.

Впрочем, не следует преувеличивать. Если из-за собственной стеснительности я и лишался удовольствий, которые, как я видел, получали все кругом, то все же постепенно ужимки посетителей «Сводника» начали меня развлекать. Дольше всего я не мог привыкнуть к виду целующихся парней. Просто целующихся. Совокупление, мастурбацию, оральный секс — все те вещи, которые я считал проявлениями супермужественности, мужественности вдвойне, не оскверненными презираемой мною женской глупостью, я готов был принять как потенциальные нормы (или аномалии) моей собственной расцветающей сексуальной ориентации. Поцелуи же я рассматривал как презренное подражание гетеросексуальным банальностям. Мне они казались непристойными (настоящий вегетарианец ест овощи, а не котлеты из орехов), и чем более нежными бывали поцелуи, тем более непристойными они мне казались.

Я вовсе не хочу создать впечатление, что к тому времени, когда я через семь месяцев отправился в Париж (в «Фойле» я проработал до следующего ноября), я так и не приобщился к сексу. Да, несмотря на неизменно унылое выражение лица, с которым я ничего не мог поделать (как же часто из-за этого мне говорили: «Не унывай, может, ничего и не случится») — парни в «Непотребном своднике» знакомились со мной, болтали и приглашали к себе. Поскольку я жил в Бейсуотере в квартире, которую снимал на паях еще с тремя молодыми людьми — нормальными, охочими до девчонок студентами, — я не мог никого приводить к себе; приходилось довольствоваться однокомнатными апартаментами моих партнеров. Эти встречи, впрочем, все без исключения оказывались совершенно неудовлетворительными, а то и катастрофическими.

Я особенно морщусь теперь при воспоминании о двух из них.

Первой из моих неудач оказался двадцатидвухлетний парень по имени Говард, стажер-редактор на Би-би-си с длинными, как у хиппи, волосами, который пригласил меня в свою полуподвальную квартирку в Кэмдене. Не успела дверь за нами закрыться, как он тут же разделся догола, открыв моему взгляду веснушчатый живот с вытатуированным на нем тигром; зверь, казалось, крался сквозь чащу волос у него на лобке. Уже готовый в бой, Говард провел рукой по моим новым джинсам и, как садист, больно стиснул мой член. Это неожиданное прикосновение холодных как лед пальцев сразу же вызвало у меня семяизвержение: мой пенис без предупреждения изверг сперму в белую хлопковую чашу трусов, как незаткнутая бутылка шампанского выплескивает вино на салфетку официанта. Возмущенный Говард отдернул свою ставшую липкой руку, бормоча под нос: «Ну вот, все испортил», — и пожал своими красивыми нагими плечами, поскольку я смог только выдавить из себя извинение полупридушенным голосом. Я поспешно ушел, остро осознавая, пока по ярко освещенной улице шел мимо квартиры Говарда, что единственная часть моей персоны, которую он может видеть из своего полуподвального окна, — это запятнанная семенем ширинка моих джинсов.

Другая встреча, с двадцатилетним японцем Йошимото, долговязым, как подросток из Гарлема, произошла не в «Своднике», а в магазине Фойла. Йоши изучал современные языки и пришел в поисках переводов на французский книг Танизаки, Кавабаты и Мисимы, которые он собирался читать параллельно с оригинальными текстами. Я не мог помочь ему, но мы разговорились (если можно это так назвать — его английский был почти невразумителен). Потом мы съели яичницу с беконом в соседнем кафе, и в тот же вечер я пригласил его в кино. Йоши чувствовал себя одиноким в городе, где никого не знал — ни англичан, ни японцев, — и явно стремился с кем-нибудь подружиться. Мы стали много времени проводить вместе — вполне невинно, пока однажды поздним вечером, выпив больше красного вина, чем было мне привычно, я не предложил ему пойти потанцевать. Он, казалось, загорелся (из нас двоих нервничал больше я) и, к моему облегчению, совершенно не смутился, увидев танцевальный зал «Сводника» с его чисто мужской клиентурой. Час или около того мы танцевали, хотя и не в стиле жадного хватания партнера за причинное место, как это делали все вокруг, — делали так откровенно, что ничего не заметить Йоши просто не мог. Был вечер пятницы, трое моих соседей по квартире отправились к родителям; Йоши жил в Голдерс-Грин, на северной окраине города, и я без колебаний (чего не делает вино!) предложил ему провести ночь у меня. После некоторых раздумий — на лице его я ничего прочесть не мог — Йоши согласился, мы поймали такси и через двадцать минут добрались до Бейсуотера. Я заранее решил, что на этот раз обойдусь без окольных подходов; к тому же была середина ночи, и полупьяный Йоши готов был, кажется, свернуться калачиком и уснуть прямо на полу. Он рухнул на диван в гостиной, раскинув по ковру свои невероятно длинные ноги — лишенную перекладин лестницу в рай. Я прошел в ванную и разделся, потом сделал глубокий вдох, вернулся по коридору в гостиную и остановился с дверях, демонстрируя вполне удовлетворительную эрекцию. Йоши, который сонно дергал диван (как я с оборвавшимся сердцем понял, он пытался сообразить, как диван — а это не был диван-кровать — раскладывается в постель), сначала не посмотрел в мою сторону. Когда он все-таки взглянул на меня, его глаза раскрылись шире, чем это, как мне казалось, вообще возможно для монголоида. Рот его тоже широко открылся — но выдавить из себя Йоши смог только «Сюрприз!». Потом он сглотнул (так громко, что я отчетливо расслышал) и с воплем «Нет, нет, нет! Не поняр!» схватил свой анорак, небрежно брошенный на пол, и выскочил из квартиры.

За то время, что я еще провел в Лондоне, у меня были и другие связи, по большей части кончавшиеся все-таки не так унизительно, как те, что я описал. Все это может показаться читателю довольно жалким, но нужно ведь помнить, насколько в мире больше людей, какова бы ни была их сексуальная ориентация, думающих о любви, но ее лишенных, чем тех, кто бездумно занимается любовью. Как бы то ни было, ко времени моей разведывательной поездки в Париж и проведенных дома рождественских праздников (начав укладывать вещи для окончательного переезда, который я планировал совершить сразу после Нового года, я обнаружил исчезновение пары порнографических журналов, спрятанных на дне ящика комода и забытых там, — так что мы с матерью стали квиты) те редкие сексуальные контакты, которые не оставили унизительных воспоминаний, я смогбы пересчитать по пальцам одной руки — той самой руки, которая доставляла мне гораздо большее удовлетворение, чем все мои партнеры. Чувствуя себя одиноким и никем не любимым, не имеющим ни корней, ни ветвей, я не мог дождаться отъезда.

Я прибыл в Париж, как я уже сообщил, прежде чем пуститься в это длинное отступление, второго января 1980 года и прямиком отправился в отель «Вольтер». Я выкроил себе семь дней свободы до начала занятий в «Берлице» (один из них пришлось потратить на испытательный тренировочный курс в школе, пройденный мною без происшествий) и провел их, знакомясь с городом, который рассчитывал сделать своим домом — тогда я не мог сказать, надолго ли, но надеялся, что навсегда.

Накануне моего приезда шел снег, и стоящие на улицах машины все еще украшали белые прически ежиком, короткие с боков и сзади по моде американских морских пехотинцев. Было холодно и уныло, но Париж оставался Парижем, и пусть в эти первые дни я разговаривал только с официантами, банковскими клерками и продавцами в boulangeries[7] — не знаю почему, но я обнаружил, что с жадностью пожираю pains aux raisins и croissants au chocolat,[8] — мне доставляло наслаждение проело находиться в этом городе.

В эту первую неделю я, словно подхваченный вихрем, метался между Лувром, Бобуром и Сакре-Кёр, открыл счет в «Креди Лионне» и купил себе пальто из искусственного меха на зимней распродаже в «Кензо». Я бродил по набережным Сены от острова Сен-Луи до эспланады Трокадеро, посмотрел во Французской синематеке «Le million» Рене Клера, а в «Комеди Франсез» — «Цинна, или Милосердие Августа» Корнеля (это оказался самый скучный вечер, который только выпал мне в жизни).

Как новичок за границей, я трижды осрамился.

В кафе на Больших бульварах я заслужил ухмылку официанта, когда, заказав steak tartare,[9] попросил, чтобы он был bien cuit.[10] В тот же день, ощутив определенную потребность, я решил облегчиться на вокзале Сен-Лазар и, ежась, встал в очередь к кабинкам. Когда моя очередь подошла и я нырнул внутрь, я обнаружил там… пустоту. На месте унитаза зияла дыра в полу. Проклиная свое невезение, я вышел из кабинки и на своем тогда еще запинающемся французском сообщил стоящему за мной в очереди мужчине, который все время обеспокоенно поглядывал на свою машину, припаркованную там, где стоянка была запрещена, о том, что данная кабинка complement vide.[11] Он вытаращил на меня глаза как на сумасшедшего, заскочил в кабинку и запер за собой дверь.

Я злорадно дожидался, что он сразу же ни с чем вылетит оттуда, но вместо этого на меня и на посмеивающуюся очередь обрушились звуки его внутренних залпов, не уступающих увертюре «1812 год», которые автовладелец и не думал приглушать. Тогда я и понял, что если я собираюсь остаться во Франции, дырка в полу — это нечто, к чему мне придется привыкнуть (впрочем, привыкнуть мне так и не удалось). Наконец, во время моих блужданий по городу я все время слышал, как где-то поблизости окликают кого-то по имени Франсуа. «Франсуа! Франсуа! Франсуа!» — доносилось со всех сторон, и я вертел головой на запруженных народом улицах, гадая, кто такой этот ускользающий Франсуа, который срочно нужен стольким людям. До меня дошло, кто, или, точнее, что такое загадочный Франсуа, только когда я увидел на Елисейских Полях мальчишку-разносчика, предлагающего прохожим газету «Франс Суар».

Впрочем, к концу недели я уже почувствовал себя старожилом. Я сам начал покупать «Франс Суар» и даже более или менее преуспел в расшифровке ее содержания. Споткнувшись о порог бара в «Вольтере», я прошипел не «Дерьмо!», а «Merde!» — мое первое не произвольное «Merde!». И когда в пятницу я получил в «Креди Лионне» чековую книжку и выписывал первый чек — за pot au feu[12] в «Липпе», — я решил отпраздновать появление моего нового парижского «я» тем, что сделал начальное «А» своей фамилии миниатюрным подобием Эйфелевой башни. Так я подписываюсь до сих пор.

Пожалуй, пора рассказать о «Берлице» и, в частности, о своеобразной атмосфере, которая царила там в комнате отдыха для мужского персонала: нужно сразу же отметить, что разделение полов среди преподавателей соблюдалось неукоснительно. На протяжении четырех лет, что я проработал в этой школе, со всеми учительницами, кроме одной, я только здоровался; да и с единственным исключением — темноволосой, похожей на старую деву, но все же странно соблазнительной испанкой Консуэло (ее сложную, пишущуюся через дефис фамилию ни произнести, ни запомнить я так и не сумел), — я столкнулся только потому, что, сидя в кафе на Итальянском бульваре (я бывал там после занятий часто — причину я изложу позднее), я попросил у нее спичку, даже не догадываясь, что обра-щаюсь к кому-то из своих коллег.

Итак, комната отдыха для мужского персонала… В ней стоял длинный стол с восемью стульями (еще несколько, как в приемной врача, выстроились вдоль стен), а в углу — шкаф с casiers:[13] запирающимися металлическими ящиками, в которых мы хранили свои вещи. Ни картин на стенах, ни безделушек на столе — только три щербатых желтых рикаровских пепельницы. Кофе — отвратительную бурду — можно было налить в коридоре из большой кофеварки, которой пользовались как преподаватели-мужчины, так и женщины: комната отдыха для женского персонала находилась прямо напротив нашей (официально это не была запретная для нас территория, но мы почему-то относились к ней как к таковой).

Хотя в школе были учителя разнообразных национальностей и самого разного возраста, ежедневно встречавшиеся мне в комнате отдыха, большинство из них в моей жизни существовало сверх программы. Со всеми ними, кроме англоговорящих коллег, я был знаком так поверхностно, что ограничился разбиением их на группы, основываясь на грубых и по большей части расистских стереотипах. Испанцы были смуглыми и усатыми, русские с тяжелыми подбородками носили вязаные галстуки и дешевые рубашки, китайцы выглядели китайцами. Что касается учителей-французов (были и такие), то никто из них, похоже, не стремился подружиться с иностранцами, по-скольку те едва ли собирались оставаться в «Берлице» надолго: так компании избегают нанимать высококвалифицированных специалистов — они тут же увольняются, как только подвернется что-нибудь получше. Я как следует узнал только тех учителей, для кого родным языком был английский; они-то и стали моими первыми друзьями во Франции. Составляя абсолютное большинство, англоговорящие преподаватели оккупировали половину стола в комнате отдыха; как я скоро выяснил, практически все они были геями. Я узнал также, что, как и меня самого, перебраться в Париж их побудило не такое уж редкое в те дни сочетание: любовь к Франции и любовь к мужчинам.

Часть 2

Среди моих соотечественников и полусо-отечественников (я имею в виду американцев) четверым предстояло сыграть существенную роль в истории, которую я собираюсь рассказать. Были, конечно, и другие, но для моего рассказа они не особенно важны. Имелся, например, Крис Стритер, парень из Бристоля, с глазами розовыми, как у кролика, и румяными щечками, похожими на пухлые детские ягодицы; его, задолго еще до моего приезда, прозвали «Кристофер-стрит» в честь нью-йоркского благословенного средоточия геев. Имелся еще Рауль де-как-то-там, француз по происхождению, выросший в Англии, отличавшийся мрачной красотой, билингвизмом и бисексуальностью. Имелся Питер Хиршфельд, молодой бритоголовый американец, который, хоть и был гомосексуален, ничуть меня не привлекал (он обладал одной особенностью, которая доводила меня до кипения: где бы он ни жил, рядом, по его словам, оказывались лучший мясник в Париже, лучший булочник, лучший парикмахер; этой его убежденности ничуть не мешала его манера часто менять квартиры — каждый раз он утверждал, что новые мясник, булочник и парикмахер еще лучше прежних).

Однако, поскольку в отличие от тех, кого я сейчас вам представлю, жизни этих людей никогда тесно не переплетались с моей, будет, наверное, разумно безжалостно выкинуть их из моего повествования и сосредоточиться на Большой Четверке.

* * *

Дуайеном[14] среди англоязычного персонала, как он любил называть себя, всегда подчеркивая кавычки — «Гм-м, как «дуайен»…», — был американец Джордж Скуйлер. Скуйлер (никто никогда не называл его Джорджем) пользовался симпатией всех (включая меня) в школе, и эта симпатия только росла со временем, хотя никто из нас не мог бы сказать, что сумел узнать его как следует. Даже возраст его оставался загадкой: ему могло быть и тридцать пять, и пятьдесят. Скуйлер, несомненно, был геем; предполагалось, что когда он не занят в школе, он пишет роман — роман, о котором он никогда не сообщал ничего, кроме завлекательного названия: «Квартербек собора Парижской Богоматери». Он никогда не проявлял стремления ни подтвердить, ни опровергнуть слухи, которые ходили по школе: будто бы он отпрыск какого-то фантастически богатого семейства с Парк-авеню, которому пришлось отправиться в изгнание из-за необходимости замять скандал (несомненно, связанный с его сексуальной ориентацией). Скуйлер, безусловно, обладал аристократическим лоском, довольно нелепо сочетавшимся с его ролью низкооплачиваемой рабочей лошадки в «Берлице». Лоск по крайней мере мы все видели; о том же, что скрывалось за ним, каждый из нас мог только строить собственные догадки.

Скуйлер работал в «Берлице» дольше всех; даже самые старшие из учителей не могли вспомнить время, когда он не являлся бы дуайеном. Как бы рано вы ни явились в школу, он уже был там (вроде тех пассажиров, что каким-то таинственным образом оказываются сидящими в самолете, пристегнув ремни, хотя вы точно знаете, что были первым в очереди на посадку) — с полупустым бумажным стаканчиком кофе и «Интернейшнл Геральд Трибюн» с заполненным каллиграфическим почерком кроссвордом. Все еще мальчишеское лицо Скуйлера бывало собрано в забавные морщины, как одежда гуляки после возлияний Четвертого июля.[15] Он неизменно носил элегантный темно-серый блейзер и то голубые, то розовые рубашки с жестким воротничком и галстуки в диагональную полоску. И еще Скуйлер обожал говорить колкости: стоило вам вернуться с урока до истечения положенных сорока пяти минут, сразу раздавалось «Скоро-скоро моя твоя видеть», а если вы в разговоре добавляли: «Я не хотел каламбурить», — то Скуйлер тут же встревал: «Кто бы сомневался».

Единственным, что вызывало его раздражение, было курение. Он жевал резинку — по крайней мере двигал челюстями, как будто жует: я ни разу не видел самой жвачки, — так что, весьма возможно, в прошлом был курильщиком. В комнате отдыха за день выкуривалось несколько пачек сигарет, и пепельницы, которые опорожнялись гораздо реже, чем следовало, всегда были переполнены; к концу дня терпение Скуйлера явно истощалось. Будучи человеком миролюбивым, он неохотно демонстрировал свое недовольство, но часам к четырем даже мы, заядлые курильщики, начинали страдать от спертого воздуха, и тут Скуйлер начинал отгонять от себя дым рукой; впрочем, никакого эффекта это не давало: так собака скребет лапами, не понимая, что инстинкт ее подводит и закопать свою какашку на асфальтовом тротуаре ей не удастся.

Скуйлер из всех людей, которых я встречал, был в наименьшей мере «анекдотичным» — если понимать анекдот в старинном смысле: как подробности частной жизни.

Подобно всем в «Берлице» — а говорили мы о Скуйлере часто — я никогда не переставал удивляться тому, что, зная его так хорошо, я знаю о нем так мало. Жил ли он один или с «компаньоном», партнером? Когда он брал отпуск (всегда, казалось, неохотно), посещал ли он землю своих отцов, путешествовал ли по Европе или забирался в какие-нибудь экзотические края? Действительно ли существовал «Квартербек собора Парижской Богоматери» или разговоры о нем предназначались для того, чтобы отвлечь внимание от чего-то, на самом деле происходившего в жизни Скуйлера? Не считая неизбежного casier, он никогда ни слова не произносил по-французски: ни mersi, ни s’il vous plaot, ни ca va,[16] даже когда это диктовалось вежливостью (например, обращаясь к учителям других национальностей, мы всегда прибегали к языку, общему для всех); но ведь невозможно же было представить себе, что, прожив столько лет во Франции, он не смог или не захотел выучить ее язык…

Единственным рассказом о его прошлом, который я слышал от Скуйлера, было описание его первого приезда в Париж. Это было в апреле 1968 года; через три недели в городе появились баррикады, де Голль скрылся, и страна оказалась на пороге анархии. Что же Скуйлер? «Я был спокоен, — сухо, как всегда, говорил он. — Нуда, баррикады были, но чего еще ожидать от французов? Я занимался собственными делами». Что же это были за дела? — задавались мы вопросом. Mystere.[17]

Mystere, которая — позвольте предупредить вас, читатель, — не найдет своей разгадки на этих страницах. Ясности так и не возникло, не прозвучала делающая все понятным реплика в конце второго акта. Джордж Скуйлер был, возможно, сфинксом без всякой тайны, но это делало его только еще более загадочным.

Если Скуйлер был, как я уже сказал, коллегой, присутствие которого в своей жизни я ощущал в наибольшей степени — настолько, что не мог бы представить лет, проведенных в «Берлице», без него, то ближе мне был другой американец — сын итальянки и канадского дипломата, работавшего в аппарате ООН, обладатель замечательного имени Феридун Фуллер.

Феридун был невысок, темноволос, ловок; он обладал тихим голосом и мягкими манерами киногероя — сексуального, уязвимого юноши (ему тогда было немногим больше двадцати), которого старомодные круглые очки заставляли казаться еще более трогательным. Его узкий галстук всегда бывал таким длинным, что конец его прятался в брюках (интересно, насколько далеко он там доходил?), черные как вороново крыло волосы — всегда набрильантинены. Феридун отличался невероятной вежливостью. Он кидался открывать перед вами дверь, если вы несли три стаканчика с кофе, и извинялся, стоило вам его толкнуть. Скуйлер исчерпывающе охарактеризовал его: «Фери из тех, кто говорит «На здоровье!», стоит вам пукнуть».

В отличие от Скуйлера, Фери ничуть не скрывал своих гомосексуальных наклонностей; он и стал моим первым гидом по злачным местам Парижа. Мы с ним не стали любовниками отчасти из-за моей врожденной стеснительности, но главным образом потому, что я был не в его вкусе. Как он однажды признался мне на террасе того самого кафе, где я познакомился с Консуэло, его томила ненасытная страсть к мужчинам не только традиционной ориентации, но гомофобам — злобным ненавистникам геев, которые сокрушали его мягкую податливость своей грубой мужественностью истинных мачо. Для любого гея сексуальные контакты — всегда компромисс, но бедному Фери больше, чем другим, приходилось довольствоваться не самыми лучшими партнерами — женатыми подкаблучниками, которым удалось вырваться на свободу и вздумалось прогуляться по теневой стороне дорожки (уверяю вас, читатель, что таких насчитывается много, много больше, чем можно было бы думать).

Однако даже и учитывая это, в его сексуальной психологии имелась одна всегда озадачивавшая меня странность: будучи типичным мазохистом, постоянно мечтая о тупых головорезах с шеями толщиной с бревно, которые калечили бы его хрупкое загорелое тело, Фери был неисправимым ипохондриком, чей девиз в жизни, унаследованный от матери, был «Нигде нет безопасности кроту».

Фери вечно беспокоился о том, какую из своих многочисленных таблеток принять и когда; я даже подозреваю — такого я не встречал ни до того, ни потом, — что он был зубной ипохондрик. Когда бы вы с ним ни заговорили, всегда оказывалось, что он или только что побывал у дантиста, или вот-вот должен к нему попасть. Поскольку, несмотря на то, что зубы его выглядели вполне здоровыми, он так часто посещал зубных врачей, трудно поверить, что он не предвкушал удовольствия от этих визитов. И все же, когда однажды я зашел за ним в его квартирку-студию в переулке недалеко от площади Бастилии (мы собирались сходить в театр) и он предложил мне показать изображение идеального любовника (конечно, я заинтересовался), на снимке из американского спортивного журнала оказался лысый, гротескно жирный борец с выпирающими во все стороны из трико телесами и псевдонимом Аттила Туша — и, что больше всего бросилось мне в глаза, гнусно улыбающимся щербатым ртом.

В квартире Фери, прямо напротив вход-ной двери, так что это было первым, что вы видели, войдя, висела большая репродукция фотографии Роберта Мэпплторпа[18] «Человек в костюме из полиэстера»: изображение негра в строгом костюме-тройке, из расстегнутой ширинки которого торчит член размером с цеппелин. Именно «Цеппелин» пришел мне на ум, когда я выкроил минутку, чтобы рассмотреть фотографию; я вспомнил газетные отчеты о крушении дирижабля Гинденбурга над Нью-Йорком в 1937 году и знаменитое восклицание комментатора: «О, человеческая природа!» То же самое я сказал тогда себе: «О, человеческая природа!» — глядя, разинув рот, на член негра. (Оказавшись у Фери в первый раз, я, желая сострить, заметил: «Отличный экспонат!» — и Фери бросил на меня взгляд, ясно говорящий, что я шестьдесят третий его гость, произносящий эту фразу.)

Наконец, Фери был страшно чудаковат во всем, что касалось еды. Нельзя сказать, что-бы он был вегетарианцем, — это было бы слишком просто и скучно, — но он всегда устраивал детальное обсуждение точного рецепта любого блюда даже в тех дешевых ресторанчиках, где все мы питались и где официантки и официанты никогда в жизни не слышали вопросов о том, есть ли миндаль в соусе карри или снята ли кожа с цыпленка перед варкой. Однажды Фери — или, скорее, Скуйлер — зас-тавил всех в комнате отдыха покатиться со смеху. Мы, как всегда, говорили о сексе, и тут Фери пропищал (теперь, вспоминая его голос, я понимаю — он всегда пищал), что готов испробовать хотя бы единожды все, что угодно, за исключением поедания человеческих экскрементов. «Поедания собственных экскрементов? — в шутливом ужасе переспросил Скуйлер. — Ну конечно, разве можно есть изюмины!»

Третьим из моих мушкетеров был англичанин, который называл себя Мик Моррисон. Мне, впрочем, долго не удавалось проникнуться к нему теплыми чувствами, несмотря на многочисленные проявления доброты с его стороны. Некоторое время я считал его совершенно фальшивым, манерным типом из тех, кто в двадцать пять твердит, что не доживет до тридцати, в тридцать пять — что не доживет до сорока и т. д. и т. п., — десятилетие за десятилетием, пока не умрет в своей постели в мафусаиловом возрасте. (К тому же я всегда догадывался, что — как это и случилось — он будет первым, кто разглядит мое истинное лицо за дутым фасадом.) Его настоящее имя, как я выяснил, заглянув однажды в его паспорт, торчавший из облезлой сумки, которую он всегда носил на плече, было вовсе не Моррисон, а Хардл, Майкл Хардл, и родился он, как ни трудно в такое поверить, в Хай-Викомбе. Поскольку рок был его страстью — задрав ноги на стол в комнате отдыха, он вечно раскачивался и вертелся, щелкая длинными, костлявыми, потемневшими от никотина пальцами в такт неслышимой мелодии, — я решил, что фамилию «Моррисон», гораздо более обычную, чем Хардл, он выбрал как дань уважения то ли Джиму, то ли Вэну,[19] а Миком (не Майклом и не Майком) назвался в честь Джаггера.[20]

Немногим старше тридцати, Мик Моррисон выглядел преждевременно ссутулившимся раздражительным человеком, который слишком много времени проводит среди поп-музыкантов. Свои редеющие волосы он отращивал до плеч, был вечно небритым и никогда — за исключением одного жаркого июля, когда единственный раз на памяти старожилов все окна были открыты, — не расставался с длинным черным плащом с подкладкой из алого сатина, который, как и было задумано, делал его похожим на Дракулу. Да и вообще Мик старательно изображал демоническую личность, захлопывая, например, если вы проходили мимо, свой потрепанный дневник, пусть вас и нисколько не интересовало то, что Мик мог в него записывать.

Надо отдать ему должное: если с Фери я посещал респектабельные парижские клубы геев («Фиакр» на рю Шерше-Миди, старейшее и в мое время скучнейшее заведение, «Нуаж» рядом с площадью Сен-Жермен, «Бронкс» на рю Сен-Анн, «Соледад» на рю Дракон и самый снобистский, такой снобистский, что нам не всегда удавалось проскользнуть в него, — клуб «Палас» на Монмартре), то с Миком мы провели недурной уикенд в Лондоне, целомудренно деля королевских размеров постель в мрачном общежитии «Бригады мальчиков» рядом с Паддингтонским вокзалом. Вот тогда-то провинциал Мик и познакомил меня с самыми красочными местными притонами (элегантным «Рокингемом» в Сохо с его зазнайками-жиголо в костюмах от Кардена, шумным клубом под названием «Хейвен» на Чаринг-Кросс-Роуд, пивной «Король Вильгельм IV» в Хемпстеде), ни в одном из которых я не бывал в период моего краткого жительства в Лондоне. Мик вообще проявлял, как я понимаю теперь, бескорыстную щедрость: я никогда не интересовался им как возможным сексуальным партнером, но тем не менее он брал меня с собой в некоторые из своих регулярных «погружений» (его словечко) в «подбрюшье», как он это именовал, Парижа.

Мик был неутомимым бродягой. Он знал все самые лучшие и наиболее посещаемые pissotieres[21] Парижа, включая старинный, все еще влачащий свое вонючее существование подвальчик, куда за столетие до этого по утрам заглядывал с только что купленным свежим батоном композитор Сен-Санc; он прятал его под одним из писсуаров, а вечером забирал окропленный брызгами мочи багет в обитую плюшем цитадель маленького отеля, где и использовал для своих восхитительно мерзких проделок. Мик также водил меня в бани, обшарпанные сауны и еще более облезлые кинотеатрики, специализирующиеся на порнофильмах, где немедленно весело вытаскивал из ширинки член, толстый, цилиндрический и симметричный, как перечница в пиццерии, и начинал мастурбировать у меня на глазах, даже не спросив моего согласия. И еще однажды зимним воскресным днем Мик пригласил меня на экскурсию в вечно цветущий сад свиданий — Jardin des Tuileries.[22]

Была ли та экскурсия удачной? Не знаю, как для Мика — он исчез сразу же, как только мы вошли, а на следующее утро в «Берлице» приветствовал меня гнусной кривой ухмылкой, — а для меня успех был частичным: впервые в жизни выйдя на такого рода прогулку, я провел интересный вечер, окончившийся для меня, впрочем, как и всегда, одиноким возвращением домой.

Как показал мой опыт, прогулка в саду Тюильри являлась не пиршеством на ходу, а постом: обмен взглядами вовсе не приводил к обмену ласками (и уж тем более номерами телефонов). Впрочем, говоря «как показал мой опыт», я несправедлив к себе. Дело в том, что в этом лишенном зелени безжизненном саду, выходящем на площадь Согласия, — безжизненном, если не считать двух или трех дюжин прогуливающихся геев, — никто, ни одна живая душа, а не только я, никого не снял. Так по крайней мере мне показалось. Если же все-таки они заводили интрижки (а это, должно быть, случалось, — иначе зачем бы им снова и снова там гулять?), то когда и как это происходило? Похоже, немедленный выигрыш главного приза был бы слишком скорым завершением игры, и никому не хотелось лишиться самой raison d’etre[23] — трепета погони; и хотя все гуляющие в саду Тюильри надеялись на одно — найти себе пару, — никто из них не спешил сделать это сразу же. Эта теория, несомненно, объясняет, почему все гуляющие весь долгий вечер держались друг от друга на расстоянии. Глядя, как они бесшумно пробегают от дерева к дереву, на мгновение отворачиваются от мира, чтобы зажечь сигарету, неожиданно исчезают и так же неожиданно возникают вновь из-за музея «Оранжерея», я подумал, что подсматриваю за флиртующими статуями. И все-таки каким-то образом, где-то, когда-то, не замеченные мной, эти статуи вступали в контакт и по двое уходили — ну а я в одиночестве вернулся в «Вольтер»… Еще одна mystere.

Итак, теперь мы добрались до Ральфа, Ральфа Макавоя, такого миленького и похожего на ребенка, что ласкать его интимные места — а мои блудливые пальцы сразу же стали чесаться — было, казалось, все равно что соблазнять самого Купидона («Оле Лукойе, пошли мне сновиденье»). Ральф… О, Ральф и в самом деле был краше всех, идеал любовника — если бы не его восхитительное присутствие, Париж показался бы мне той самой пустыней, какой Париж бывает в августе.

Я обратил на него внимание в первый же момент, как вошел в комнату отдыха в «Берлице». Двадцатипятилетний лондонец, он выглядел шестнадцатилетним. У него были густые черные волосы и сладостно выступающая нижняя губа — модель софы Дали,[24] на которой я мечтал бы свернуться калачиком и уснуть. Ральф был невысок и даже коренаст, но мягкие и женственные черты его лица наводили на мысль об андрогинном торсе и стройных длинных ногах. Кому-то такое сочетание — приземистость и эфемерность — могло бы показаться непривлекательным. Для меня же, повторяю, это было само совершенство. Впервые мне захотелось не трахать представителя собственного пола, а целовать — осыпать, душить поцелуями, зацеловать до смерти. Я мечтал коснуться губами его ладони, его запястья, исцеловать руку до локтя и выше… мне хотелось смачно, с причмокива-нием впиваться в него губами, словно я обгрызаю початок кукурузы.

Нужно успокоиться, вернуться на землю… Piano, piano.[25]

Нет, Ральф в самом деле был невозможно мил. Ему ничего не стоило войти в перепол-ненный бар, оглядеть помещение в поисках кого-то, кто ему понравился бы, подойти прямо к избраннику и, отбросив все освященные временем прелиминарии, как будто ему и в голову не приходило, что ему могут отказать, заявить: «Хочу, чтобы ты меня трахнул».

И, надо сказать, он неизменно своего добивался. Некоторое время я его безумно ревновал (ах, безответная любовь — этот незапломбированный канал больной души!) к любому представителю мужского пола, с которым он делил постель, к любому, на кого он смотрел с симпатией, к любому, с кем он обменивался хоть словечком. Я ревновал его к Пиппе, длинношерстной таксе, скучавшей по нему дома в Чизвике, к dramatis personae[26] его влажных снов, даже к лапше, особенно к тонкой как паутинка китайской разновидности, которую французы называют cheveux ‘anges[27] и которую язык Ральфа, подобно языку муравьеда, отправлял прямо в горло, минуя блестящие как жемчужины зубы, — единственное ловкое «ууш» и лапши нет. Конечно, мне никогда не удавалось «поиметь» его. Дело было даже не в том, что на заднем плане всегда присутствовал бойфренд — богатый пожилой покровитель, как все мы считали, потому что у Ральфа единственного из всего персонала «Берлица» имелся автомобиль (пусть он и напоминал подержанный пылесос) и больше карманных денег, чем можно было бы ожидать при том нищенском жалованье, которое он получал как учитель английского языка, — просто, подчеркну еще раз, Ральф был из тех, кто сам выбирает, кого пожелает.

Единственный контакт между нами, хотя бы отдаленно напоминавший сексуальную близость, состоялся однажды вечером в уборной, куда я заглянул после уроков: Ральф позволил мне выдавить у себя прыщ на пухленькой перегородке между ноздрями, с которым он не мог справиться без посторонней помощи. (Когда я вошел в уборную, глаза его уже слезились от нескольких неудачных попыток.)

Однако все же нужно подвести черту под славословием этому эротическому выдавливанию прыща… Единственное, что я должен добавить, — это что когда прыщ Ральфа выплеснул мне на ноготь крошечную капельку гноя, мой пенис выплеснул сперму. Благодарение Богу, я уже направлялся домой.

Хотя, как и следовало ожидать, в «Берлице» текучесть кадров была высока, постоянно случались неожиданные появления и неожиданные исчезновения: учителя не являлись на занятия, не намекнув заранее на то, что их карьера достигла своего рода переломного момента, — лично я процветал в атмосфере этой школы. Конечно, я, как и все, жаловался на судьбу — на скромную плату, нудную рутину, непривлекательность многих студентов, — и все же нигде с раннего детства я не чувствовал себя так (иного названия этому я не могу найти) дома. Когда я и в самом деле жил у себя дома в Оксфорде, я в последнее время чувствовал себя неприкаянным. Мне не с кем было поговорить о своих сомнениях, касающихся секса, о непонимании собственной натуры (только позднее я понял, что в этом отношении относительно нормален: ведь гомосексуальность — самая нормальная вещь в мире… ну, если и не самая, то стоящая на втором месте). В книжном магазине Фойла, где персонал сменялся с еще большей быстротой, чем в «Берлице», я проработал так недолго, что просто не успел преодолеть собственную внутреннюю робость. В это, наверное, трудно поверить: ведь «Берлиц» был тупиком — с долгими занятиями, не оставляющими свободного времени, с мизерным жалованьем, без каких-либо перспектив в будущем, — но он придал моей жизни смысл.

Теперь наконец у меня было место в жизни, где меня ждали, где почувствовали бы мое отсутствие.

Это, конечно, случилось не сразу. Я все еще был стеснителен, все еще считал себя физически и социально ущербным и полагал, что моя новая жизнь — это просто привычное одиночество в новой упаковке. В первые недели моей парижской жизни после занятий мне некуда было пойти, и я уныло ужинал в анонимном (и онанимном) кафе, где готовы были обслуживать таких неудачников, как я, а потом отправлялся в свою каморку в «Вольтере». Я чувствовал себя таким несчастным, что готов был вывесить на ручке двери табличку: «Priere de Deranger» — «Просьба беспокоить».

Апропос: примерно через два месяца после того, как я поселился в «Вольтере», случился довольно забавный эпизод. В отеле имелся ночной портье, тунисец неопределенного возраста, лицо которого было всегда скрыто самыми темными очками, какие я только встречал, и который всегда сидел за конторкой, уткнувшись носом в книгу. Поскольку я сначала с уважением подумал, что он с похвальным старанием повышает свой культурный уровень, я однажды вежливо поинтересовался, что он читает; тут выяснилось, что он фанатичный приверженец бестселлеров, посвященных всем тайнам, какие только занимали человечество с доисторических времен. Я быстро понял, что лучше держаться от портье подальше, поскольку на то, чтобы отделаться от его откровений, уходило не меньше получаса, да потом еще час приходилось освобождать мозги (мои к тому времени были почти такими же свихнувшимися, как его) от НЛО, проклятий фараона, катарской ереси, сокровищ тамплиеров и происходящей от Христа династии Каролингов.

Однажды вечером, собравшись в кино, я остановился в вестибюле, чтобы погладить Бобби, престарелого страдающего недержанием мочи Лабрадора мадам Мюллер, которого на ночь привязывали у входа, где потом за ним было легче убрать; пес довольно засопел, глядя на меня сквозь свисающую на пораженные глаукомой глаза спутанную шерсть. Я начал шарить в кармане пальто в поисках ключа: уходя, я должен был оставить его портье.

Тунисец оторвался от той галиматьи, ко-торую читал, и спросил, что я ищу.

— Свой ключ, — ответил я, просовывая палец сквозь дыру в кармане и ощупывая подкладку.

Секунду или две портье молчал, а потом сказал:

— Если говорить всерьез, разве не себя самого вы ищете?

Я вытаращил на него глаза, смущенный бессмысленностью вопроса, гадая, нельзя ли в самом деле в странном искаженном мире, где обитал портье, найти себя за подкладкой пальто. Потом мой палец задел холодный металл ключа, я осторожно вытащил его сквозь самую большую дырку в подкладке кармана и, вручая ключ портье, холодно ответил:

— Нет, я искал не самого себя, а ключ. И вот он — оставляю вам.

И все же, шагая по бульвару Сен-Жермен, я понял, что чудак был прав. Я и в самом деле искал себя.

Как же в этот момент я ненавидел всех, кто мне встречался, как ненавидел идущих вдвоем в другую сторону — всегда в другую сторону… Все эти пары, смотревшие на меня четырьмя холодными глазами, соединив руки, соединив судьбы, разговаривая, улыбаясь друг другу, смеясь… Они были уверены друг в друге и небрежно отталкивали меня с дороги… а я, казалось, один я жил из подчинения правилам, жил потому, что это ожидается от человека, пока он не умер.

Те дни были тяжелыми для меня; я почти был готов собрать вещички и вернуться в Англию; я несколько раз медлил перед дверью администратора «Берлица», подумывая, не уволиться ли мне. Впрочем, я упорно продолжал начатое. Я должен был держаться; мало-помалу я понял, что при всех различиях между мной и остальными учителями — различиями во внешности, национальности, происхождении, возрасте — все мы имели одно общее свойство: мы были экспатриантами, а экспатрианты становятся соотечественниками, обладающими собственными обычаями, традициями, историей и языком. (К счастью для меня, английский всегда был родным языком экспатриантов.) Я также обнаружил, что соотечественниками экспатриантов делают как раз их различия, те самые, которые в других обстоятельствах разъединили бы нас. Мы выделялись, осознанно или нет, своей чужеродностью общему наследию жителей той страны, где мы являлись гостями, наследию, от которого, как бы мы ни старались обмануть себя, мы были отлучены.

Не стану утверждать, будто, достигнув этой точки, я захотел остаться в «Берлице» во что бы то ни стало. Уж очень мрачной перспективой было подниматься в темноте зимними утрами, тащиться, еще не совсем проснувшись, к станции метро «Сен-Жермен-де-Пре», ехать в душном и сыром вагоне в окружении незнакомцев с непроницаемыми лицами и непостижимыми телами, скрытыми под пальто и ветровками; самым же ужасным был первый урок… Однако двумя часами позже Париж оживал и начинал напевать, и то же случалось со мной. Глотая обжигающий кофе, переходя из класса в класс, приветствуя коллег, занимавшихся своими делами, я чувствовал, что наконец нашел свое место — как в социальном, так и в профессионалом смысле. Ничто не могло так ободрить меня, как взгляд на Скуйлера: со своим неизменным стаканчиком кофе и «Геральд Трибюн» он, как всегда явившийся первым, присматривал за нами с благосклонной и спокойной непреклонностью, как бдительная львица за своим выводком, предлагая разделить его удовольствие от остроумной разгадки строки кроссворда (кое-что я помню: слово из двух букв, обозначающее сверхоперативную память — только подумайте! — «ад»[28]). Внушал мне бодрость и шум в комнате, нестройный галдеж даже не на разных языках, а с разными акцентами, галдеж, перекрываемый резким звонком, на протяжении всего дня разгоняющим нас по классам.

Что же до занятий… Ставший местной традицией «метод Берлица» запрещал нам, даже зеленым новичкам, обращаться к ученикам на каком-либо языке кроме того, который мы преподавали. Это соблюдалось так строго, что наша добросовестность проверялась при помощи установленного в каждом классе микрофона. В результате приходилось долго добиваться понимания самых простых вещей, хотя так легко было бы сказать «Votre nom, s’il vous plaot?» или «Ouvres vas cahiers a la page vingt-huit»,[29] прежде чем тут же перейти на английский. Студенты тоже это предпочли бы. Многие из них — слишком многие, на мой вкус, — были немолодыми бизнесменами, очень старательными и стремящимися выжать из урока все, что только можно, для своей карьеры; им не хватало терпения возиться с такими мелочами, как определения и наречия, и возмущало то, что я бывал вынужден — вместо того чтобы просто написать на доске «sleep=sommeil», — разыгрывать целую пантомиму: закрывать глаза, класть голову на руки и (ради нескольких тупиц) даже храпеть.

Впрочем, имелись и компенсации. Входя в класс, где меня ждала новая группа, я первым делом (так же, как выяснилось, поступали и все мои коллеги-геи) оглядывал полдюжины обращенных ко мне лиц, чтобы понять, не сделает ли хоть один из студентов предстоящие занятия немного больше чем просто сносными; не окажется ли среди нервно поглядывающих на меня слушателей обладатель юных черт (я никогда не осмеливался молить судьбу о большем), которыми я мог бы с чистой совестью любоваться, чье юное тело я мог бы мысленно раздевать, механически произнося все, что полагалось по программе. У меня вошло в привычку каждый сентябрь — начало учебного года в «Берлице» совпадало с началом занятий в университете — делать преждевременное заключение, что — о боже! — опять никого… преждевременное потому, что с течением времени, по мере того как каждый из сидящих передо мною студентов обретал индивидуальность, неизменно по крайней мере один из них, к моему изумлению, начинал казаться мне сексуальным и привлекательным, пусть в первый день я и не удостаивал его вниманием.

На первом занятии я обычно ограничивался тем, что позволял своим слушателям немного раскрыться, рассказывая о себе и своей жизни. Это, конечно, вполне соответствовало моим обязанностям преподавателя сточки зрения «Берлица», но я в душе наслаждался мыслью о том, что такова хитрая кокетливая уловка, которую я сам придумал, подобно персонажу «Убийств АВС» Агаты Кристи: желая разделаться с человеком по имени С.С., он скрывается под маской безумного серийного убийцы и убивает обладателей инициалов А.А., В.В. и только потом добирается до намеченной с самого начала жертвы. Для меня это стало средством, благодаря которому под прикрытием «метода Берлица» я мог что-то узнать о том юноше (это всегда бывал юноша), который на самом деле меня интересовал. То, что у хрупкой, пахнущей лавандой девушки из Монако оказывалась старшая сестра, играющая на скрипке в знаменитом на весь мир струнном квартете, а бельгийский педиатр в детстве прожил два года рядом с Эдинбургским замком, было лишь случайными обрывками информации, влетавшими в одно ухо и вылетавшими в другое и имевшими значение только потому, что позволяли мне наконец повернуться к истинному объекту моего интереса, как будто до него просто дошла очередь, и предложить ему рассказать нам — главное, рассказать мне — кое-что о себе.



Поделиться книгой:

На главную
Назад