— Я в Провидение не верю, — надменно сказал директор.
— А вот это напрасно. Подобное легкомыслие может иметь самые печальные последствия.
— Но вы-то ведь тоже не верите? — спросил Илья Петрович, в упор глядя на курильщика.
— Здесь вы ошибаетесь. Я верю, хотя и на свой манер, — возразил тот спокойно. — А не угодно ли вам будет, милый мой сочинитель, послушать одну историю?
— Не угодно! — отрезал директор.
— Илья Петрович, — проворковал самозванец проникновенным голосом, — я бы не стал задерживать ваше внимание, если бы эта история не проливала отчасти свет на то, что здесь произошло.
— Бросьте юлить! Если что-то знаете, скажите прямо.
— Прямо этого, Илья Петрович, не скажешь.
Директор приготовился было уйти, как вдруг представил казенную квартиру, лист бумаги с неоконченным романом о межзвездных путешествиях, сеанс с сиднейским радиолюбителем, которому, как ни бейся, не объяснишь ничего из того, что происходит на далеком северном континенте, и ему сделалось тоскливо.
— Ну что ж, давайте, — вздохнул он, — выкладывайте вашу историю.
Самозванец усмехнулся и набил трубку новой порцией табака.
«В одном отдаленном российском городе не так давно жил да был майор по фамилии Мудрак. Работал он начальником местной милиции и ничем особенным не отличался, но было у него странное и даже старомодное свойство. Он был необыкновенным атеистом. Причем атеистом на совесть, каких к той ленивой поре уже нигде и не осталось. Еще пацаном, ни черта не боясь, залезал Мудрак на церковные купола и, рискуя свернуть шею, рубил кресты. Сколько он этих крестов посшибал — одному Богу ведомо. Деревенские старухи ему пророчили: — Паралич тебя, сатану, разобьет! С ума сойдешь! Покайся, ирод! Но только смеялся над ними Мудрак. Всю войну майор прошел без единой царапины, ни одна бандитская пуля, ни хулиганский нож его не задели. Великой храбрости был человек, и трепетали, заслышав его имя, урки. Он же их не боялся, в самое логово лез и всегда выходил победителем. Но пуще ворья, убийц и бандюг ненавидел майор верующих в Бога и никак не мог уразуметь: откуда в правильном обществе они могут взяться и почему не исчезают? Хотя в его обязанности это не входило, везде, где Мудрак служил, он искоренял религию самым безбожным образом. Опечатывал церковные двери, арестовывал заговорщиков, материл попов и монахов, выслеживал квартиры и частные дома, где собирались на моления баптисты, адвентисты и старообрядцы-беспоповцы, и нагонял на людей столько страху, что жаловаться на него боялись. Вот и в городке, куда его под старость назначили, майор закрыл единственную уцелевшую церковь, прогнал священника и все думал, что бы ему еще полезное во славу атеизма сделать. Однако как будто все было сделано — Бога в городе больше не было. Иногда даже скучно ему становилось при виде такой картины, хотелось подраться с Невидимым Противником и доказать Ему свою силу. Но все люди вечерами сидели у телевизоров, вели себя благопристойно и тихо, так что подумывал начальник, как бы попроситься в другое место, где его замечательный талант пригодится. Потом в следующее — так он целый план составил, как всю Русь обезбожить. Однако и проекты, и записки, которые Мудрак посылал в высокие инстанции и учреждения, оставались безответными. Но однажды его помощник доложил, что в клубе на окраине тайно собираются сектанты. Обрадованный Мудрак тотчас же поднял по тревоге оперативников. Зрительный зал был закрыт, за дверью слышалось характерное пение, и клуб решили брать штурмом. Люди разбились на две группы и с двух сторон стали по лестнице подниматься наверх, чтобы через кулисы попасть сразу на сцену и захватить сектантов с поличным. И тут произошла непредвиденная вещь: когда обхват был почти завершен, впереди мелькнул силуэт замешкавшегося оперативника. В азарте майор решил, что кто-то из окруженных пытается выбраться, и выстрелил. С той стороны тоже не разобрались и вдарили по своим. Началась отчаянная перестрелка. По счастью, никто не пострадал. Только майора ранило в правую руку. Но, самое-то главное, оказалось, что пострадал Мудрак зря, потому что в клубе были никакие не сектанты, а актеры заводской самодеятельности, ставившие к Пасхе пьесу с антирелигиозным сюжетом. Такой вот произошел нелепый случай, который постарались побыстрее замять, и объявили случившееся учебной операцией по обезвреживанию вражеского десанта.
Но тем дело не кончилось. На следующий день у Мудрака поднялась температура и пошло нагноение. Сперва он на это внимания не обратил, думал, обойдется, как всегда в его жизни обходилось, но получилось иначе. Рука опухла до локтя, почернела, и, когда майор попал в больницу, было уже поздно: десницу пришлось ампутировать. Много ходило по городу после этого разных слухов и толков, и иные увидели в том знак свыше и решили, что терпение Господне истощилось и так Создатель покарал нечестивца. Майора и досада, и зло брали: как на улицу ни выйдешь, все на его пустой рукав оборачиваются, шепчутся, одни головы опускают, другие в глаза нагло смотрят. Сам он в ходячий экспонат религиозной пропаганды превратился — хоть в другое место беги. Но не такой человек был Мудрак, чтобы перед кем-нибудь отступать. А тем временем скандальная история дошла до столицы, где давно уже высокие начальники, утомленные не соответствующей историческому моменту майоровой прытью, думали, как бы его на пенсию отправить. Тут и возможность подоспела: без правой руки какой он боец? Как ни доказывал Мудрак, что он и левой не хуже стреляет, как ни умолял принять во внимание его боевые заслуги — все было тщетно, вышла начальнику отставка. Мудрак сперва сильно горевал, но потом решил, что, может быть, все к лучшему, никаких других обязанностей у него не будет и он сможет безраздельно отдаться любимому делу. Для начала он решил написать антирелигиозную книжку. Он давно собирался такую книгу написать, да все было некогда. И вот в первый свой нерабочий день Мудрак сел за стол. Но, во-первых, писать — не стрелять, это ему и правой рукой делать было трудно, а во-вторых, он не знал, что писать. Прежде ему казалось, только начни он, как слова сами собой польются, а тут вдруг выясняется, что ничего у него не получается. Написал только: „Бога нет“. А дальше как отрезало. Майор сильно расстроился, но рассудил так: если сочинять в день хотя бы по одному предложению, то за год книжку не книжку, а брошюрку он напишет. И решил отметить дебют бутылкой кагора, ибо ни водки, ни коньяков он не любил, предпочитая всему на свете сладкие вина и из них больше всего — кагор. Он налил себе рюмку, другую, стало ему тепло и хорошо, Мудрак захмелел и не заметил, как уснул, а проснулся оттого, что послышался подозрительный шум, и он увидел в комнате мужичка. На вид невзрачного, хиленького, в помятом пиджачишке и куцых брючках.
— Ты кто-о? — спросил Мудрак.
Мужичонка ему отвечает: — Я твой ангел.
— Какой еще ангел? Что ты мелешь?
— Новый ангел, — сказал мужичок. — Меня в самых трудных случаях посылают. У тебя раньше был очень неопытный ангел. Он совсем с делом не справлялся. Тело твое берег, а душу едва не упустил. Но теперь все будет хорошо.
— Да ты что, — обиделся Мудрак, — издеваться сюда пришел, ханыга чертов! Ты хоть знаешь, кто я такой?
— Знаю, — ответил ангел. — Ты очень несчастный, я бы даже сказал, невезучий человек.
— Ишь ты! — усмехнулся Мудрак, который до последнего случая невезучим никак себя не считал. — А чем докажешь, что ты ангел?
Мужичонка повернулся, и майор увидел у него за спиной небольшие мятые крылья.
— Подумаешь! — сказал он презрительно. — Ты мне чудо настоящее покажи — тогда поверю.
— Я могу показать тебе чудо, но дело совсем не в этом.
— Нет, хочу чуда! — потребовал Мудрак.
— Ну что же, будь по-твоему, — сказал ангел, не сильно удивляясь, — все вы, люди, хотите чуда, но ни одно из них на пользу вам еще ни разу не пошло. И исчез.
Мудрак усмехнулся и лег спать. А наутро он проснулся со странным ощущением, что за ночь что-то произошло. Он сперва не понял, что именно. Все было как будто на своих местах. Та же недопитая бутылка кагора, тот же листок бумаги с одним-единственным предложением. Мудрак сел к столу, чтобы описать, как в хмельном состоянии люди поддаются религиозным видениям, и, следовательно, Бог и все Его силы есть не что иное, как пьяный бред. Но вдруг почувствовал, что ему что-то мешает. Он в недоумении опустил глаза и покрылся холодным потом: ампутированная кисть снова была на месте. Он дотронулся до нее, кисть не пропала. Мудрак испуганно ею пошевелил кисть сидела на месте как влитая. Рука как рука — точно такая же, как и была раньше, с крепкими пальцами, с толстой кожей, в которую въелся и уже не отмывался порох, с желтыми от никотина ногтями. Майор сделал усилие, чтобы проснуться, но это был не сон или сон такой глубокий, как вся наша жизнь, и проснуться можно было, только умерев. Мудрак стал рассуждать логически: могли ли его, допустим, ночью тайно вывезти в больницу, сделать операцию и привезти домой? Или могло ли ему, наоборот, присниться все, что произошло в клубе, и он по-прежнему здравствующий майор? Но почему в таком случае он не на службе? Или же это теперь продолжается сон и надо все-таки проснуться? Однако ни одно из этих объяснений его не удовлетворяло, и поскольку всяких тайн и загадок он не любил, то решил не забивать голову напрасными сомнениями и снова взялся за перо. На сей раз дело пошло гораздо удачнее. Мудрак писал, предложения летели одно за другим, он работал с таким энтузиазмом, что из дома вышел только однажды купить хлеба и вина и не обратил внимания на пораженные взгляды соседей. А потом и вовсе без еды стал обходиться, питаясь одной лишь атеистической мыслью. А между тем по городу поползли слухи о таинственном исцелении майора, и слухи эти наделали переполох еще больший, чем его ранение. Теперь в воле небес уже не сомневался никто, хотя, как ее истолковать, не знали. Собирался у его подъезда народ, трепетали старухи, стояли женщины с детьми. Мудрак ничего этого не замечал — он дрался со Своим Противником, пока не разбил Его наголо, и наконец после долгого затворничества отправился в местное издательство. Но, как только он вышел на улицу, его обступило не меньше сотни людей. Они ползали на коленях, целовали края его одежды, просили благословения. Сперва он не понимал, в чем дело, но, когда народ попадал ниц, Мудрак первый раз в жизни испугался. Ни под вражескими пулями, ни безоружный перед бандитской финкой, ни на куполе церкви, срубая крест, он ничего не боялся, а теперь со страхом глядел на толпу и, что делать, не знал. Он кричал, пинал людей ногами, ругался, но и побои, и крики люди сносили как величайшую милость и принимали с благодарностью.
— Так, батюшка, так! По грехам нашим и следует нам! Крепче бей, родимый! Деток бей! Забыли Бога мы, согрешили, но послал нам Отец блаженного во искупление греха. Рукой, батюшка, бей, десницей исцеленной!
Он задирал руку, а люди висли на нем, старались дотронуться и поцеловать ее. Майор закричал страшным голосом и бросился обратно в квартиру. К вечеру к его дому стекся почти весь город. И верующие, и неверующие, мужчины, женщины, дети, образованные и необразованные — все побросали телевизоры и пришли под окна майоровой квартиры. Тогда же с черного хода пробрались бывшие коллеги майора и их соседи в штатском. Мудраку велели признаться в том, что он совершил акт повышенной идеологической диверсии, и открыть, кто его на это толкнул, кто исполнил и кто за этим стоит. Майор пытался объяснить, что ничего дурного не замышлял, а, напротив, хотел послужить и на пенсии родимой власти. Он махал листочками со своими проповедями, но приезжие грубо его оборвали и вторично потребовали немедленно во всем сознаться. Под окнами гудела толпа. Стягивались усиленные наряды милиции, в мегафон начальственные чины обращались к собравшимся и велели расходиться. Но, позабыв о страхе, люди стояли насмерть и в обиду чудоносца не давали.
— Иди и сделай что-нибудь! — приказали майору и выпихнули его на балкон.
Толпа замолкла и благоговейно взирала: сейчас должно было свершиться то чудо, что бывает один раз в тысячелетие. Сотни пар глаз смотрели на него снизу, но спиной Мудрак чувствовал, что на него направлены несколько пистолетов.
И вдруг он услышал тихий голос: — Перекрестись, чадо, и вороги твои сгинут.
Лицо майора вдруг исказила судорога.
— Ах, это ты, сучий ангел! — воскликнул он в ненависти.
И на глазах у изумленного люда несостоявшийся апостол схватил левой рукой здоровенный тесак, которым кромсал капусту, поднял его над головой и со всего маху рубанул по деснице. Кисть отлетела, толпа ахнула и расступилась, а майор, потрясая искалеченной рукой, злобно, обращаясь в никуда, крикнул: — На, подавись своим чудом!
Всем сразу стало скучно. Люди вспомнили об обычных заботах и разошлись, толкуя о фокусах, о филиппинских хилерах и о том, что никакой десницы и не было. Хитроумный безбожник специально придумал всю эту историю, и последние старушки, еще хранившие в душе надежду на возрождение храма, поплелись к телевизорам. Только Мудраку почудилось, что где-то недалеко тяжело вздохнул мужичонка в помятом пиджачке. Вздохнул и отлетел».
Рассвело, и стало неуютно и зябко, как бывает осенним утром. Кричали птицы, трава и кусты были подернуты мокрой паутиной. В такие утра хорошо идет в сети рыба, а поселковые бабы наперегонки отправляются собирать рыжики и с фонарем шарят под невысокими елками или идут гурьбой на болото за клюквой. Илья Петрович и его докучливый собеседник стояли посреди Большого Мха, и уродливая возвышалась в десяти шагах от них расщепленная сосна как напоминание о недавнем происшествии.
— Если своим рассказом вы на меня намекали, — сказал Илья Петрович, зевнув, то разрушение памятников архитектуры я осуждаю и культурно-историческое значение христианства на определенном этапе развития человечества при…
— А хотите я вам расскажу, как было на самом деле? — перебил его самозванец.
— Что именно?
— С девочкой. Вы увидели ее под деревом. Она лежала без сознания. Вы подбежали к ней, расстегнули платье, стали делать искусственное дыхание все это вы умеете, я не сомневаюсь нисколько. Потом она задышала, но в себя сразу не пришла. И тогда вы, директор, заслуженный учитель, коммунар, кто вы там еще, не знаю, вы ее… Нет, не изнасиловали, но…
— Замолчите!
— Вы без женщины-то как живете, Илья Петрович? Природу перехитрить хотите? Вы бы, чем романы ваши писать и против старцев козни строить, завели бы себе какую-нибудь любовницу — толстую, глупую, которая от всех бы ваших бредней вас излечила.
— Если вы не заткнетесь наконец, я вас застрелю! — схватился за ружье побелевший от ярости директор.
— Я ведь там был, Илья Петрович, — тихо произнес его обидчик. — Вот тут, на этом месте, где мы с вами сейчас беседуем, стоял. Видел, как вы девочку нашли, как раздели ее, как глядели жадно, как поцеловали и долго после этого платье не могли застегнуть. Сперва не хотели, а потом не получалось — руки у вас дрожали. Или скажете, что не дрожали? Да так дрожали, что заболели вы от расстройства нервов и столько переполоху своей болезнью наделали.
Илья Петрович обмяк, ружье у него опустилось, и он стал похож на ученика, застигнутого во время постыдного поступка.
— Уезжайте отсюда. Ношу вы на себя непомерную взвалили, вот и маетесь. Не получится из вас подвижника. Один раз греха избежали — другой не устоите. Вы в Бога-то хотите верьте, хотите нет — это ваше дело. Только в лукавом не сомневайтесь. Искушает он вас. Преподобный Аввакум, когда соблазняла его женская нагота, персты в огонь вложил и держал так до тех пор, пока не отпустила похоть. Но вам-то к чему со святыми равняться?
— Нет, — сказал директор, выпрямляясь. — Я лучше, как Аввакум, — в огонь.
— Вы что же это, серьезно?
— Да.
— А если серьезно, то скажу вам так. — Левая бровь самозванца дернулась, облик его переменился, и от словоохотливого добродушного толстячка ничего не осталось. — Уж бить змею, так бей поскорее до смерти. Сказано в писании: «Аще рука твоя или нога твоя соблазняет тя, отсецы ю и верзи от себя, а аще око твое соблазняет тя, изми е и верзи от себя». По сему и в прочем следует поступать. Разумеете ли, что я говорю?
— Нет.
Самозванец наклонился к Илье Петровичу и шепотом прямо в ухо сказал ему: — Что соблазняет, то и отсеки.
Директор поглядел на него в полной растерянности.
— Да-да, именно то, что вы подумали.
К его лицу опять вернулось прежнее насмешливое выражение, пришелец постучал трубкой по стволу, вытряхнул табак и стал тщательно жевать смолу.
— Жалко мне вас. Замучают ведь здесь.
— Кто же это замучает?
— Этого добра на Руси всегда хватало. Боюсь, что масштабами поселка так просто все не закончится. Во всяком случае, я предпочитаю отсюда подобру-поздорову уехать.
«Ну и слава Богу», — подумал Илья Петрович, но мысль была вялая. Ему вдруг стало все равно, чьи кости и по какому праву лежат на древнем погосте и что будет с Машей Цыгановой, точно рассыпалось все его очарованное нежное чувство, смятое грубым вторжением. Захотелось выпить водки, согреться, забыться и уснуть.
— Что ж, милый мой директор, прощайте. Кто знает, может, когда-нибудь мы еще и свидимся.
— Вряд ли.
— От сумы и от тюрьмы не зарекайтесь. А, кстати, знаете, кто сказ про майора сочинил?
— Кто?
— Здешний старец Вассиан.
По дороге к дому директору встретился Алексей Цыганов.
«Вот с ним-то и выпью», — подумал он, но Машин отец был трезв, смотрел ласково, и Илья Петрович подумал, что самый гиблый пропойца «Сорок второго» — добрейший, в сущности, человек.
— Вы куда идете, Алексей Иванович? — спросил директор удивленно: доселе видеть Шуриного мужика не пьяным ему не случалось ни разу.
— К мощам направляюсь.
Илья Петрович растерянно воззрился на него.
— Зачем?
— Поклониться. И вы бы сходили. Глядишь, полегчало б. А то больно нехорошо выглядите.
В течение следующей недели на скитском кладбище перебывал весь поселок. Сектанты этому не препятствовали, и в «Сорок втором» уже достоверно говорили о творимых возле мощей чудесах. Кто-то исцелился от застарелой хвори, к кому-то вернулся муж, стала больше молока давать корова, бойчее топтать курочек петух, заклевала веселее и пошла в сети рыба. Мир сделался похожим на картины народного умельца Ефима Честнякова. Все это можно было бы отнести на счет богатой народной фантазии, но один факт сомнения не вызывал: в «Сорок втором» не пили, не сквернословили на улице и в ларьке, не было пьяных драк и скандалов. Это был другой поселок и другая жизнь. Жители ходили чистые и нарядно одетые, вечерами играла давно позабытая гармошка и слышались песни, за которыми безуспешно охотились в иные времена фольклористы. Дети не пропускали занятий, делали все уроки и получали «пятерки». При этом никто не задавал Илье Петровичу коварных вопросов, не смотрел на него волком. Его даже жалели за то, что он, единственный, не уверовал в прославление местной святой. В Бухару снова, как в былые времена, потянулись профессиональные паломники, странники и калики перехожие, оказалось, не вымершие, а все это время прятавшиеся в недрах каторжной Руси. За ними понаехала ученая братия, журналисты, философы и вездесущие правдоискатели-диссиденты, узревшие в случившемся политический протест. Деревня прогремела по всей стране. Передача о бухарском чуде прозвучала по западным радиостанциям, о ней узнали и весьма заинтересовались в Ватикане. Ожидали реакции и московской патриархии. Однако получили совсем другое. Вскоре в поселок прибыли молчаливые, брезгливые люди, которые вели себя, однако, так уверенно, точно для них-то никакой ни загадки, ни тайны не было. Эти люди приехали бы и раньше, не дав подпольной Руси насладиться так редко случавшимися теперь чудесами, но они имели неосторожность поверить, по обыкновению, лгущим вражьим голосам и облазили всю среднеазиатскую Бухару, пока выяснили, в чем дело. Калики перехожие и диссиденты тотчас же смылись, зато приезжие опросили свидетелей, сопоставили факты и, приняв во внимание, что земля под сосною оказалась вскопана, что никак не могло быть связано с молнией, установили, что кости кто-то подкинул. Подозревали самих сектантов, но крупнейшие религиоведы, вызванные на место происшествия и рвавшие на себе волосы оттого, что не смогли лично присутствовать на редкой церемонии, сходу эту версию отмели. Позабыв о распрях, питерцы и москвичи в один голос заявили, что сектанты слишком серьезно относятся к подобным вещам и выдать чужие кости за мощи своей святой не способны. Тем не менее приезжие выразили намерение побеседовать с самим старцем. Вассиан держался уверенно и спокойно, но, когда старший из группы попытался его запугать, между наставником и начальником состоялся довольно долгий разговор. Подробностей этого разговора никто не знал, но из кельи высокий гость вышел скоро и буркнул своим товарищам, что у старца есть бумага, нечто вроде охранной грамоты. Какая грамота, откуда у старца она могла взяться и кто ее дал, областной чин не объяснил, но выглядел необыкновенно раздраженным. Таким образом, решили, что сделал это явно кто-то посторонний, введя непонятно зачем самих староверов в заблуждение, и при том осуществил подмену без труда, благо неубранных людских останков по здешним лесам, вырубкам и болотам валяется немало. А капкана никакого не было и быть не могло, хотя бы потому, что в таких местах охотники капканы не ставят. Не было в самом деле и никакой молнии, а напридумал все непонятно зачем чудак директор, на которого и свалили вину. Илью Петровича даже попытались убедить приезжие, чтобы он прилюдно сознался: мол, молния ему пригрезилась, или придумал он ее, перепутав действительность с литературным творчеством. Однако директор оказался до странности упрям и продолжал настаивать на том, что молния была, он видел ее своими глазами и нашел девочку прямо возле дерева. Люди в штатском были очень недовольны, директору пригрозили разобраться с его радиосеансами с заграницей и пообещали, что скоро он очень сильно пожалеет о своем упрямстве. Но Илья Петрович стоял на своем: молния была, чем окончательно закрепил за собой репутацию человека чудаковатого, помешанного на почве научно-фантастической графомании. Мнение народное, как это ему вообще свойственно, за один день переменилось теперь смеялись над бабками и над собой, что во всю эту чушь поверили. Словом, все благополучно и даже как-то водевильно разрешилось к общему удовольствию и облегчению, поскольку жить в постоянном духовном напряжении и воздержании от привычных удовольствий большинству посельчан было в тягость. Дорожка к скитскому кладбищу с неугасимой лампадкой со стороны «Сорок второго» снова заросла. Поселок погрузился в обычную жизнь с пьянством, глухим развратом, телевидением, игрою в карты и лото, сплетнями, пересудами. Только Илья Петрович, который, казалось бы, больше всех должен был радоваться тому, что вот все и выяснилось, правда восторжествовала и религиозники посрамлены, напротив, выглядел озабоченным и хмурым, как никогда.
Те несколько месяцев, что жил «Сорок второй» иной жизнью, когда все его обитатели ощущали свою причастность к некоему чуду, к святости и этой святости старались соответствовать, и последовавшее возвращение к обычному состоянию вещей поразили его так, как ничто в жизни не поражало. Энтузиазм Ильи Петровича враз износился, как туфли из искусственной кожи. Директор забросил телескоп, ничего не ответил обеспокоенным австралийским радиолюбителям, перестал читать братьев Стругацких и писать сам. Он разочаровался и во всесилии человеческого разума, и в педагогической деятельности, а самое главное — в окружающей его действительности. Илья Петрович никогда в симпатиях к инакомыслию замечен не был, но то, что его пытались подвергнуть насилию и склонить к лжесвидетельству, оказалось последней каплей, переполнившей чашу его кротости. Долгие годы он закрывал глаза на особые очереди в поселковом магазине, на ложь и цинизм власть имущих, на бесправное положение жителей «Сорок второго», многие из которых мечтали отсюда уехать, но сделать этого не могли. Все сделалось ему отвратительно — принудительное спаивание, закабаление людей, унижение. И что ждало его учеников дальше? Промышленные города, заводы, общежития, разврат? Сколько из них вышли в люди, а сколько сидели или сидят по тюрьмам? Сколькими он, директор, мог гордиться? Дурные были мысли, лукавые. Но грызли они Илью Петровича, лишали покоя и сна и дополняли его годами копившуюся усталость от бараков, от гула ветра, от паровозных свистков, визжания бензопил, белых летних ночей и мутных зимних дней. Усталость от этого леса, болот и комарья, от летней духоты, осенней распутицы, метелей и снегов. От жизни, где все человеческое подавляется, стоит на унижении и бесправии и оканчивается похоронами на болотном погосте.
В ту осень не хотелось ему ходить на охоту, собирать клюкву и грибы — не хотелось ничего из того, что он так любил. Надоело читать и писать романы, отсылать их в редакции и получать оскорбительно-вежливые или поощрительно-грубоватые отказы. Надоело ходить в школу и учить детей тому, что никогда в жизни никому из них не пригодится. Все чаще тянуло директора к одной отраде мыслящего интеллигента и бездумного пролетария, свободного художника и колхозного тракториста — к бутылке. Сперва смущался, когда брал в магазине, потом привык, и в поселке скоро привыкли к тому, что за несколько месяцев словно подменили директора. Хотя чему было удивляться — мало ли спивалось мужиков, а ему, одинокому, что оставалось? Но страннее и даже как-то оскорбительнее всего было то, что пил Илья Петрович не с начальством и не с путевыми мужиками, а с самым распоследним человеком, которого и за мужика-то не числили, — с подкаблучником Алешкой Цыгановым, и ему тоску изливал. Алешка слушал внимательно, точно ученик на уроке. Узнав об увлечении Ильи Петровича, он выпросил несколько романов и запоем их прочитал. Наивная душа, он плохо разбирался в особенностях жанра и воспринимал буквально придуманные порывистым автором чудеса про космических пиратов и агентов служб галактической безопасности, про разные блайзеры, гравилеты и прочие штучки и был уверен наверняка, что ученые все это уже давно выдумали и все существует в природе, но знать этого не следует, как не следует, например, никому ничего знать про Огибаловский космодром. Илье Петровичу и досадно, и лестно было слушать его восторженные похвалы. Перед ним был человек, простосердечно веровавший и в мощи, и в космические полеты, никчемный, забитый малый. Но подумалось ему, что на этом душевном пьянчужке все в мире и держится, только тот не ведает. А потом Алешка по пьяни признался, что все их разговоры наутро на бумагу записывает и отсылает в Чужгу, а за это пообещали ему по десять рублей в месяц начислять. Илья Петрович опешил сперва от такого признания и прогнать хотел простодушного Иуду. Но столько чистоты было в глазах у Алеши, что лишь рассмеялся директор и подумал: и хорошо, пусть услышит его еще кто-то — и злее прежнего, точно напоказ, костерил власть. Стал Илья Петрович приходить на урок с похмелья, потом похмелившись, а вскоре и вовсе частенько манкировать обязанностями. Уволить его хотели, да кем заменишь? Но потом вызвал председатель и велел язык укоротить.
— З Цыгановым-то я поговорю, — сказал он серьезно. — А ось ты б, Петровычу, краще б не лопонив.
— Отсюда не пошлют.
— Послаты не пошлють, а из школы вылетиш.
— И кем замените?
— То-то й воно, що никым. На себе тоби наплюваты — про других подумай.
— От правды все равно не отступлю.
— Йой, Илля, погано ты скинчиш.
Так ушел Илья Петрович из школы. Иногда бывало встрепенется, стряхнет с себя наваждение, устыдится, а потом снова сорвется пуще прежнего и уходит в запой. Да и пить совсем худо стало. Как раз в ту пору в далекой Москве затеяли безнадежное дело — пьянство на Руси искоренять. Для «Сорок второго», где магазины никогда изобилием не баловали, но хоть этой одной-единственной недостачи не было, времена наступили отчаянные. Илья Петрович с забулдыгами поселковыми в очереди стоял, ругался. Тут уж никто и не считал, что ты директор, напротив, самая последняя пьянь презирала и отпихивала. Разве что иногда бабка какая-нибудь сжалится да скажет: — Не ходи уж ты сам, Петрович, я тебе принесу. Бабке этой кланяться в ноги приходилось, благодарить униженно. Самому противно, а куда денешься. Чего не сделаешь, чтобы забыться и забыть, кто он и что с ним, а только выйти на крылечко и смотреть на черное таежное небо, где то сияние северное вспыхнет, то непонятные вещи начнут твориться, что смущали так поначалу посельчан, пока не свалили на запуски ракет метеорологические кошмары последних лет.
— Россия, Россия, выморочный поселок, зоны, сектанты, военный космодром, мощи, чудеса, жульничество, святой старец, гэбисты, дурачок-стукач и спившийся интеллигент посреди всего — вот ты какая, Россия моя, — бормотал Илья Петрович. — А, Алеша? Ты запомнишь? Ты им передашь, не ошибешься? А ведь какие были цели, какие планы, какие мечты! Сколько силы было, сколько злости, желания доказать, что не зверь человек, что только облик его искажен и надобно очистить его и идеал показать. Не запугивать, не адскими муками грозить и не райскими усладами приманивать, а красоту жизни раскрыть, красоту мира, тела, души человеческой — красоту всего, чего сектанты чурались и подавляли в себе. Но какая уж тут красота, если в здешнем краю не то что жить — умирать страшно. Если обречены все, как родились, и проклятие висит на всю жизнь.
Только вот с тем, что Маша Цыганова пропадет и погибнет, никак не мог согласиться Илья Петрович. Почему, думал он, любовь его затаенную, нежность назвал проходимец похотью, что преступного в ней было? Только теперь пьяный и опустившийся понимал Илья Петрович, что напрасно он ждал, когда подрастет эта девочка, которую для себя лелеял. Напрасно на других женщин не смотрел и до сих пор проходил, стыдно сказать, нецелованным. Чистым хотел с нею, чистой, жизнь связать. А ныне какой из него жених? Укатали сивку крутые горки, не дождался своего часа. Только бабки жалеют и талоны по старой памяти несут. Он за талон готов и телевизор починить, и плитку, и дрова наколоть, и воды нанести, хотя раньше все с удовольствием за так делал. Теперь же нет — без бутылки не подступись. Да и на вид ему уж за сорок. Но все равно, что бы с ним ни было, счастья он Маше Цыгановой желал. Ведь не в семнадцать лет в скит идти грехи замаливать и себя живьем хоронить. Должна же быть где-то жизнь настоящая, детишки, муж любимый, дом, достаток. Не может быть так, чтобы вся страна номерным поселком навсегда осталась и не нашлось в ней места для этой девочки. Не удалось спасти всех пусть хоть одну душу спасет. Но смотреть на нее, подросшую, прекрасную в ранней юности, и думать о том, что кому-то другому эта юность достанется и неизвестно еще, оценит ли тот, другой, красоту ее, горько было директору. Пил Илья Петрович тяжело, угарно, так что даже собутыльник его ломался и пощады просил. Алешка жаловался на Шурку, на загубленную жизнь, плакал и размазывал пьяные слезы по щекам, а потом засыпал. Но Илью Петровича сон не брал — напротив, навалилась на него пьяного бессонница, и, глядя на ружье, на стене висевшее, не раз размышлял бывший директор, что ружье на то оно и ружье, чтобы в этой драме выстрелить и разом прекратить все мучения. И, быть может, в черноте дула и таится та истина, что он безуспешно искал. Все равно проку от его жизни ни для кого больше нет и уже не будет.
Цыганиха лежала тихая и кроткая, точно чем-то напуганная. Она болела несколько месяцев, измучилась и пожелтела, но ехать в больницу на операцию не согласилась. В избу снова зачастили Божьи люди, не прекратившие сношение с Бухарой, и стали уговаривать старуху отослать дочку в скит: — Не осмелится девка тебя ослушаться! Отмолит грехи твои, Бог даст, проживешь еще десяток лет. Шура угрозы бабок воспринимала всерьез, плакала, боялась и переживала, но отвечала, что девочка здесь ни при чем и за чужие грехи отвечать не должна. Маша этих разговоров не слыхала. Она ухаживала за почти неподвижной матерью и постоянно ловила на себе ее виноватый взгляд.
— Ты не волнуйся, Шура, — пробормотал Алеша в минуту редкого протрезвления. Я за ей приглядывать стану и пить брошу. Замуж за хорошего человека отдам. Ты помирай спокойно, Шур.
Старуха покачала головой и, прежде чем испустить предсмертный вздох, обвела комнату уже отстраненным взглядом, наткнулась на растерянного мужа, пропившего в доме все, что можно было пропить, и сказала: — Тебя я с собой возьму. Он послушно кивнул. На похоронах был трезвый и страшный, а через неделю застрелился из ружья Ильи Петровича в директорском доме во время очередной попойки неразлучных друзей. Труп обнаружили не сразу — причем пока не дотронулись до хладного стукача, нельзя было догадаться, какое из двух бездыханных тел, лежавших в комнате, живое, а какое мертвое. Переполоху в поселке было не меньше, чем во времена открытия Евстольевых мощей. Приезжала милиция, Илью Петровича допрашивали и два дня спустя после Алешиных похорон увезли под конвоем в райцентр. Там ему предъявили обвинение в преднамеренном убийстве, отягощенном алкогольным опьянением. В качестве предполагаемого мотива выдвинули месть гражданину Цыганову за то, что убитый был помощником органов государственной безопасности. Илья Петрович ничего не отрицал. Он был готов понести наказание по всей строгости закона и хотел даже отказаться от услуг адвоката, нимало не верившего в его виновность. Адвокат этот, совсем молодой человек, закончивший Ленинградский университет и направленный в далекий район по распределению, чем-то похожий на самого Илью Петровича десятилетней давности, молодой, энергичный, решительный, уже глотнувший хмельной столичной гласности, убеждал своего подзащитного не сдаваться. Очевидно, утверждал он, что Цыганов покончил с собой в состоянии сильного алкогольного опьянения и под влиянием слов жены и если бы дело рассматривалось в обычном московском или ленинградском суде, где хотя бы внешне соблюдается законность, то ни один судья его к рассмотрению не принял бы. Он говорил, что в Питере люди выходят на улицу, борются за свои права и только здесь, в глухомани, по-прежнему медведь — прокурор. Илья Петрович лишь грустно кивал головой. Ему было абсолютно все равно, что его ждет. Он подписал то, что подсунули ему на следствии, и со всем согласился. Директор был осужден и вопреки протесту молодого защитника отправлен отбывать наказание. В поселке никто не верил, что Илья Петрович убийца, но не сомневались, что оттуда он уже никогда не вернется. Когда как по команде начали ломаться осиротевшие телевизоры, где как раз в ту пору начался показ милых народному сердцу долгоиграющих фильмов, чинить технику было некому.
Потерявшая разом сразу всех заступников Маша жила одна. Все ее одноклассницы, окончив школу, уехали кто в города, кто в райцентр учиться или искать работу. Ночами, оставаясь в пустой избе, она чувствовала, что мать где-то рядом, и боялась, что она придет за ней и возьмет так же, как взяла отца. За окном дул ветер, старый, давно не ремонтированный дом трясся и скрипел, и страшно было не то что на двор выйти, а просто сдвинуться с места. Но она делала все так, будто родители не умерли, а куда-то уехали, и поддерживала дом в порядке. Весной засадила огород картошкой, летом ходила в лес и заготовляла ягоды, а потом ездила продавать их на станцию. Теперь пассажиры заглядывались не столько на товар, сколько на саму продавщицу и звали ее с собой в большие города, которые казались ей несуществующими. Постепенно в поселке привыкли к тому, что она одна, хотя и удивлялись, что никто из сестер не звал ее к себе. Много было среди старух говорено о бесстыжих цыгановских девках, бросивших младшую, хотя этот скорый деревенский суд был по-своему слишком пристрастен. Настала зима с ее поздними, нехотя и ненадолго разгоняющими ночную мглу рассветами и стремительно наступающими сумерками. Однажды вечером Маша шла через то самое поле, где поразила ее молния и до сих пор чернела обугленная сосна, как вдруг началась метель. Дорогу быстро замело. Девушка выбилась из сил и села на снег передохнуть. Руки и ноги отяжелели, но холода она не чувствовала, только очень клонило в сон. Вдруг кто-то ее толкнул. Маша вздрогнула и увидела Шуру. Мать глядела сердито и знаками велела вставать. Девушка с трудом открыла глаза. Метель кончилась, саму ее занесло снегом, а над головой высыпали страшные и близкие звезды. Было невыносимо холодно, вставать и идти никуда не хотелось, и сама мысль о том, что придется стряхивать с себя снег и блаженное оцепенение, ее ужаснула. Она снова закрыла глаза — точно так же, как делала иногда по утрам, когда Цыганиха ее поднимала и заставляла идти в хлев.
— Вставай, кому говорю! — повторила мать. — Вставай и уезжай к Катьке.
— Нужна я ей! — пробормотала Маша, отводя глаза и вспоминая самую хитрую и настырную из своих сестер, устроившуюся на зависть другим в Ленинграде продавщицей и с чувством искреннего превосходства рассказывавшую о городской квартире и шикарной столичной жизни.
— Не поможет — прокляну! — сказала Шура разгневанно.
Маша разлепила глаза, завыла, кое-как выбралась из сугроба и поползла. Лаяли на деревне собаки, и мерцали через снег и ветер огоньки, никому нужды не было выходить в этот поздний час из дому. Однако ж случилось так, что по занесенному снегом полю, где не было видно ни зги, шел припоздалый путник. Он шел, с трудом волоча ноги и выбиваясь из сил, казалось, сам не веря тому, что может идти вот так, не сопровождаемый слева и справа конвоем. Одному Богу было ведомо, откуда он взялся, — никто не ждал его ни здесь, ни в каком другом месте. Он умер, перестал существовать для всех людей, которые его знали, и для себя самого, и теперь ему странно было, что, оказывается, жизнь еще не кончилась. Что-то осталось в ней невыполненным и нашептало ему не откладывать путь, не дожидаться утра, а идти и идти через ночь, чтобы в огромном поле, где не было ни дорог, ни путей, найти уснувшую ученицу, на лице которой уже не таяли снежинки. Он принес ее домой, раздел и стал растирать спиртом, и когда открылось ему обнаженное тело уже совсем взрослой девушки, когда коснулись ее огрубевшие ладони, то в глазах у него помутилось. Казалось, не удержится истосковавшийся в неволе человек, воспользуется беспомощностью своей жертвы. Но смирил себя директор и укрыл девушку шубой, положил на печку, а сам выбежал на улицу. Звезды, как сумасшедшие, горели на небе и неярко вспыхивали чередующиеся малиновые, зеленые и голубые полосы далеких всполохов. До самого утра Илья Петрович бродил по двору в одной легкой рубашке, растирая лицо снегом и унимая дрожь в теле и тоску в душе.
В поселке все были убеждены, что Илья Петрович бежал из заключения, и ожидали, что как только стихнет метель, за ним тотчас же приедет милиция. Покуда же выходить на улицу опасались: кто знает, что на уме у уголовника, даже если он и был совсем недавно уважаемым человеком. Однако назавтра директор явился в поссовет и показал председателю чистый паспорт. Бывший бендеровец, не понаслышке знавший, что такое справедливость и несправедливость, репрессии, реабилитация и прочие драматические понятия века, достал из шкафа непочатую бутылку и стал жадно расспрашивать дружка-охотника, почему его освободили. Директор пить не стал. Он коротко лишь сказал, что его адвокат написал жалобу в перестроечный журнал «Огонек», дело было отправлено на доследование, в результате его освободили. Больше он ничего не добавил, потому что спешил домой.
Он не отходил от больной ни на шаг. Вся деревня с недоумением взирала на восставшего из мертвых трезвого директора и ожидала того, что последует. Маша лежала в огне, звала Шуру, ничего не ела, исхудала и с трудом узнавала окружающих. Скорый деревенский вердикт был таков: не жиличка. В поселке снова вспомнили про Евстолию и про Машину святость и снова стали говорить о том, что если девочка не выживет, то начнутся в «Сорок втором» беды. Стояли под окнами избы Божьи старухи, стучали клюкой в окна и подговаривали мужиков, чтобы те забрали отроковицу и отвели умирать или жить в Бухару. Но Илья Петрович снова сделался страшен и тверд, как в молодости, и никого в дом не допускал. Когда на улице стало слишком шумно, он вышел на крыльцо с ружьем, и вид у недавнего арестанта был настолько решительный, что старухи пугливо отступили.
Она очнулась и не сразу поняла, где находится. За столом, положив голову на руки, спал глыбистый коротко остриженный мужик. Маше сделалось неловко. Она боялась пошевельнуться, но он спал чутко и повернул голову.
— Как ты себя чувствуешь?