Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Япония: язык и культура - Владмир Михайлович Алпатов на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

2.5. Особое богатство японского языка

В Японии любят видеть особые качества своего языка и в связи с имеющимися в нём многочисленными синонимами; этот миф также критиковал М. Сибатани [Shibatani 1990: 89–90]. Действительно, заимствованные слова вместе с иероглифами их чтения, подвергшиеся фонетической адаптации, значительно пополнили японский лексический запас, очень часто оказываясь синонимичными или очень близкими по значению исконно японским словам. Впрочем, чаще всего имеются стилистические различия: исконное слово – общеупотребительное или чисто бытовое, китайское – книжное. Еще расширилась синонимия после появления в японском языке множества заимствований из английского языка, о которых речь пойдет в шестой главе. Но, разумеется, обилие синонимов – свойство многих языков, а в Японии эти свойства своего языка также склонны мифологизировать.

2.6. Культура молчания

Еще черта японских воззрений на свой язык – особое подчеркивание склонности к молчанию и невербальным средствам передачи информации. Например, Xага Ясуси пишет, что японцы не любят всю информацию передавать словами, и можно говорить о «языке без языка» (gengai no kotoba) в Японии [Haga 2004: 104]; по его мнению, японцы испытывают недоверие к слову и не любят объяснять [Haga 2004: 260]. Он же считает, что французы кричат на вокзалах, немцы часто хохочут, а японцы избегают всего этого [Haga 2004: 72]. Такэмото Сёдзо даже заявлял, что с японской точки зрения западные люди слишком говорливы, тогда как японцы привыкли к молчанию, и значительная часть информации в их языке лишь подразумевается. Причина этого в том, что для западного человека слово – оружие, без него нельзя выжить, а японцы находятся между собой в мирных отношениях семейного типа [Takemoto 1982: 267]. Вообще работам по nihonjinron свойственно особое подчеркивание роли молчания и подтекста в японской культуре; обзор некоторых точек зрения см. [Гуревич 2005: 169–181]. Такие идеи широко проникают с подачи японских авторов и в другие страны, в том числе в Россию. Не только в Японии, но и в других странах «японцев называют носителями традиционной культуры молчания, культуры бесстрастной коммуникации, имеющей минимальные внешние проявления» [Гуревич 2005: 169]. Японские пословицы и поговорки отражают представления о вреде многословия и пользе молчания [Гуревич 2005: 176–178], это отмечает и Хага Ясуси [Haga 2004: 106]. А в наши дни социальные стереотипы отражаются не столько в пословицах, сколько в рекламных лозунгах [Hayakawa 2001: 40–41]. Эту мысль автор статьи иллюстрирует именно тем, что, например, в рекламе пива «Саппоро» используется образ молчаливого мужчины [Hayakawa 2001: 42].

Как часто бывает в подобных случаях, такой взгляд имеет рациональное зерно. Главный объективный аргумент в его пользу – постоянное опущение тех элементов структуры предложения, которые обязательно выражаются в английском и других языках, с которыми японский язык обычно сопоставляется. Например, нам однажды встретилось уличное объявление: Koneko sashiagemasu. Первое слово значит 'котенок; котята', второе—глагол со значением 'давать' (от 1-го лица ко 2-му или 3-му, вежливо) в форме настоящего времени (лицо и число в глаголе никогда не выражается). С точки зрения носителя русского языка в предложении опущены: 1) подлежащее, 2) косвенное дополнение (кому дать), 3) показатель прямого дополнения (винительного падежа), 4) указание на число дополнения. А в дублированных на японский язык западных кинофильмах ощущается слишком частое для японского языка использование личных местоимений.

Несомненно и осуждение говорливости, и одобрение молчаливости также в японской народной мудрости, но, во-первых, подобные сентенции можно найти и в русском языке (что отмечает Т. М. Гуревич), во-вторых, соотношение говорения и молчания – одно из проявлений групповых и иерархических отношений, о которых см. ниже. Например, в главе 8 речь будет идти о традициях молчания женщин в диалоге с мужчинами.

Р. Э. Миллер, резко критикующий «культуру молчания» как один из японских языковых мифов, считает, что на деле японцы могут быть даже очень говорливы: ресторан в японском стиле – «словесный бедлам», а в японских храмах шума больше, чем в храмах других народов, и нельзя считать, что в прошлом было иначе [Miller 1982: 86–87]. Можно добавить, что не прослеживается «культура молчания» в столовых и комнатах отдыха японских университетов.

Молчание для японцев – скорее идеал, чем норма общения. Этот идеал, возможно, имеющий конфуцианские истоки [Dale 1986: 79], в языковом сознании преувеличивается и мифологизируется.

Итак, реальные особенности структуры или функционирования японского языка порождали и продолжают порождать стереотипы массового сознания, которые могут оказывать на язык обратное воздействие через поддержание нормы, языковую политику, обучение языку и др.

Глава 3

ЯПОНСКИЙ НАЦИОНАЛИЗМ И КАРТИНЫ МИРА

3.1. Японский языковой национализм

Вернемся к идеям nihonjinron. Можно видеть, что они, как и сходные идеи публикаций более раннего времени, при разной аргументации и применении к разным, казалось бы, явлениям культуры и языка, сохраняют некоторые общие черты. Это, во-первых, обостренное чувство национальной идентичности, во-вторых, гордость национальными традициями и традиционным укладом и настороженное отношение к американскому образу жизни, в-третьих, культурный и языковой изоляционизм. Впрочем, такой видный ученый как Судзуки Такао, сохраняя две первые черты, решительно отказывается от третьей, подчеркивая необходимость интернационализации Японии.

В чём причины устойчивости таких представлений? Здесь, помимо политических факторов, о которых писали Р. Э. Миллер и П. Дейл, надо учитывать и культурные, и психологические. Для каждого народа, вступившего на путь модернизации и вестернизации, оказывается необходимым осмыслить свою национальную специфику, выявить, чем собственная культура отличается от западной. И вполне естественно, что у самых различных народов наряду со своими «западниками» появляются свои «славянофилы» и «почвенники», отстаивающие в том или ином виде идеи превосходства своей культуры, своего взгляда на мир, а зачастую и своего общественного устройства. И наиболее часто такие идеи распространяются и приобретают популярность в периоды успешного развития, когда народу есть чем гордиться. Однако национальная гордость очень легко переходит рамки разумного и способствует появлению и развитию разного рода мифов. Япония, где жанр nihonjinron популярен – яркий пример этого.

Как уже говорилось, истоки многих идей такого рода восходят к школе kokugaku XVII–XVIII вв. Становление национальных лингвистических традиций нередко сочетается с появлением идеи превосходства своего языка над другими. Это происходило примерно в то же время и в России: вспомним известные рассуждения М. В. Ломоносова об особом богатстве русского языка по сравнению с западными. А младший современник Ломоносова, крупнейший представитель школы kokugaku Мотоори Норинага (1730–1801) писал, что наличие небольшого числа слогов в японском языке – свидетельство его совершенства, тогда как многочисленные слоги китайского языка и санскрита неправильны и похожи на звуки животных [Алпатов, Басс, Фомин 1981: 282].

В то время еще речь шла о противопоставлении японской культуры, прежде всего, китайской. Но окончательно сформировалась японская националистическая идеология в эпоху Мэйдзи, когда остро встала проблема освоения западных ценностей и осознания собственных. П. Дейл возводит формирование этой идеологии к концу эпохи Мэйдзи [Dale 1986: 6]. В эпоху японского милитаризма и единственной за всю историю Японии колониальной экспансии националистическая идеология стала государственной, получив выражение в сочинениях вроде официальной публикации «Kokutai no hongi» («Истинная сущность государственного строя») (1937), автором которой был близко стоявший к правящим кругам профессор С. Xиса-мацу. В этом сочинении большое место занимали идеи об особой ценности японского языка. Еще дальше заходили крайне правые. Например, И. Кита еще в 1919 г. в книге, которую потом называли «библией японского фашизма», писал: «Английский язык не является ни необходимым, ни обязательным в народном образовании. … Английский язык—яд для сознания, подобный опиуму, которым англичане разрушили китайский народ. Полное изгнание английского языка из нашей страны особенно важно, поскольку главное значение реорганизации государства—в восстановлении его национального духа» (цитируется по [Молодяков 1997: 259]).

После войны националистические идеи ушли в тень, хотя, разумеется, не исчезли (область языка оказалась их прибежищем даже в это время), а с 60-х годов начали вновь высказываться, хотя и не в том виде, как до 1945 г. Очевидно, что в основе этого лежали экономические и технологические успехи Японии. Именно на время наибольших успехов приходится расцвет литературы по nihonjinron [Gottlieb 2005: 52].

Конечно, идеи о превосходстве своей культуры, включая язык, как и своей социальной организации, встречаются не только в Японии. Достаточно вспомнить мусульманские страны, да и Россию. В мире это скорее норма, чем исключение. Менее всего в языковой области они, пожалуй, свойственны Западной Европе, где несколько последних веков сосуществовала целая группа государств, соперничавших между собой, но примерно равных по силе и культурному уровню. После падения роли латыни ни один язык не стал общеевропейским (по крайней мере, до последнего времени, когда на эту роль стал претендовать английский). А в последние десятилетия в Западной Европе всякие идеи национальной самобытности, включая языковую, стали ассоциироваться с фашистской Германией и избегаются, противореча господствующим концепциям европейской интеграции. Автор предисловия к книге П. Дейла пишет, что в Великобритании сейчас никому не придет в голову пропагандировать «английскость» (englishness), поэтому соответствующие японские идеи «японскости» удивляют [Stockwin 1986: 3]. Впрочем, в тот же ряд можно поставить и концепции превосходства всей европейской или христианской культуры над остальными. Зато в США идеи о превосходстве собственной культуры и, в том числе, английского языка очень популярны, и в наши дни более чем когда-либо, хотя сейчас чаще подаются не в виде пропаганды американского образа жизни, а в оболочке глобализации.

Но японские концепции такого рода имеют некоторые особенности. Одна из них заключается в том, что вестернизация Японии уже зашла далеко, и каждый японец, пройдя через школьное образование, знаком с научной картиной мира и основами научной аргументации. Поэтому в Японии при формулировании тех или иных идей уже нельзя прибегать только к традиционным, например, религиозным аргументам. Каждая, даже самая фантастическая идея требует научного или хотя бы квазинаучного обоснования. Публикации по nihonjinron обычно наполнены, а то и переполнены научными фактами, каждый из которых по отдельности может быть достоверен сам по себе, могут использовать данные экспериментов, математический аппарат и пр. На деле же их авторы идут не от фактов к обобщениям, а от некоторых заранее заданных постулатов; затем для иллюстрации этих постулатов из моря фактов выбираются наиболее подходящие, хотя может создаваться и «воображаемая реальность». Конечно, такой жанр квазинаучных сочинений встречается не в одной Японии: весьма часто приходилось и приходится с ним сталкиваться в нашей стране и в прежние эпохи, и сейчас.

Другая особенность японских националистических публикаций состоит в том, что особое место в них, как мы уже отмечали, занимают вопросы языка. Конечно, и здесь можно найти параллели в других странах. У нас не только М. В. Ломоносов, но и крупнейшие ученые XX в. могли писать об особом величии и богатстве русского языка, превосходящего иноземные языки, пример – книга В. В. Виноградова [Виноградов 1945]; характерно, что она появилась в 1945 г., когда успех нашей страны был неоспорим. И всё же русское «почвенничество» прежде всего апеллировало к иным ценностям. А в Японии почти любое сочинение, пытающееся доказать превосходство японского пути развития над западным, упоминает, хотя бы вскользь, об особых свойствах японского языка, пример – упоминавшееся сочинение «Kokutai no hongi». С другой стороны, рассуждать об особой ценности своего языка и своей культуры в целом были склонны не только дилетанты, но и самые крупные японские ученые разного времени (как и некоторые их русские и советские коллеги). Тот же Мотоори Норинага вошел в историю как один из основателей научного изучения японского языка. А в год вступления Японии в мировую войну появилась, безусловно, значительная с научной точки зрения книга Токиэда Мотооки «Kokugogaku-genron» («Принципы японского языкознания») [Tokieda 1941], позднее многократно переиздававшаяся; ее фрагменты есть и в русском переводе [Языкознание 1983: 85—110]. В книге резко и небезосновательно критикуются идеи западной структурной лингвистики, которым в качестве образца противопоставляются концепции Мотоори Норинага и других представителей kokugaku, не имевших понятия о западной науке (о теоретических идеях этой книги см. нашу работу [Алпатов 2005: 265—270]).

Как подчеркивает Р. Э. Миллер [Miller 1982: 36–40], языковая «аргументация» должна «подтверждать» то, что все японцы уникальны, культурно богаты и однородны. По словам одного из западных исследователей, на основе таких работ японцы выглядят как одна счастливая семья [Moeran 1989: 180]. Впрочем, неоднородность японского общества где-то признается (по возрасту и по полу), но в других случаях отрицается (по классовой принадлежности) [Moeran 1989: 15]. То есть опять-таки существенны различия, имеющиеся внутри семьи. Любимая идея – «гармоничность» японского общества, корни которой могут искать опять же в особенностях языка. Другая идея – исконный коллективизм японцев. Ряд примеров такого подхода мы далее рассмотрим.

3.2. О японском мозге

Авторы некоторых работ по nihonjinron приходят к глобальным выводам. Любопытна ставшая в конце 70-х гг. в Японии бестселлером (за первый год не менее девяти изданий) книга врача-отоларинголога Цунода Таданобу (которого не следует смешивать с его однофамильцем, известным типологом Цунода Тасаку) под названием «Мозг японцев» [Tsunoda 1978]. Мы уже критически разбирали эту книгу [Алпатов 1988–2003: 142–144], см. также ее справедливую критику у Р. Э. Миллера [Miller 1982: 74–83] и Дж. Мехера [Maher 1995: 9]. Поэтому отметим лишь главное ее содержание.

Книга «Мозг японцев» внешне выглядит как описание экспериментального исследования, содержит много таблиц, графиков, формул, описаний опытов. Всё это должно было вызывать и действительно вызывало почтение у читателей-неспециалистов. Но ее успеху способствовало то, что выводы книги всем понятны и весьма приятны для широкого японского читателя, а наличие формул и графиков вызывало ощущение того, что эти приятные выводы строго научно доказаны.

Автор книги описывает свои опыты по восприятию гласных и согласных звуков левым и правым ухом испытуемыми разных национальностей. Он приходит к выводу о том, что если согласные всеми воспринимаются более или менее одинаково, то гласные японцами (и еще полинезийцами, видимо, добавленными для парирования обвинений в национализме) воспринимаются не так, как западными людьми, китайцами или корейцами. Из неодинакового восприятия гласных звуков разными ушами он делает вывод о том, что эти звуки различно воспринимаются у этих людей разными полушариями мозга. Далее идут уже чисто умозрительные выводы, последний из которых следующий: японцы наряду с полинезийцами обладают уникальным устройством мозга [Tsunoda 1978: 70].

Из строения японского мозга автор выводит особенности японской культуры. Если у других народов жестко разделены функции левого, логического и правого, интуитивного полушарий мозга при доминировании правого, то у японцев всё иначе. До знакомства с европейской культурой для японцев не было различий мыслей и чувств, им даже сейчас нет необходимости четко формулировать идеи, что приводит, с западной точки зрения, к логическим неясностям в японских текстах. Лишь японцам доступны голоса природы, японская музыка, они слиты с природой и не одиноки в ней, будучи способны, например, ассоциировать писк насекомых со временем года. А иные люди, особенно западные, одиноки в природе и противопоставлены ей, логичны, практичны, преуспевают в технике и физике [Tsunoda 1978: 21]. Японцы обладают развитой интуицией, а европейцы всё подчиняют логике. При этом происходит типичная для nihonjinron подмена понятий: хотя к американцам и европейцам добавлены китайцы и корейцы, а к японцам – полинезийцы, автор постоянно забывает об этом и переходит всё к тому же больному для японских «почвенников» противопоставлению Японии и Запада.

Поскольку, согласно умозаключениям Цунода, японский мозг совершеннее, то человек, не обладающий уникальным мозгом, не способен понять японскую музыку и по-настоящему выучить японский язык. Тем самым упомянутые в прошлой главе идеи о том, что людям Запада, китайцам и другим народам невозможно заговорить по-японски, получают «экспериментальное подтверждение». Японец же, согласно Цунода, может освоить чужие культуры и языки, но это для него скорее вредно: чем лучше японец их узнает, тем больше для него опасность потерять уникальное строение мозга [Tsunoda 1978: 90—107].

Ясно, что автор книги не пришел к своим выводам на основе экспериментов, а, наоборот, с самого начала исходил из априорной идеи о превосходстве японской культуры над западной, а затем искал для нее «экспериментальные подтверждения», которые, как пишет Р. Э. Миллер, не выдержали проверки у других исследователей [Miller 1982: 80]. Книга интересна лишь как пример выражения стереотипов японской культуры. Как уже говорилось, японцы, многое заимствуя, любят гордиться обладанием чем-то особым, недоступным другим народам, часто это связывается с языком. Это и получило «научное подтверждение» в книге «Мозг японцев», данные которой нередко некритически используют, см. [Takemoto 1982: 271].

3.3. Картины мира и японская уникальность

Особое место в исследованиях по nihonjinron занимают работы, касающиеся важнейшей проблемы—проблемы японской языковой картины мира; о ней мы далее будем говорить и в этой, и в следующей главах. Здесь мы критически рассмотрим некоторые японские подходы к ней, а в следующей главе попробуем разобраться в ней более или менее объективно.

Давно известно, что языки по-разному членят мир, с разной степенью детальности описывают и классифицируют его явления. Еще в первой половине XIX в. В. фон Гумбольдт писал: «Весь язык в целом выступает между человеком и природой, воздействующей на него изнутри и извне. … Каждый язык описывает вокруг народа, которому он принадлежит, круг, откуда человеку дано выйти лишь постольку, поскольку он тут же вступает в круг другого языка» [Гумбольдт 1984: 80].

В 30-е гг. ХХ в. вопрос о влиянии языка на представления людей о мире вновь поставили замечательный американский культуролог и лингвист Э. Сепир и его ученик Б. Уорф. Уорф сопоставлял «европейский стандарт» и сильно отличающуюся от него картину мира североамериканских индейцев хопи, придя к выводу о том, что в основе различий в видении мира лежит различие в языке [Уорф 1960]. Идею о том, что представления людей о мире и их поведение обусловлены их языком, принято называть гипотезой языковой относительности, или гипотезой Сепира-Уорфа (хотя Э. Сепир проявлял в этих вопросах большую осторожность, чем его ученик). Эта гипотеза активно обсуждается в современной науке, но ее нельзя считать ни доказанной, ни опровергнутой. Фактов, ее подтверждающих, немало, но наука пока не обладает каким-либо научным методом для разрешения этих проблем; мы уже писали об этом [Алпатов 1998: 219–226]. Сейчас картины мира активно изучаются и у нас, и в ряде других стран. Живым классиком такого рода исследований считается австралийская лингвистка польского происхождения Анна Вежбицкая, чьи работы хорошо известны и у нас [Вежбицкая 1996], о ее работах по японскому языку см. ниже.

Для японского языка вопрос об особенностях членения мира, по-видимому, впервые поставил еще в 50-е гг. видный лингвист Киндаити Харухико [Kindaichi 1978]. В наши дни японские авторы часто вспоминают гипотезу Сепира-Уорфа, а иногда также выдвинутые примерно в те же годы сходные идеи немецкого лингвиста Л. Вайсгербера, развивавшего концепцию В. фон Гумбольдта, см., например, [Haga 2004: 169, 180–181]. См. также об этом с позиции извне [Moeran 1989: 15], где отмечается, что в Японии принимают гипотезу Сепира-Уорфа в самом сильном ее варианте: язык определяет всё. Особое значение, придаваемое японским массовым сознанием своему языку, хорошо увязывается с высказанными в совершенно иной обстановке идеями американского ученого.

Нередко и в Японии, и на Западе отмечают влияние на nihonjin-ron и западных исследований «японского духа», особенно появившейся еще в 40-х гг. книги американского этнолога Рут Бенедикт [Ikega-mi 2000: 67; Dale 1986: 31; Moeran 1989: 14; Tanaka 2004: 19–20]. Эта книга, сейчас изданная и по-русски [Бенедикт 2004], основывалась на идее о коренной разнице японского и западного японского взгляда на мир, и многие из методов и конкретных наблюдений Р. Бенедикт приняты на вооружение в работах по nihonjinron.

При изучении в Японии картин мира японская культура и японское общество сопоставляются либо только с США (иногда вместе с Канадой), либо с некоторым недифференцированным «Западом вообще», куда может включаться и Россия. В области же языка эталон – почти всегда английский язык. Лишь в отдельных работах вспоминают и про другие языки, например, корейский, как в книге [Ikegami 2000].

Образец такого подхода—книга [Fukuda 1990], авторы которой (два брата, специалисты по менеджменту, из которых один переселился в Канаду, другой остался в Японии) попытались сопоставить, с одной стороны, японский и английский языки, с другой стороны, социальное устройство Японии и США (а также Канады) с особым вниманием к устройству менеджмента. Для нас привычно, что какая-то одна область рассматривается в качестве «базиса», но необычно, что в таком качестве рассматривается язык.

Книга делится на лингвистическую и общекультурную части. В каждой из них перечисляются многие факты, сами по себе в большинстве хорошо известные и вполне реальные. Но они подбираются в соответствии с заранее избранной схемой: авторам надо показать раздробленность, индивидуализм американцев и канадцев и целостность, коллективизм японского общества. Это они ищут везде, начиная с языка.

Вот первая, лингвистическая часть книги. Авторы перечисляют ряд особенностей, действительно имеющихся в английском языке (другие языки, как обычно в nihonjinron, как бы не существуют), в сопоставлении с японским языком. У американцев имя стоит перед фамилией, адрес начинается с имени и фамилии, а страна стоит на последнем месте, в японском же языке всё наоборот. Силовое ударение в английском языке четко разделяет слова, японское музыкальное ударение их объединяет. Обособленность английских слов усиливается артиклями, а на письме пробелами и использованием прописных букв, чего нет в японском языке. Английское предложение чаще всего четко делится на две части: группу подлежащего и группу сказуемого; в японском языке такое двоичное деление встречается намного реже. Английские личные местоимения – особая часть речи с особыми свойствами, а японские личные местоимения по свойствам не отличаются от существительных. Каждая из перечисленных особенностей обоих языков вполне реальна и не раз описывалась.

Эти различия, однако, подобраны для иллюстрации двух заранее заданных тезисов. Первый: для английского языка главное – обозначение части, для японского – обозначение целого. Второй: в английском предложении составные части резче отделены друг от друга, чем в японском. Вывод авторов: японский язык холистичен, рассматривает мир в его целостности, ему свойственны конкретность и эмоциональность; английскому языку свойственны расчленение мира и выделение индивидуального, особенно эгоцентричного (даже местоимение 1-го лица пишется с большой буквы) начала, абстрактность и логичность [Fukuda 1990: 78].

Переходя к рассмотрению японского и американо-канадского общества, братья Фукуда также перечисляют множество достоверных или по крайней мере правдоподобных фактов. Вот некоторые из них. Американские и канадские компании предпочитают узких специалистов, японские фирмы—преданных людей, готовых выполнять любую работу. На американских визитных карточках обязательно обозначается профессия человека, а на японских часто—лишь фирма. Христианство монотеистично, синтоизм политеистичен, а разные религии мирно сосуществуют в Японии, но не на Западе, где в отличие от Японии не допускается исповедовать разные религии одновременно. На западных могильных памятниках всегда пишутся имена и почти всегда даты жизни погребенных, на японских—лишь семейная фамилия.

Отсюда делается вывод в отношении «надстройки»: американо-канадское общество характеризуется рыночной экономикой, индивидуализмом членов, отделением власти от личности, склонностью к соревнованию и борьбе. Японское же общество отличает целостность, государственное регулирование экономики, склонность своих членов к гармонии и консенсусу, преобладание интересов государства и фирмы над интересами личности [Fukuda 1990: 107–108]. В США и Канаде господствует капитализм, которого в Японии нет и никогда не было. Всё это иллюстрируется примерами из разных сфер от менеджмента до семейной жизни (в американской семье муж и жена борются за первенство, а в Японии они мирно распределяют между собой функции [Fukuda 1990: 160–161]); сами по себе они опять-таки достоверны, но очевиден их целенаправленный подбор.

Делаются и такие выводы: западное общество пронизано антиномиями, начиная от двоичного кода и кончая классовой борьбой, японское общество гармонично и не требует давать однозначного ответа «да» или «нет» [Fukuda 1990: 99]. В США и Канаде работа жестко отделена от досуга, который ценится выше, тогда как японцы постоянно трудятся [Fukuda 1990: 111]. Для японца на первом месте интересы страны, затем – фирмы, затем – семьи, а на последнем месте находится он сам, тогда как для западного человека всё наоборот [Fukuda 1990: 134]. И всё это выводится из того, что английский язык ориентирован на части, а японский язык—на целое.

При современном уровне развития науки пока что всё это нельзя ни строго доказать, ни строго опровергнуть, нет и критериев доказательного подбора подтверждающих фактов. Их всегда много и в языке, и в других компонентах культуры, но можно найти и немало противоположных. Как известно, существует и полярная концепция, в соответствии с которой современная Япония уже вполне американизирована, в ней пустили прочные корни идеи свободы, демократии, гражданского общества и т. д. И ее сторонники, более распространенные в США и Европе (а теперь и у нас), чем в самой Японии, тоже могут опираться на значительное число фактов, только, разумеется, других. А в области связи между языком и культурой пока что наряду с отдельными убедительными примерами последователи Б. Уорфа приводят иногда и фантастические, однако, разграничить их пока что можно лишь с помощью интуиции и так называемого «здравого смысла», а они у разных людей не одинаковы.

Так что подбор фактов у братьев Фукуда предназначен для заранее заданной цели. А она вполне стандартна для nihonjinron: показать, что японское общество не хуже и даже лучше американского. И эту книгу трудно назвать научной, хотя в ней нет столь явной псевдонаучности, как в книге «Мозг японцев» (но и прославилась она гораздо меньше).

Однако между выходом в свет двух этих книг прошло двенадцать лет (1978–1990). При их сравнении видно, что кое-какие изменения в японском массовом сознании произошли. Цунода в 70-е гг. исходил из традиционного японского языкового и культурного изоляционизма. По его мнению, «чужой» не в состоянии, не пожив с детства в японском обществе, освоить японский язык и японскую культуру, а японцу освоение чужих языков и культур может принести вред. Отсюда напрашивается естественный вывод, который, правда, Т. Цунода прямо не решился сформулировать: лучший вариант – японцу с иностранцем не общаться вообще. В книге братьев Фукуда ничего подобного нет; наоборот, подчеркивается необходимость интернационализации, взаимопонимания народов и взаимопроникновения культур. Авторы готовы признать даже, что каждая культура имеет свои плюсы и минусы. Они, в частности, соглашаются с тем, что индивидуалистическая американо-канадская культура хороша там, где важны качества отдельной личности, прежде всего, в науке и изобретательстве. Поэтому именно на Западе, как они отмечают, развились всякие науки от ядерной физики до генеративной лингвистики, а среди японских ученых мало нобелевских лауреатов. Но, зато, по их мнению, японская культура выше везде, где главное – отношения между людьми: начиная от экономики и государственного устройства и кончая семьей, везде отношения (между начальниками и подчиненными, между супругами и т. д.) гармоничны и не связаны с соперничеством. Баланс соблюден, и, тем не менее, очевиден акцент на преимуществах японского образа жизни.

В отличие от автора книги «Мозг японцев» Э. и Ю. Фукуда подчеркивают необходимость для Запада осваивать японский опыт там, где Япония впереди, а японцам нужно, по их мнению, в большей степени, чем раньше, ощущать себя частью мира [Fukuda 1990: 202]. В подобных публикациях всё больше наблюдается уже не стремление к защите японской культуры от влияний извне, а призыв к ее мировому распространению, что исконно японскому национализму не было свойственно.

Впрочем, оборотной стороной национальной гордости, в том числе гордости за свой язык, может быть, как отмечал Р. Э. Миллер [Miller 1982: 84], и «антимиф», связанный с комплексами национальной неполноценности, включая языковую. Можно встретить и рассуждения о недостатках японского языка (естественно, по сравнению с английским). Например, утверждают, что этот язык затруднителен для прямого выражения смысла и для выражения критических мнений, неудобны слишком многочисленные способы обозначения собеседника и др. [Narumi, Takeuchi, Komatsu 2007: 13–14].

Использование языковых аргументов в попытках найти особую гармонию в японском обществе и в японской культуре свойственно не только авторам дилетантских работ. В целом, безусловно, исследования картин мира в японской науке, как и исследования по niho-njinron в целом необходимо дифференцировать. Нельзя согласиться с Дж Стенлоу, ставящим в один ряд и исключающим из пределов науки таких разных авторов, как Цунода Таданобу, Судзуки Такао и Киндаити Xарухико [Stanlaw 2004: 274]. Такие книги, целиком или частично посвященные вопросам японской картины мира как [Kindaichi 1978; Ikegami 2000; Haga 2004], содержат немало интересных наблюдений, и мы в следующей главе будем использовать многие их примеры. И с Судзуки Такао нередко можно соглашаться. Однако, Дж. Стенлоу отчасти прав в том смысле, что почти в любой, даже лучшей публикации по особенностям японской культуры, включая языковую культуру, можно увидеть формулировки, продиктованные симпатиями или антипатиями, находящимися вне научной сферы. Например, Судзуки утверждал, что в японском языке нет и не было таких классовых различий, как в английском или французском языке [Suzuki 1987a: 130]. Судзуки также писал, что английский язык не создан для того, чтобы говорить о вещах по-японски [Suzuki 1987a: 114]. Вопрос о пригодности для этих разговоров более близких по строю к японскому языку тамильского или чувашского, как всегда, не ставится. Не говорим уже о далеко выходящих за научные рамки высказываниях того же автора о том, что передовая Япония самим фактом своего существования мешает мировому господству белых людей [Suzuki 2006: 131] или что победа Японии в Русско-японской войне остановила процесс установления власти белых христиан над миром [Suzuki 2006: 133].

Заметим, что впервые выдвинутый в СССР, но давно у нас забытый тезис о классовости языка в японской лингвистике встречается и сейчас. Кстати, можно согласиться с Судзуки в том, что современный японский язык в своей основе не классов. Но это только потому, что в большинстве современных обществ стандартный (литературный) язык приобретает общенародный характер (см. главу 5), а роль социальных диалектов уменьшается. Япония здесь не отличается ни от СССР, ни от США или современной России. В то же время вряд ли можно отрицать наличие очень разных социальных вариантов языка, скажем, в эпоху Токугава.

Другой автор писал, что в гармоничном японском обществе собеседников немного, и каждый из них определен, тогда как на Западе приходится общаться сразу со многими, поэтому требуются специальные языковые средства, вроде ненужного японцам артикля и не обязательного в Японии множественного числа [Takemoto 1982: 271].

В пользу тезиса о превосходстве японского общества используется и упоминавшийся в предыдущей главе тезис о «культуре молчания». Это видно и в уже приводившихся словах о том, что язык для японцев в отличие от западных людей – не оружие. Такие взгляды опираются на высказанные еще до войны идеи знаменитого писателя Танидзаки Дзюнъитиро: «Когда сталкиваешься с европейцами лицом к лицу, даже только громкость их голоса подавляет физически. … Европейцы совершенно не постигают внутренних, скрытых движений, которые помогают понимать друг друга без слов» [Танидзаки 1984: 271]. Как и Токиэда Мотоки в области лингвистики, Танидзаки в области литературы призывал отбросить западные влияния и вернуться к классическим традициям, основанным на бедности словаря и богатстве контекстных нюансов и соответствующим национальному характеру. Такие идеи западные исследователи сопоставляют с современными им идеями фашистской Германии [Dale 1986: 81], но если в Германии они отброшены, то в Японии взгляды Танидзаки и сейчас развиваются в исследованиях по nihonjinron.

Нельзя сказать, что любые обобщения в японских публикациях по особенностям своей языковой культуры обусловлены одним лишь стремлением найти в ней особую гармонию. Но и там, где это явно не прослеживается, для японских работ (впрочем, не только для японских) характерно делать далеко идущие культурные выводы из частных лингвистических фактов. Например, Хага Ясуси в нередких случаях, когда непереходные синтаксические конструкции японского языка соответствуют английским переходным конструкциям, находит отражение анимизма японцев (события как бы происходят сами собой) [Haga 2004: 206]. Икэгами Ёсихико частое в японском языке опущение подлежащего трактует как отражение японских представлений о красоте [Ikegami 2000: 244]. Нередко nihonjinron критикуют за придание формальным вещам слишком глубокого смысла [Ikegami 2000: 45].

3.4. Амаэ и семантический язык

Остановимся еще на одной книге, особо известной в Японии и за ее пределами, не меньше, а, может быть, и больше, чем книга «Мозг японцев». Это книга психиатра Дои Такэо (опять не специалиста в лингвистике!), появившаяся в 1971 г., а затем не раз издававшаяся в оригинале и в английском переводе, далее ссылки на ее пятое английское издание [Doi 1986].

Этот автор в основу своей концепции положил понятие amae. Это слово, действительно с трудом переводимое на другие языки (на английский язык его стали переводить как dependence 'зависимость'), существует в японском языке с давнего времени. Оно обозначает инстинктивное отношение маленького ребенка к матери, включающее одновременно ласку и желание защититься от внешнего мира. До 1971 г. никто не придавал ему более широкого смысла. Но Дои определяет amae как ключевое понятие японской культуры, определяющее, согласно его концепции, основу отношений между людьми в ней. Как пишет Дои, это чувство в раннем детстве есть у любого человека, но лишь японцы сохраняют его на всю жизнь. Из него вытекают стремление к минимизации конфликтов, нелюбовь к спорам, агрессивному поведению, умение достигать консенсуса [Doi 1986: 7–9]. Отношения по принципу amae – отношения к «своим», квазиотношения родителей с детьми. Им противопоставлены отношения к «чужим» (tanin), особенно к иностранцам, которые таким чувством не определяются [Doi 1986: 36–37].

По своему подходу данная книга похожа на более позднюю книгу братьев Фукуда. Автор не строит концепцию на воображаемых фактах, как Цунода, а приводит для иллюстрации своей концепции разнообразные факты, сами по себе интересные. Но и здесь подход априорен: вновь «обосновываются» «мягкость» и «гармоничность» японского общества, отсутствие социальной и экономической борьбы, почтение японца к государству и т. д. Конечно, умение японских государственных и партийных структур улаживать конфликты негласным сговором (по другой терминологии, консенсусом) общеизвестны. Но прямо противоположная точка зрения об интенсивной классовой борьбе в Японии, господствовавшая у нас в советское время и до сих пор имеющая сторонников среди японских левых, тоже может подтверждаться реальными фактами. Для любой априорной схемы фактов хватит!

Дои также постоянно обращается к языковым аргументам, хотя их удельный вес в книге меньше, чем у Цунода или братьев Фукуда. Особенно много в книге этимологий и толкований лексики, с трудом (как и само слово amae) переводимой на западные языки. Всё это выполнено на невысоком научном уровне. Amae связывается не только с amai 'сладкий' (такая связь в Японии традиционно признается, что отражено в иероглифическом написании), но и с ama 'небо', что сомнительно [Doi 1986: 72–73]. Впрочем, этимология не принадлежит к разработанным областям японской лингвистики, и нередко этимологии профессиональных лингвистов не лучше того, что делал непрофессионал Дои. Весьма значительную часть книги занимает толкование таких японских слов (переводы достаточно приблизительны), как ninjo 'человеческое чувство', enryo 'стеснительность', ki 'дух', kokoro 'душа, сердце'. Отметим среди них ставшее сейчас популярным и вне Японии слово giri, примерно означающее «чувство долга». Об этих словах пишут и другие авторы, не только японские: см. о wa 'согласие' [Haga 2004: 65–66], об enryo [Endoo 1995: 164; Narumi, Takeuchi, Komatsu 2007: 13], о kokoro [Moeran 1989: 66–68].

Конечно, все эти слова в той или иной степени (как и само слово amae) связаны с японской языковой картиной мира. Однако пока трудно говорить о какой-либо строгой научной теории, а многое в лингвистической части разработок Дои явно имеет любительский характер. Но, главное, опять видно заранее заданное намерение обосновать «гармонию» японского общества, лишенного социальной борьбы.

И опять-таки, как и многие другие авторы, Дои развивает всё ту же идею о том, что всё уникальное в японской психологии базируется на уникальности японского языка [Doi 1986: 14]. Так что и здесь мы имеем дело всё с тем же японским языковым мифом. Если Цуно-да связывал его с идеей об особом японском мозге, то Дои – с идеей об особой японской психике. Общий вывод книги Дои вполне совпадает с мнением других публикаций по nihonjinron: японское общество «гармонично», относительно бесконфликтно, индивид подчинен коллективу. Дои не раз подчеркивает, что принципы amae несовместимы с западными концепциями личной свободы, а независимость индивида в Японии – иллюзия [Doi 1986: 10, 86–87, 92].

Концепция Дои стала особенно популярной. Российские японисты считают amae «нормой межличностных отношений» в Японии [Молодякова, Маркарьян 1996: 27–28]. Американский специалист Ф. Э. Джонсон, в целом скептически относящийся к nihonjinron (выше приводились его слова о смешении фольклора с научной информацией), как раз подход Т. Дои счел верным и издал с предисловием Дои книгу по вопросам amae [Johnson 1993]. Концепцию amae и wa применяют к анализу японского языкового поведения [Akasu, Asao 1993: 112–114].

Наконец, уже упоминавшаяся знаменитая А. Вежбицкая, занимающаяся реконструкциями картин мира многих народов, в своей попытке реконструкции японской языковой картины мира, не владея языком, использовала японских информантов, которые просто пересказали ей лингвистические идеи работ по nihonjinron, в первую очередь данной книги. И ее статья [Wierzbicka 1991] представляет собой описание значений amae и других слов, любительски толкуемых Дои, в переводе на разработанный А. Вежбицкой на материале других языков метаязык «семантических примитивов». Это, помимо amae, on 'благодеяние', wa 'согласие', giri 'долг', enryo 'стеснительность', seishin 'дух' [Wierzbicka 1991: 333]. Эти слова А. Вежбицкая (по-видимому, со слов информантов) считает ключевыми концептами японской культуры. Отметим, что из этих шести слов пять (кроме amae) – канго, что уже ставит под сомнение их исконное значение для японского взгляда на мир. В другой ее работе, переведенной на русский язык, говорится, что amae – одно из понятий, дающих «бесценный ключ» к пониманию культур и обществ, сравнимое с понятиями happy в англоязычной культуре или тоска в русской культуре [Вежбицкая 1996: 343]. Представляется, что метаязык семантики тут – не гарантия научной точности, это лишь способ представления и единообразной записи материала, достоверность которого в данном случае вызывает сомнения. К австралийской лингвистке применимы слова П. Дейла о том, что опасно принимать интерпретаторов за информантов: возникает риск впасть в национализм [Dale 1986: 7], точнее, распространять чужие националистические идеи.

Впрочем, есть и авторы, оценивающие книгу Дои как антинаучную, ставя ее в один ряд с книгой Цунода [Maher 1995а: 9—10; Dale 1986: 62–64].

3.5. Итоговые замечания

Таким образом, самые разные японские авторы сходятся на общей идее «гармонии» японского общества и японской культуры, включая язык. Концепции nihonjinron, прежде всего, противопоставлены представлениям о полном завершении вестернизации Японии и об успешном усвоении идей свободы, прав человека, разделения властей и т. д. Критики этих концепций на Западе отмечают их направленность против западных идей демократии и свободы личности. Отмечено, например, что, хотя в японском языке со времен Мэйдзи есть два слова, соответствующие слову демократия в западных языках (калька—канго minshushugi и заимствование demokurashii), сейчас стало подчеркиваться их различие: minshushugi – «хорошая демократия» с японской окраской, demokurashii – «плохая демократия», основанная на индивидуализме и своеволии [Moeran 1989: 160]. Сейчас эти разграничения нам что-то напоминают. Тот же автор считает, что и в сочинениях такого рода, и в японском искусстве (например, в самурайских кинофильмах о «золотом веке» справедливости во времена Токугава) отражается боязнь индивидуализма, который, как думают многие японцы, может привести к социальному хаосу [Moeran 1989: 157]. П. Дейл видит в концепциях nihonjinron тоску по феодальным ценностям и враждебность не только к индивидуализму, но и к любым институтам буржуазной культуры [Dale 1986: 45].

Но такие концепции несовместимы и с представлениями о Японии как капиталистической стране, страдающей всеми неустранимыми пороками капитализма и разъедаемой классовой борьбой. Братья Фукуда и Судзуки прямо с ними спорят. Оба этих представления, как и картина, рисуемая в работах по nihonjinron, имеют аргументы в свою пользу, но, как любые схемы, упрощают происходящее. Но социалистический подход связан с неприятием японского общественного строя, а либеральный подход неизбежно отводит Японии подчиненное место по отношению к США, тогда как концепции niho-njinron, чем бы они ни обосновывались, льстят национальному самолюбию и хорошо соответствовали самосознанию народа в период экономического подъема.

Идеи nihonjinron первоначально вырабатывались для «внутреннего употребления» и имели, прежде всего, оборонительный характер в обстановке активного проникновения в Японию западной культуры. Но затем в период японских экономических успехов в Японии сочли важным распространять по миру представления об «уникальности» и «гармоничности» японской культуры, в том числе и языка. Пишут о том, что в 80-х гг. в Японии охотно субсидировались переводы на английский язык книг по nihonjinron [Moeran 1990: 13]. Этот же исследователь считает, что западные люди склонны видеть в японской культуре, в первую очередь, отличия от своей собственной культуры, а японские авторы отбирают выгодные для себя различия и отправляют их описания на Запад, навязывая собственное понимание японской культуры [Moeran 1989: 182–183]. Иногда, правда, имеются различия между публикациями на японском и английском языке. Например, вышеупомянутая книга братьев Фукуда сопровождена пространным английским резюме. И сопоставляя резюме с книгой, можно заметить, что в нем акцентируется внимание на преимуществах «гармоничного» японского общества, зато критика американо-канадского общества заметно сглажена. Но направленность японской пропаганды вовне безусловна, а она нередко воспринимается некритически, в том числе у нас.

Однако все эти идеи, пусть далекие от научности и зачастую пропагандистские, требуют к себе внимания, поскольку отражают японские представления о своем языке, о его уникальности и трудности для иностранцев, о которых говорилось выше. Эти представления достаточно специфичны, если смотреть на них с европейской точки зрения, и показывают особое значение, придаваемое в Японии своему языку. С точки зрения этнопсихологии (включающей в себя и языковой компонент) они существенны.

И еще одну проблему следует отметить. И марксисты, и либералы, делающие акцент на общемировых закономерностях, часто склонны игнорировать проблемы культуры, этнической психологии и тем более языка. А идеологи nihonjinron, как к ним ни относиться, делая акцент именно на них, ставят вопросы, на которые надо уметь отвечать, и указывают на многие факты, которые нельзя не учитывать. Некоторые из таких вопросов мы будем разбирать в последующих главах.

Впрочем, в последнее время, когда Япония испытала долгую экономическую стагнацию и усиленное давление США во многих областях, включая культурную, идеи о превосходстве японской организации общества и культуры уже не столь популярны, как в 70—80-е годы. По мнению некоторых российских специалистов, живущих в Японии, популярность nihonjinron в начале нового века значительно упала.

Глава 4

О ЯЗЫКОВОЙ КАРТИНЕ МИРА ЯПОНЦЕВ

Вопрос об особенностях так называемых национальных языковых картин мира, как мы видели в предыдущей главе, не всегда ставится корректно и часто связывается с ненаучными спекуляциями, о чём шла речь. Тем не менее, нельзя отрицать его важности и актуальности.

Мы уже говорили о современных работах по разным языковым картинам мира, которые при многих полученных интересных результатах не могут быть по строгости и доказательности сопоставлены с работами по фонологии или компаративистике. На японских примерах мы уже видели, как сам отбор фактического материала может подчиняться заранее известным результатам и подгоняться под них. Это не удивительно, поскольку пока нет строгого научного метода, позволяющего интерпретировать эти факты. Нет ясности и по вопросу о том, что в каждом случае является определяющим: когда язык влияет на поведение людей, а когда, наоборот, особенности языка производны от условий жизни (сложности в таком разграничении испытывал уже Б. Уорф). Многие лингвисты отмечают неразработанность метода и, как следствие, неубедительность многих построений и выводов в данных исследованиях. Известный лингвист А. Я. Шайкевич недавно наполовину в шутку, наполовину всерьез предложил объявить на некоторое время мораторий на сам термин «языковая картина мира» [Шайкевич 2005: 19]. И еще одна проблема, пока не получившая разрешения: как отделить современную языковую картину мира от сохранившихся в языке реликтов представлений людей прежних эпох. Об этом еще в 40-е гг. писал замечательный лингвист В. И. Абаев [Абаев 2006: 69–70]; указывает на это и А. Я. Шайкевич, отмечая, что существующие методы конструирования картин мира обращены в прошлое [Шайкевич 2005: 16].

При обращении к данной проблематике важно руководствоваться тезисом, сформулированным Е. В. Падучевой: «Задача отыскания в том или ином языке черт, a priori приписываемых соответствующему национальному характеру, безнадежна и не представляет большого интереса». Нужно, наоборот, «выявлять свойства национального характера, вычитывая их из национально-специфического в соответствующих языках» [Падучева 1996: 21].

Это важнейшее требование, как мы уже видели, не соблюдается в работах по nihonjinron, где авторы заранее знают специфические черты японского национального характера вроде коллективизма и стремления к гармонии, а дальше ищут их в языке и, разумеется, находят. Более того, хотя, как подчеркивает Е. В. Падучева, данное требование сформулировано А. Вежбицкой, сама Вежбицкая не всегда его соблюдает в конкретных исследованиях, что мы видели на примере ее статьи о японском языке. Да и в ее статье о русской картине мира подход скорее обратен тому, который справедливо отстаивает Е. В. Падучева: статья начинается перечислением особенностей русского национального характера и «русского самосознания», выделенных на основе высказываний русских философов-идеалистов и исследования Гарвардского университета [Вежбиц-кая 1996: 33–35], которые затем проецируются в языковую сферу. Вероятно, интереснее было бы на первом этапе максимально отвлечься от стереотипов о «русской душе» и исходить из фактов языка и лишь на последнем этапе сравнить то, что получилось, с мнениями В. С. Соловьева, Г. Федотова или гарвардцев.

Всё сказанное не означает игнорирования нами проблемы японской языковой картины мира. Ее изучение пока делает лишь первые шаги, и важно, не отбрасывая интересные факты и наблюдения, уметь критически относиться к тому, что об этих фактах пишут и говорят. При отсутствии строгих научных методов нам во многом приходится руководствоваться так называемым здравым смыслом. Будем надеяться, что он не будет нас подводить.

Мы далеки от претензий на восстановление японской картины мира в целом или на перечисление всех или даже основных отличий этой картины, скажем, от русской или английской. Для этого вряд ли еще пришло время. Ограничимся лишь отдельными примерами, о которых можно сказать что-то более или менее достоверное; иногда эти примеры как-то можно объединить в классы. Везде мы будем стараться идти от языковых примеров к объяснениям, а не наоборот.

4.1. Ряд разрозненных примеров

Вероятно, каждый человек, учивший японский язык, проходит этап, когда уже более или менее изучена грамматика, а иероглифы, если даже не всегда известны, то сравнительно легко находятся в иероглифическом словаре. Но как раз на этом этапе появляются новые трудности, выступающие на первый план при чтении оригинальных текстов. Известны или могут быть найдены в словаре все слова, понятны синтаксические связи между ними, а смысл текста ускользает. Особенности этого этапа отметил не раз нами упоминавшийся П. Дейл; по его выражению, читателю начинает казаться, что перед ним какая-то другая логика, и он чувствует себя Одиссеем в неведомой стране или Алисой в Стране чудес [Dale 1986: 12]. Однако Дейл делает из этого неудовлетворительный, на наш взгляд, вывод: он считает, что в японских текстах не другая логика, а свойственное японцам отсутствие всякой логики и привычки систематически мыслить [Dale 1986: 13]. Корень этого он видит в том, что не только специалисты по nihonjinron, но большинство японцев недостаточно интегрировались в западную (согласно Дейлу, мировую) культуру.

Представляется, что дело здесь всё же не в этом, а действительно в особых привычках, стереотипах, культурных особенностях, которые так или иначе отражаются в языке и образуют всё то, что пока что мы без дифференциации называем картинами мира. В отличие от многого другого студентов этому не учат (по крайней мере, систематически), и постигать это приходится в течение всей жизни.

Через несколько лет после окончания университета на советской космической выставке в г. Симидзу (префектура Сидзуока) автору данной книги впервые пришлось столкнуться не просто с незнакомыми словами или выражениями, а с явлениями, которые трудно бывает предугадать. Из многих примеров приведем три, которые запомнились ярче всего.

На выставке показывали документальные фильмы об исследованиях космоса в СССР, и надо было подготовить японские переводы для дубляжа. Один из фильмов, посвященный доставке на Землю образцов лунного грунта, по-русски назывался: «Здравствуй, лунный камень!». Дословный перевод был решительно забракован японской стороной, было сказано: «У нас так не говорят». Японцы разъяснили, что обращение к неодушевленному предмету в японском языке невозможно. Фильм в итоге был назван просто " Tsuki no ishf  'лунный камень' без обращения.

На банкете советский рабочий-макетчик произнес тост: «За его величество рабочий класс». Дословный перевод вызвал смех, при этом никакой приемлемый способ передачи данного значения японская сторона предложить не смогла. Было просто заявлено: «Так сказать нельзя».

Объяснять мировое значение полетов советских космических аппаратов на Марс или Венеру иногда оказывалось сложным, поскольку были посетители, которые не знали названий планет и задавали вопросы вроде: «Что такое Венера?». Разумеется, в японском языке такие слова есть, а каждый японец хотя бы раз в жизни сталкивается с ними в школе. Но в картину мира «среднего» носителя русского языка соответствующие слова обычно входят, а для японца названия планет и звезд – нет (все эти слова—книжные канго).

Теперь, спустя много лет, как следовало бы объяснить эти примеры, так или иначе относящиеся к особенностям языковой картины мира? Затруднения с олицетворением лунного грунта, никак не объяснимые, исходя из грамматики, вероятно, связаны с особой значимостью в японской культуре форм этикета, которые будут рассмотрены в главе 7. В языке одним из классов лексики, в которых этикет проявляется наиболее строго и последовательно, являются обращения (здесь, разумеется, японский язык не специфичен). Каждый человек, к которому обращаются по-японски, занимает определенное место с точки зрения семантических признаков «высший – равный – низший» и «свой – чужой». Животные еще как-то могут быть представлены в этих рамках, но как вставить в них неодушевленный предмет? Японские исследователи, кстати, отмечают и обратные трудности в переходе от лиц к предметам. Если в Европе могут называть поезда «Бетховен» или «Штраус», и улицам часто присваивают имена знаменитых людей, то Японии такой перенос не свойствен [Haga 2004: 238].

Трудностей с переводом тоста, как нам кажется, было сразу две. Одна из них такая же, как в предыдущем примере: трудно найти место в системе этикетной иерархии не только предмету, но и совокупности людей вроде социального класса. Но на это накладывается и другая проблема: титулатура японского языка связана, в первую очередь, с японскими реалиями. Если в русском языке титул его величество может относиться и к русским царям, и к иностранным монархам, и легко употребляется в переносных значениях вроде содержавшегося в тосте, то соответствующие японские титулы относятся только к японскому императору и применить их к кому-то еще затруднительно. То есть всё тот же признак «свой – чужой» может выступать и в виде «японский – иностранный», об этом мы будем подробно говорить в главе 5.

Наконец, малое значение в японской языковой культуре названий звезд и планет можно объяснить тем, что японцы, хотя и были связаны с морем, но в течение многих веков плавали лишь вдоль берегов и не привыкли ориентироваться по звездам. Тут, впрочем, встает вопрос, упоминавшийся выше: насколько данная черта относится к современности? Ведь ориентация по звездам уже не играет существенной роли ни в одной культуре. Больше могут быть значимы успехи или неуспехи того или народа в космосе (Япония, хотя уже давно запускает спутники связи и метеорологические спутники, космической державой так и не стала). Может играть роль и возрождение массового интереса к астрологии (в Японии оно, кажется, меньше, чем в современной России). Но ведь в русской картине мира Венера и Марс существовали и до успехов СССР в космосе и до всеобщего увлечения астрологией, чего в Японии не было (легенды и поверья, связанные с некоторыми звездами, там заимствованы из Китая). Это явление отметил и Хага Ясуси, по выражению которого из небесных объектов японцы всегда знали только луну [Haga 2004: 50].

А вот одна более общая особенность японского языка, безусловно, значимая, но которую трудно объяснить, если, разумеется, не прибегать к традиционным идеям nihonjinron об особой эмоциональности японцев. В японском языке очень много особых звукоподражательных и так называемых образоподражательных слов (в последних словах звуки речи не подражают звукам природы, а передают впечатление, эмоциональное представление о чем-то), многие из них образованы повтором корня (редупликацией). Примеры слов первого типа: goso-goso 'шелест, шуршание, производимые твердыми, но легкими предметами при соприкосновении', примеры слов второго типа – pika-pika 'ощущение от сверкания молнии или блеска предмета', fusa-fusa 'ощущение от пушистой шерсти', bari-bari  'ощущение энергичной работы'.

Безусловно, эти слова эмоциональны и обычно обозначают некоторые чувства. Но подобная эмоциональная лексика есть и во многих других языках, включая русский. Специфика японского языка здесь скорее как раз в противоположном: эти слова могут употребляться даже там, где речь не идет о передаче эмоций. Дж. Стенлоу пишет, что в английском языке такая лексика считается детской, в Японии же не так [Stanlaw 2004: 321].

Видный отечественный японист А. А. Холодович в книге, посвященной анализу японских военных текстов 30-х гг., писал, что такие слова «употребляются обычно в военных пособиях при характеристике действий газов, а также при описании того, каким образом по звуку можно отличить полет и разрыв химического снаряда от гранаты». Приводятся примеры пати-пати «звук химического снаряда во время падения», пуппуу «звук химического снаряда во время полета» Холодович 1937: 106]. В русском языке нет ничего подобного. Наличие достаточно большого числа звукоподражательных слов типа бах, бух, пах, трах (нередко, как и в японском языке, с удвоением) и производных от них глаголов не является точной аналогией. Во-первых, эти слова стилистически маркированы и не могут встретиться, например, в военных пособиях. Во-вторых, что еще важнее, эти слова мало закреплены за определенным значением и вряд ли разрыв химического снаряда мы сможем строго отличить языковыми средствами от взрыва гранаты (можем ли мы разграничить, скажем, разные виды головной боли, различаемые такими словами по-японски?). А на вопрос о том, как в русском языке передаются действия газов, скорее всего, придется ответить: никак. Русская языковая картина мира эти значения в себя не включает. Итак, отрицаемая многими лингвистами безэквивалентная лексика, возможно, всё-таки существует.

Наличие звукоподражаний и образоподражаний важно для естественности японского языка. В одной статье сопоставлялись переводы на японский язык «Маленького принца» А. де Сент-Экзюпери (их за полвека издано не менее пяти). Из них лучшим признан тот единственный из них, в котором в нужных местах использовалась такая лексика, отсутствующая в оригинале. Например, там, где речь шла об удаве, заглатывавшем добычу без жевания, переводчик добавил образоподражание perorito [Shimozaki 2007: 43–44] (в БЯРС perorito + taberu 'есть' переведено как уплетать, уминать).

Xага Ясуси, отмечая важность для японского языка данного слоя лексики, не считает его существование специфичным, поскольку нечто подобное существует и в корейском языке [Haga 2004: 107, 194–195]. Вообще развитые редупликация и звуковой символизм – заметные ареальные черты многих генетически не связанных языков Дальнего Востока, включая японский. Но для носителей русского или английского языка эта черта, безусловно, бросается в глаза.

Любопытный материал по сопоставлению русской и японской картин мира содержится и в статье [Никипорец-Такигава в печати], посвященной речи русских, постоянно проживающих в Японии, в том числе женщин, вышедших замуж за японцев и значительно интегрированных в японское общество. Показательно, без каких японских слов они уже не могут обойтись в своей русской речи. Так, одна из этих женщин говорила про слово kawaii: «не знаю почему, но оно у меня автоматом выходит». Это частое в употреблении оценочное прилагательное (не специфически женское, но чаще используемое женщинами) переводится в БЯРС 'милый, славный, миловидный, хорошенький, прелестный; крошечный, маленький' (1, 299). Наличие многих переводных эквивалентов указывает на неполную точность каждого из них. Так говорят о любом живом существе, вызывающем положительные эмоции и в то же время покровительственное отношение. Kawaii может быть ребенок, девушка, животное, но не взрослый мужчина и даже не юноша и не женщина, которая по возрасту старше говорящего. Не обязательно даже объект должен быть маленьким: в телепередаче так назвали, например, корову. Но всегда говорящий смотрит на этот объект сверху вниз. Ср. перечисленные русские эквиваленты, допускающие, по крайней мере, равенство с говорящим. Явно данной женщине не хватает этого слова в русской речи. Данное слово и однокоренное слово kawaisoo 'вызывающий жалость' упоминает в числе специфически японской лексики и Хага Ясуси [Haga 2004: 67].

Другой приводимый в статье пример – скорее грамматический, чем лексический. Слишком крайнее, по мнению женщины, мнение мужа она назвала kangaesugi. Это отглагольное существительное от kangaeru 'думать' в форме с суффиксом – sugi-, имеющей значение совершения действия в объеме, превосходящем норму. По-русски оно иногда выражается префиксом пере– в одном из значений (скажем, в глаголе перерасходовать), однако глагол передумать имеет уже другое значение. А аналогичного японскому регулярного способа выражения данного значения в русском языке (как и в английском и многих других) нет. И эта женщина, став двуязычной, почувствовала необходимость восполнить недостаток русской языковой системы в этом отношении.

Данный пример из всех перечисленных в этом разделе – единственный, безусловно, определяемый языком: в японском языке есть грамматическая категория, в русском языке ее нет, а потребность в ее выражении может возникнуть. Если бы русский язык массово контактировал с японским, то именно эта категория, вероятно, имела бы шансы проникнуть в русский язык (как могло бы быть заимствовано и слово kawaii).

4.2. Японская природа и японский язык

Часто особенности языковых картин мира находят, во-первых, в разном членении явлений действительности (хрестоматийный пример – соответствие русского рука двум английским словам hand и arm), во-вторых, в так называемой безэквивалентной лексике, которую невозможно перевести на другие языки или можно без ущерба для смысла передать лишь длинными описательными выражениями. Часто цитируется высказывание В. В. Набокова о том, что по-английски нельзя точно передать слова оскомина и пошлость, а по-русски – privacy; последнее слово считается трудным и для перевода на японский язык [Toyama 2005: 64]. И как перевести на русский или английский языки вышеприведенные слова kawaii и kangaesugi, не говоря уже о puppuu? Вопросу о способах перевода на русский язык японских звукоподражаний и образоподражаний посвящена даже специальная диссертация [Румак 2006].

Подробный анализ такой лексики дан в книгах [Kindaichi 1978; Haga 2004], откуда мы берем большинство примеров. И очень большой процент такой лексики, так или иначе, связан либо с природой, либо с традиционным хозяйственным укладом, также имеющим постоянные отношения с природой. Это само по себе не означает какой-то особой роли природы для японцев, как склонны думать представители nihonjinron. Но длительная жизнь на одной и той же территории, природа которой за это время мало менялась, не могла не отразиться в языке.

Как писал Киндаити, в японском языке мало дифференцирована животноводческая лексика, что, кстати, значительно отличает японский язык от других алтайских. Например, в большом японско-английском словаре [Masuda 1974] японскому слову ushi даны пять эквивалентов 'cattle; a cow; a bull; an ox; a bullock'; ср. четыре русских эквивалента: крупный рогатый скот, корова, бык, вол. Там же даны шесть эквивалентов слову hitsuji: 'a sheep; a ram; a ewe, a wether, a shearling, a tegg', ср. русские овца, баран, валух, ярка. То же относится и к лошадям. Можно лишь говорить о самцах (o-) или самках (me-) соответствующих животных: meushi 'корова'. Менее дифференцированы по сравнению с западными языками также сорта мяса и виды кожи [Haga 2004: 188–189].

Зато много лексики, связанной с морскими промыслами; например, как указывает Киндаити, английскому fish (как и русскому рыба) соответствует семь слов, не полностью совпадающих по значению. Это sakana 'живая рыба или рыба как продукт', uo 'живая рыба', gyoorui 'рыба как зоологический класс' (а также название созвездия), gyooniku (буквально рыбье мясо) 'рыба как продукт', kaigyoo 'морская рыба', kawazakana и kawauo 'речная рыба'. Дифференцирована и лексика, связанная с морепродуктами: английскому shrimp 'креветка' соответствует несколько японских слов со значением разных видов креветок [Haga 2004: 188].

Такие языковые особенности лишь косвенно, через быт и хозяйственный уклад, но всё же обусловлены спецификой японской природы. Кочевники алтайцы, переселившись на Японские острова, приспособились к японским природным условиям, где горный рельеф и недостаток пастбищ всегда мешали развитию скотоводства. Разумеется, оно известно в Японии, а воины и там ездили верхом, но в целом всё это не играло там такой роли, как в Европе и тем более в Центральной Азии, поэтому богатая алтайская скотоводческая лексика не прижилась в японском языке. Нам однажды пришлось наблюдать такую сцену. Группа японских туристов увидела семью редких для Японии животных и пришла в замешательство, поскольку долго никто не мог вспомнить их название. Потом «слово было найдено», кто-то крикнул yagi, после чего туристы успокоились и долго повторяли забытое и восстановленное в памяти слово: yagi означает (домашняя) коза; козел'. Роль же рыб и морепродуктов в японском пищевом рационе и в японском хозяйстве не требует объяснений.

Однако Хага Ясуси указывает и на то, что японский язык богат названиями птиц, насекомых, цветов [Haga 2004: 187]; он же отмечает, что в японском языке в отличие от западных редко говорят о цветах вообще, предпочитая говорить об отдельных видах цветов [Haga 2004: 50–51]. Цветы в Японии входят в материальную культуру: цветоводство там издавна развито. Но насекомые и дикие птицы хозяйственного значения не имеют, однако особый к ним интерес заметен: пластинки, магнитофонные кассеты, а теперь DVD с записями голосов птиц в Японии всегда популярны (в отличие, скажем, от России). Показательны и приводившиеся выше высказывания Цунода Таданобу о том, что лишь японскому мозгу доступны голоса птиц и насекомых: при всей их фантастике они отражают то значение, которое придается в японской культуре этим голосам. Xага Ясуси также отмечает, что для американца или европейца писки насекомых сливаются в надоедливый шум, но для японцев они дифференцируются [Haga 2004: 51].



Поделиться книгой:

На главную
Назад