Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: - на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

— Сможете починить мне сапог? Я подожду здесь, — сказал он.

Старый Нико молча кивнул, и Гриша уселся на табурет, предназначенный для заказчиков и зашедших поболтать соседей, и стянул правый сапог. Носок под сапогом затвердел от пота и крови стертых мозолей. Нико внимательно осмотрел сапог и произнес:

— Сапог цел, его не надо чинить.

— Нет, — ответил Гриша и, не меняя тона, продолжил: — Можете спрятать меня на ночь в своей мастерской? Я приехал из Баку, меня ищет полиция.

Арин медленно поднял голову от банки с клеем. Оба сапожника оглядели паренька со спокойным любопытством, но сердца их забились с тем возбуждением, которое охватывает старых дев, обнаруживших подкидыша на своих ступеньках. Они сразу догадались, что ответ, по которому они так тосковали, сам идет к ним в руки, что наконец-то забрезжил свет, способный пронзить тьму их невежества.

— Ты вор? — спросил Нико, не желая уронить достоинства.

— Нет, — ответил Гриша, пытаясь засунуть ногу обратно в сапог и морщась от боли, и добавил, словно это могло все объяснить: — Я же сказал, что приехал из Баку.

Глаза Тамар оставались прикованными к лицу незнакомца с той самой минуты, когда она приметила его на улице. Не говоря ни слова, она взяла у него сапог и зажгла примус, чтобы вскипятить воды. Когда она принесла таз и нагнулась перед ним, чтобы смыть с его ног запекшуюся кровь, он потрепал ее по головке, как котенка, и легонько подергал за длинные косички.

— Она сможет разносить записки, а может, и листовки, — заявил он, словно они уже обо всем договорились.

В мастерской была всего одна задняя комната без окна, где спали на циновках оба мужчины. Между циновками лежал набитый соломой матрас — кровать Тамар. Гостя можно было уложить только у стены, к которой вся троица была обращена ногами. Все последующие годы, приезжая по делам в Тифлис, Гриша спал у их ног на земляном полу, как большой сторожевой пес. Для всех четверых это были счастливые годы. Гриша состоял в большевистской фракции Бакинского революционного комитета. Политическое воспитание своих хозяев он начал с объяснения разницы между большевиками и меньшевиками. Из его рассказов получалось, что несколько лет назад эти две группы поссорились на партийной конференции в Англии, в Лондоне, и теперь ненавидели друг друга больше, чем общего врага — царя. Гриша, всегда расположенный пошутить и не терявший уравновешенности, впадал в бешенство всякий раз, когда речь заходила о меньшевиках — вся сложность заключалась в том, что в бакинском комитете эти самые меньшевики имели большинство. Ни Арину, ни Нико не удавалось постичь разницу между двумя фракциями до тех пор, пока в один прекрасный день Тамар, нарушив свое обычное молчание, не объяснила им нетерпеливо:

— Те, за которых Гриша, хотят всего, а другие — только половины, поэтому они вообще ничего не добьются.

Гриша одобрительно потрепал ее по волосам. В последнее время у него появилась привычка наматывать себе на ладонь ее косы во время разговоров, когда она сидела у его ног, а двое сапожников знай себе постукивали по гвоздикам. Было ясно без слов, что, как только Тамар минет пятнадцать, они поженятся.

За год до этого старый Нико тихо скончался после удара. Арин с дочерью жили теперь только появлениями Гриши, которые становились все более редкими. Дела у Гришиной партии шли все хуже. Ее члены, как видно, только и знали, что ссориться промеж себя, а вожди, в большинстве своем отправленные в ссылку после поражения революции 1905 года, продолжали заниматься этим и там.

Хотя Гриша никогда не рассказывал о себе, Арин с дочерью знали, что ему принадлежит теперь главная роль в революционной организации на бакинских приисках. Иногда он приносил газету «Бакинский пролетарий», которую тайно издавали его друзья, и читал им вслух некоторые статьи. Старый Арин, так и не научившийся за все годы правильно говорить по-русски, понимал его только наполовину; но девушка определенно упивалась каждым словом, меньше доверяя ушам и больше — своим черным, широко распахнутым глазам, раз и навсегда прикованным к Гришиному лицу. Гриша учил ее чтению и письму и иногда посылал передать записку или забрать у кого-нибудь рукопись, которой ждала бакинская газета.

Как-то раз он направил ее с заданием на другой конец города. «Не ходи мимо губернаторского дома», — наставлял он ее, разъясняя, как обойти опасное место. Тамар безмолвно кивала; она никогда не оспаривала то, что слышала от Гриши. Стоило ей уйти, Гришей овладело беспокойство — что случалось с ним редко, ибо всякий раз, когда ему приходилось оставаться в мастерской на какое-то время, он моментально валился на пол в задней комнатушке и читал статью или книжку, ничего не видя и не слыша вокруг. Через некоторое время Арин осведомился, не происходит ли чего-нибудь необычного.

— Скоро узнаете, — угрюмо отвечал Гриша.

Прошел час, и по базару разнеслась весть, что террористы бросили перед домом губернатора бомбу, убили не меньше дюжины людей и исчезли с огромной суммой денег, прихваченной из тщательно охраняемого почтового фургона. В те дни такие события случались часто, и Арин не одобрял их.

— Такие методы, — внушал он Грише, — расходятся с благородной борьбой народа.

— Согласен, — потупившись, отвечал Гриша. — Большинство из нас тоже против этого. Но другие доказывают, что партии нужны деньги и что цель оправдывает средства, так что на данный момент наше руководство поддерживает эти акции. Во всяком случае, терроризм — временная мера. Когда положение прояснится, нам не придется больше прибегать к подобным методам.

Такие разговоры убеждали Арина только наполовину, но он не находил слов, чтобы спорить с Гришей.

Однажды ночью, когда все трое спали в темной задней комнате, Арина разбудил тихий, сдавленный крик и частое дыхание. Он знал, что случилось неизбежное. Он давно был готов к этому и не сомневался, что честь семьи не будет страдать. Через несколько месяцев Тамар стукнет пятнадцать, и, хотя атомы не предрасположены к таинствам, молодые поженятся, чтобы не нарушать традицию. Кто знает, возможно, его внуки — а он поклялся, что у него будет не меньше шести внуков — увидят зарю новой жизни, когда иссякнет наследие мерзкой обезьяны, и все люди заживут мирно и достойно.

Через несколько недель молодые поженились, и Тамар уехала с Гришей в Баку. Арин остался в мастерской один; это были самые одинокие дни в его жизни, даже более одинокие, чем его путь из Урфы в Ереван. Однако они договорились, что он продаст мастерскую, как только найдется покупатель, и последует за дочерью и зятем.

Федя, Федор Григорьевич Никитин, родился в 1912 году в темном, сыром подвале Черного города в Баку. Теперь Гриша служил на нефтепромысле мастером. Все ранние воспоминания Феди были связаны со всепроникающим запахом нефти. Нефтью пахла комната, улица, хлеб, даже отец. Вернувшись с работы, Гриша залезал в маленькую лохань с водой и, распевая песни, пытался с помощью жесткой щетки и жидкого мыла очистить поры своей кожи от этого запаха. Это было неслыханное занятие, и Тамар так и не смогла к нему привыкнуть. Посадив Федю к себе на колени, она забивалась в дальний угол и сидела лицом к стене, не глядя сама и не давая глядеть сыну на бесстыжего Гришу, плещущегося в своей лохани, совершенно голого и белого как снег. Она ничуть не возражала против мужниных объятий на расстоянии вытянутой руки от ребенка, спящего или притворяющегося спящим, лишь бы царила тьма; скромности требовало только ее зрение. Большинство нефтяников вокруг были мусульманами, и их женщин нельзя было увидеть иначе, чем закутанными в черное. Сама Тамар, выросшая в грузинской вере и не носившая покрывала, стыдилась своей принадлежности к меньшинству женщин, показывающему посторонним открытое лицо. Гриша частенько посмеивался над ее скромностью, и мальчик, еще не понимая, о чем идет речь, принимал его сторону. Он чувствовал, что его маме почему-то нравится, когда они подтрунивают над ней; так он начал проявлять свою любовь к ней.

Наплескавшись вволю, Гриша обычно уходил на собрание; иногда же, когда малярия вынуждала его остаться в постели, его навещали товарищи. Они были честными и добрыми, как сам Гриша; они были ласковы с Федей, хотя и обходились без сюсюканья, и разговаривали с ним, как с взрослым. Один из них был врачом с бородой, другой — адвокатом в пенсне, третий, с двойным подбородком, — певцом из Бакинского оперного театра, остальные — рабочими с приисков. Федя всегда мечтал, чтобы Гриша слег с малярией, и чтобы к нему пришли эти люди, расселись на ковриках и, беседуя, наполнили комнату синими клубами махорочного дыма. Сам он никогда не болел ни малярией, ни золотухой, от которой у большинства детишек Черного города глаза слезились, как у хворых щенят. Кроме того, у них были непропорционально большие головы и раздутые животы, под которыми подгибались их и без того кривые ножки, отчего походка делалась весьма шаткой. Федя, отличавшийся крепким здоровьем, относился к ним покровительственно, они же, как более слабые, признавали его верховенство. Однако отец говорил, что скоро все изменится, и все дети станут такими же сильными и здоровенькими, как Федя. Такая перспектива вызывала у Феди некоторые опасения, однако их перевешивало любопытство и нетерпение, когда же грянут великие перемены, о которых без устали рассуждал его отец и остальные мужчины, хотя ему самому не разрешалось заговаривать об этом вне стен родного дома. Он хранил тайну, как трудно это порой ни было, ибо знал, что, стоит ему проговориться — и эти люди никогда больше к ним не вернутся, а его папу заберут солдаты. Однако таинственность делала неминуемые перемены еще более загадочными и желанными. По утрам, едва проснувшись, он первым делом подбегал к окну, чтобы проверить, не стряслись ли уже эти самые перемены, так как не сомневался, что с их приходом изменится буквально все: небо из серого станет красным, домишки из обмазанных грязью камней превратятся в мраморные дворцы, такие же прохладные на ощупь, как мамина щека; самый воздух будет благоухать, как букет беленьких цветов, которые отец, сойдя как-то раз с ума и сам стыдясь этого, принес однажды домой, и которые заставили мать плакать от счастья, смешанного с расстройством из-за такого непозволительного мотовства.

Однако перемен не происходило. Черный снег от нефтяных вышек и огромных труб нефтеперегонных заводов падал на город с серого неба день и ночь, так что даже пыль на узких крутых улочках была черной, черной была и слюна больных, и жидкость, сочащаяся из детских носов. Позади Черного города лежал Белый город, но и он был черен. Вокруг широким кольцом располагались нефтяные поля. Каждое носило прекрасное название: Сурахани, Балахани, Биби Айбат; Федин отец сказал однажды, что если бы его послали туда с завязанными глазами, он отличил бы каждое месторождение по запаху, подобно тому, как кавказские виноградари умеют по запаху определить, из какой лозы выжато вино. Нефтяные поля образовывали мрачную чащу, деревья в которой заменяли буровые вышки, а кустарник и лианы — переплетение труб; вместо зеленого мха, ноги в этой чаще тонули в топкой глине, а вместо шепота ручейков, ухо ловило бульканье грязевых вулканов и шипение газа, вырывающегося сквозь растрескавшуюся землю. Вблизи вышки приобретали индивидуальность: одни из них были сколочены из дерева, другие свинчены из металла, одни напоминали скелеты, другие были целиком укрыты щитами; над свежими, кровоточащими ранами в земле вздымались новенькие стройные башни, над старыми зарубцевавшимися шрамами готовились рухнуть, чтобы быть перемолотыми безжалостным временем, старые, заброшенные чудовища.

В душные летние месяцы город тонул в клубах едкого дыма. По ночам раздавались свистки и гудки танкеров, отходящих в Персию и Туркестан. Путь им освещал луч света с маяка, прозванного Девичьей башней, в котором когда-то держал в заточении своих возлюбленных безумный хан. Кили танкеров задевали на дне крыши домов и шпили минаретов, проглоченных Каспием много веков назад.

Все это перемешалось в Фединой головке с пришествием Великой Перемены. Кое-кто из детей лепетал что-то о старике, восседающем на троне высоко-высоко, над нефтяными вышками, в клубах дыма, и высматривающем мальчишек, ворующих яблоки на базаре, чтобы сурово покарать их. Федя знал от отца, что это суеверие, изобретенное людьми, называемыми капиталистами, которые насылали на несчастных малярию, золотуху, нищету и отвратительные запахи. Всю эту гадость они напридумывали для того, чтобы предотвратить наступление Великой Перемены. И все-таки ничто не в силах помешать ее воцарению; когда же это произойдет, из глубин Каспия восстанет утонувший город, с маяка спустятся, танцуя, прекрасные жены безумного хана, а на улицах и в домах будет пахнуть только настоящими, белыми снежинками.

Он никогда не расставался с этой верой. Он понял позднее, что изменения происходят постепенно, что они не упадут с неба, что их приходу должны помочь человеческие свершения, в том числе и его; что для достижения конечной цели человеку предстоит пережить немало заблуждений и время от времени даже терять эту цель из виду. Когда Гриша был убит, а Тамар вскоре после этого умерла, идея перемен слилась с идеей мести. Но одновременно вера в Великую Перемену осталась путеводной звездой всех его мыслей, мечтаний и поступков; она была корнем, источником, выбивающимся из неподвластных взгляду глубин, подобных тем, что исторгают дымящиеся фонтаны среди чудовищных буровых вышек.

Феде было пять лет, когда зимним вечером адвокат в пенсне на носу ворвался к ним так стремительно, что едва не перекувырнулся, и, швырнув шапку на земляной пол, вместо того, чтобы аккуратно повесить ее на гвоздик, закричал хриплым, срывающимся голосом:

— Началось! Началось! В Пе-тер-бур-ге!

Федя сразу понял, что именно началось. Он поскакал к окну на одной ноге (он дал себе клятву, что, когда начнется, он пропрыгает на одной ноге весь день), чтобы посмотреть, успело ли небо окраситься в красный цвет. Небо оставалось серым, зато скоро в комнате стали происходить невероятные события. Гриша, всего минуту назад лежавший на полу с лязгающими от лихорадки зубами, бросился адвокату на шею, после чего оба принялись целовать друг друга, вопя, как дети. Еще через минуту они прыгали по комнате и плясали так, словно совсем рехнулись. Вскоре вбежал бородатый доктор и, не потрудившись затворить за собой дверь, врезался в Федину мать, как раз собиравшуюся выбросить за дверь пустую бутылку, и они тоже начали целоваться, что было тем более невероятно, ибо мать всегда разговаривала с другими мужчинами, потупив взор, если разговаривала вообще, так как происходило это крайне редко.

С этого момента все смешалось. Комната заполнилась людьми, говорившими хором и со страшной силой хлопавшими один другого по плечам, так что матери пришлось сходить за новой бутылкой, потом еще за одной, после чего объявился оперный тенор с миской, полной икры, имевшей горький и вообще неприятный вкус, и Федю заставили сидеть у него на плечах и тянуть его за бороду, что, кстати, ему всегда хотелось сделать. Тенор ушел и скоро вернулся с бутылками, пробки от которых вонзались в потолок, как пули, и коробкой рахат-лукума для Феди. Потом его принудили хлебнуть стакан жидкости из бутылки с пузырьками, и тут-то уж перемены начались всерьез: знакомая комната стала казаться новой, странной и очень красивой; все цвета стали яркими и мерцающими; небо за окном раздвинулось до необъятных размеров, луна и звезды грозили его ослепить; он чувствовал радость, которую скоро стало трудно вынести, поэтому он запрыгал на одной ножке по комнате и прыгал до тех пор, пока стены не заколебались, в его ушах не загремел оглушительный гром и его желудок не сжался в страшной конвульсии и не выбросил наружу то, что только что было причиной счастья. После этого он почувствовал себя покойно и не захотел иметь ничего общего с прочими людьми, даже с матерью, пытавшейся его убаюкать, — она улыбалась ему словно бы издалека, и он с трудом различал ее овальное лицо в обрамлении черных кос и улыбку, которую делала еще более ласковой дырочка в том месте, где был сломан передний зуб.

На следующее утро он проснулся, чувствуя себя больным; и с этого дня на протяжении нескольких лет, пока они с дедушкой Арином не отправились в Москву, события представлялись ему запутанными и совершенно непонятными. Перемена началась, но в другом городе, очень далеко, и к ним она приближалась медленно, так же медленно, как тень от минарета, поднимающегося за их домом, путешествует нескончаемым днем по пыльной улице… Прошла неделя, а может, и целый год, прежде чем она добралась до Баку. Это было все, что он смог уяснить; события же, разворачивающиеся вокруг, он был не в силах понять, хотя Гриша, разговаривавший с ним, как с взрослым, старался их ему объяснить. Лишь много лет спустя хаос тех двух лет осел и рассортировался в его голове: обозначилась череда войн, правительств, казней и иноземных захватчиков. Подобно стенам в комнате в тот вечер, когда он впервые попробовал спиртного, люди и армии к югу от Кавказских гор плясали и кружились в смертоносном вихре. Сначала была провозглашена Федеративная Республика Закавказья, затем поднялись татары, провозгласившие Независимую мусульманскую Республику, затем русские и армяне сражались против мусульман, потом, не успев что-либо всерьез изменить, недолго правило эфемерное Революционное правительство, свергнутое Центральной Кавказской Директорией; потом была британская оккупация, после нее — турецкая, а в промежутке — еще одна небольшая война с Арменией… Каждая смена режима ознаменовывалась арестом и казнью прежних правителей, еще вчера олицетворявших Закон и Власть. Гриша пал жертвой одного из таких мгновенных пересмотров отношения к законности. Он был схвачен британскими оккупационными войсками после падения первого Бакинского Совета, перевезен вместе со своими товарищами, среди которых были бородатый доктор и адвокат в пенсне, на другую сторону Каспия, загнан в каракумскую пустыню, а там расстрелян и зарыт в горячий песок. Из всех частых посетителей их комнаты одному лишь оперному певцу удалось перекраситься и избежать гибели: после освобождения Баку Революционной армией он стал видным сановником и был расстрелян много позже, во время большой чистки в 1938 году.

Гриша скрывался в подполье, но на него донесли, и солдаты притащили его обратно домой, так как собирались искать оружие и золото. Солдаты были пьяны; Федя, которому тогда было шесть лет, проснулся, когда они вломились в дом, ведя его отца на веревке, как козла; веревка тянулась от его рук, связанных за спиной. Он стоял, выпрямившись, посреди комнаты и улыбался Феде почти как обычно, пытаясь создать впечатление, что держит руки за спиной по собственной воле. Но Федя сразу все понял; он натянул брюки прямо на ночную рубашку, влез в башмаки и загородил мать, защищая ее и держа за руку, чтобы успокоить. С обритой головой, круглой, как бильярдный шар, веснушчатым лицом и светлыми, чуть раскосыми глазами он выглядел точной копией своего отца. Гриша одобрительно кивнул; с его лица сошла улыбка, теперь его зеленые глаза смотрели прямо в зеленые глаза сына, неся послание, которое мальчик не должен был забыть никогда. И он не забыл. В этом послании была ненависть, жестокость и месть; еще в нем говорилось о любви и непоколебимой уверенности в Великой Перемене и о детской вере в чудеса и счастье, которые придут вместе с ней. Солдаты обшарили всю комнату, хотя там негде было шарить и нечего искать: их взору предстало несколько циновок, половиков и полка с кастрюлями и книгами. Но солдаты были пьяны, и в их головы втемяшилась мысль о спрятанном золоте. Поэтому они стали колотить Гришу, чтобы он выдал им тайник. При первом же обрушившемся на него ударе Гриша тряхнул головой, как боксер в нокауте, и спокойно проговорил: — Выведите меня наружу. Не надо при сыне.

Это были его последние слова, и единственный раз, когда он упомянул о сыне. Слова эти как-то подействовали на солдат, у которых тоже, наверное, были сыновья. Они попинали его по коленям и в пах, но без особого рвения, Гриша стоял, широко расставив ноги, не выказывая ни боли, ни ярости; он всегда обращался с Федей, как с взрослым, и призыв в его глазах был адресован взрослому, Один из солдат, выругавшись и крикнув что-то о золоте, ударил его в челюсть прикладом винтовки. На этот раз Гриша упал; но падал он медленно и осторожно: сперва на колени, потом, после последнего, твердого взгляда, предназначенного сыну, его глаза закрылись, и обмякшее тело распласталось на полу. Солдаты постояли немного, не зная, что делать дальше, а потом выволокли его за дверь на веревке. Гришина голова болталась на плечах; казалось, что он мирно дремлет.

На следующий день у Фединой мамы случился выкидыш. За ней вызвалась присмотреть старая татарка в черной парандже, Федю же приютило соседское семейство, имевшее шестерых детей и не возражавшее против седьмого. Все дети спали вповалку на земляном полу. Феде досталось местечко под боком у двенадцатилетней девочки, обучившей его любовным играм, которые он счел не менее приятным занятием, чем сосание рахат-лукума. То ли на вторую, то ли на третью ночь его подняли и отвели к матери, умирающей от заражения крови. Она не узнала его и выглядела до того изменившейся и уродливой, лицо ее было до того серым и исхудавшим, что он был скорее напуган, чем потрясен. Понукаемый татаркой, он поцеловал ее влажный лоб, после чего его снова отвели к соседям, где подружка обвила его руками, испытывая одновременно страсть и жалость. Он уснул, прижавшись к ней, чувствуя тепло и уют. На следующий день Тамар скончалась; ее жизнь до мелочей повторила жизнь ее матери, которую тоже звали Тамар и которая тоже умерла от родильной горячки, подобно бесчисленным Тамар, ушедшим до нее.

Судьба Феди тоже сложилась, как типичная судьба пролетарского ребенка этих широт в годы революции и гражданской войны. Правда, ему повезло больше, чем другим бездомным и беспризорным детям, разбросанным Великой Переменой по всему континенту, подобно тому, как грязевые вулканы усеивают нефтяное поле своими пузырящимися выбросами. Он не стал сифилитиком, воровал лишь от случая к случаю и имел подружку, которая любила и нянчила его. Спустя несколько месяцев его спас дедушка Арин, которому удалось сбыть мастерскую с рук как раз перед тем, как Армения напала на Грузию, и тифлисские грузины стали убивать армян на базаре. Арин приехал, чтобы забрать внука и бежать с ним на север; как оказалось, Кавказ лежал слишком недалеко от Урфы, и воспоминания об Урфе снова мучили его. Злоба, алчность и попросту глупость непобежденных обезьян поглотила и вторую его семью; Федя был единственным, кто выжил, из всех тех, кому дали жизнь его обильные чресла. Он решил забрать его с собой в сказочную землю, впервые заставившую обезьян отступить. До этого он видел Федю всего один раз, когда тот еще был грудным младенцем, и сейчас был приятно удивлен ярким сходством между ним и его отцом. В нем не было ничего ни от армянских предков, ни от грузинского дедушки Нико; Азия полностью покинула его кровеносные сосуды, подобно тому, как ее не было и в венах Гришиных прародителей, если не считать слегка раскосых глаз — наследия давней примеси татарской крови.

Федя немедленно привязался к высокому старику с гордой осанкой, махорочным запахом и пронзительными близко посажеными глазами под нависшими белыми бровями; если бы не огромные ноги и мозолистые руки сапожника, Арин походил бы на аристократа. Они двинулись в долгий путь к столице, предвкушая захватывающее приключение; Федя даже забыл проститься со своей ночной подругой. Подобно деду и в отличие от матери он мог страстно любить, но забывал быстро и навсегда; он был наделен ценным даром почти автоматически выбрасывать из памяти все свои потери. Даже последнюю сцену прощания с отцом он помнил теперь довольно смутно: это было воспоминание не для каждого дня, слишком тяжелое, чтобы плавать на поверхности его мыслей. Достаточно было уверенности, что в момент, когда он, не мигая, встретил отцовский взгляд и понял все, что тот хотел ему сказать, он дал зарок, перед строгостью которого меркли обеты любого монашеского ордена.

Путешествие длилось несколько месяцев. Они двигались во влекомых быками повозках, в поездах, пешком, на крышах вагонов, набитых солдатами. Они несколько раз пересекали линии фронтов. У них не было никаких документов; на вопрос, куда они идут и с какой целью, Арин неизменно отвечал: «Я старый человек из Урфы, а этот сирота — мой внук». Раз или два их принимали за шпионов, и солдаты угрожали Арину, что расстреляют или повесят его; но он притворялся слабоумным и только повторял свое «я старый человек из Урфы, а этот сирота — мой внук», пока начальник — иногда офицер, иногда комиссар, — пораженный достоинством старика и не желающий обременять себя ребенком, — не приказывал им оставить бродяг в покое. Солдаты, как правило, делились с ними сдой или, по крайней мере, давали в дорогу хлеба. Иногда предлагали и мелочь, но Арин отказывался от денег. Федю редко посещал испуг, а по мере продвижения в глубь территории, занятой революционными армиями, он и вовсе забыл о всяком страхе и просил еду и приют, словно никто и не подумает ему отказать: ведь он был среди товарищей отца! Однажды они предстали перед комиссаром высокого ранга, говорившим так же спокойно, прямо и просто, как люди, наведывавшиеся к ним в Баку. Он задал Арину несколько вопросов, но тот все твердил свою заветную тираду. Тогда комиссар повернулся к Феде и сказал ему, словно они были закадычными друзьями:

— Скажи своему деду, чтобы он прекратил дурачиться. Федя без малейшего колебания ответил:

— Если бы он не дурачился, нас бы давно убили, как… Так что он привык.

— Убили как кого? — поинтересовался комиссар. Федя поднял на него глаза, помялся и сурово произнес:

— Как моего отца.

— Где убили твоего отца?

— В Баку, в Черном городе.

— Как его звали?

Федя ответил. Комиссар посмотрел на него с любопытством.

— Назови имена друзей своего отца.

Федя тем же суровым, твердым голосом назвал имена адвоката, врача и оперного певца.

— Так ты и впрямь сын Григория Никитина? — воскликнул комиссар.

Федя, сочтя этот вопрос излишним, промолчал.

— Он сирота, а я старый человек из Урфы… — завел было свое Арин, не будучи уверен, чем все это кончится.

Комиссар пристально взглянул на Федю. Федя смотрел на него набычившись, и комиссар не смог побороть улыбку. › — Ты знаешь, что твой отец был великим героем революции и что его имя войдет в историю?

— Нет, — ответил Федя, — он был мастером на нефтяных приисках Нобеля в Баку.

Они приехали в Москву весной 1920 года, когда Феде было восемь лет.

V Шабаш ведьм

Узнав о том, что ей звонил Жюльен Делаттр, Хайди, не мешкая, взялась за телефон. Прошлой ночью у нее не было желания снова видеться с ним или с кем-то еще из триумвирата. Сегодня же она не могла отвергнуть приглашения, особенно исходившего от нового знакомого. Она подчинялась предвкушению неожиданного и боязни упустить что-то настоящее; она металась по вечеринкам и приемам, подобно тому, как неизлечимый больной попадает в замкнутый круг шарлатанов.

Жюльен пробормотал нечто, отдаленно напоминающее извинение за вчерашнее, после чего осведомился, может ли он пригласить ее на ужин, а потом — «в одно очень»абавное местечко». Он обращался к ней по-английски, как и прошлой ночью в такси, и его тщательное произношение снова напомнило ей говорок сестры Бутийо.

— Что за забавное местечко? — предусмотрительно спросила она.

— О, что-то вроде шабаша ведьм; очень необычно.

— Сомнительные ночные клубы уже стоят у меня поперек горла.

— Ночные клубы? Нет, дорогая моя, я предлагаю вам посетить митинг за мир и прогресс.

Она отметила про себя, что «дорогая моя» звучит несколько преждевременно, но, отнеся это на счет его французской крови, не стала возражать. Они прекрасно поужинали в ресторане, который выглядел весьма дешевым заведением, но на поверку оказался достаточно дорогим. Публика состояла из тучных пар буржуа средних лет, которые тоже выглядели бедняками, но сорили деньгами напропалую. За соседним столиком одна такая пара с суровой сосредоточенностью поглощала пищу. Муж выглядел, как преуспевающий мясник в воскресном облачении, однако жемчужная булавка в галстуке и золотые запонки заставляли предположить, что перед ними — мелкий промышленник или, по крайней мере, адвокат. Он заткнул салфетку за воротник и, поедая одно за другим три блюда, не обмолвился с супругой ни единым словом. Супруга тоже была в черном; ее неправдоподобно-огромные груди вздымались вверх, подпираемые корсетом, подобно готовым взмыть в воздух воздушным шарам; ей не стоило бы никакого труда опереться о них подбородком. Лица обоих потемнели от натуги; женщина то и дело вытирала мокрые губы салфеткой, а мужчина издавал свистящие звуки, расправляясь с застрявшими между зубами кусочками пищи; больше никаких звуков от их стола не доносилось.

— Взгляните на них, — сказал Жюльен с подрагивающим от нервного тика глазом. — Вот она, наша буржуазия, становой хребет Франции, истинный, самый что ни на есть средний класс. В свое время их величали «третьим сословием», их предки штурмовали Бастилию, они подарили миру Права Человека и возвестили об эре Либерализма. Все это случилось всего полтора века назад, минуло только пять поколений; готов поспорить, что прапрадедушка вот этого персонажа колотил в барабан в битве при Валми. И посмотрите на них сейчас — не напоминают ли они вам несчастных спутников Одиссея, превращенных в свиней, после поглощения каши из ячменной муки и желтого меда на острове Эя?

Мужчина с заткнутой за ворот салфеткой подобрал остатки соуса куском хлеба, сделал добрый глоток вина, утерся и принялся цыкать зубом, дожидаясь десерта. Впервые за полчаса его жена открыла рот.

— Здесь жарко, — заявила она.

Муж ничего не ответил; засунув в рот большой и указательный пальцы, он извлек оттуда кусочек мяса, застрявший между зубами, посмотрел на него и вытер пальцы о салфетку.

— У нас в школе не изучали греческого, — сказала Хайди. — Что случилось с соратниками Одиссея?

— Он спас их, прибегнув к колдовству и одолев Цирцею при помощи меча. Иными словами, он произвел революцию, дабы вернуть своим спутникам человеческое обличье. Видимо, это единственная революция, которой удалось достичь такой цели. Но, по правде говоря, он ме обошелся без содействия богов, так что ему не было нужды писать хвалебные оды в адрес ЧК. Он выпутался из этой истории живым и невредимым.

Жюльен, как обычно, сидел, повернувшись к ней неповрежденной стороной своего лица. Хайди так и подмывало сказать ему, что он напрасно постоянно помнит о шраме, которого она уже не замечает, но он казался таким напряженным и ироничным, что у нее не хватило смелости. Вместо этого она спросила:

— Что же послужило первым толчком для вас — для нашей «Одиссеи»?

Жюльен опорожнил рюмку и закурил.

— Я впервые заметил, что люди теряют человеческий облик, на похоронах бабки. Это походило на волшебство. Только что я был нормальным тринадцатилетним мальчишкой, затерявшимся на краю длинного поминального стола. В следующее же мгновение все дядья, тетушки и двоюродная родня с обеих сторон внезапно утратили свой обычный вид и превратились в странных существ с горящими лицами, свинячьими глазками, булькающими и визгливыми голосами. Это продолжалось недолго, но то же повторялось потом еще и еще по разным поводам…

Он умолк с прилипшей к верхней губе сигаретой, и Хайди пришло в голову, что Жюльен никогда не был «нормальным тринадцатилетним мальчишкой». Он был расколот и ущемлен задолго до того, как стал хромать, а его щеку украсил шрам. Его грубая, довольно вульгарная манера говорить была жалкой, совершенно прозрачной завесой, неспособной скрыть его ранимость; он был одним из тех, кто предназначен самой судьбой для участи мишеней, в которые летят камни и вонзаются стрелы. Такой же была и она. Поэтому с Жюльеном она чувствовала себя, как дома, и именно поэтому она никогда не ляжет с Жюльеном в постель: это было бы просто кровосмесительством. Но Жюльен, конечно, вообразит, что все дело в его хромоте и шраме…

Зажмурив один глаз и прицелившись в нее зажатой в углу рта потухшей сигаретой, Жюльен продолжал:

— Вся суть в том, что моя бабушка умерла гротескной смертью, прожив гротескную жизнь, и все, включая меня, знали об этом, но притворялись, что ничего не знают. Моя семейка происходит из Ландов — благочестивого, помешанного на традициях уголка к югу от Бордо, где женщинам удается приканчивать мужей мышьяком и выходить сухими из воды чаще, чем где-либо еще в целом свете. Моя бабка была одной из богатейших и жаднейших женщин в округе. Ей принадлежало много акров знаменитых виноградников и гончарная мастерская. Работники этой мастерской — мужчины, женщины, дети — спали в битком набитых бараках, как и было принято в те времена. В бараке имелось одно хитроумное изобретение, предложенное лично ею, — ряд деревяшек, заменявших подушки, соединенных системой тросов и блоков со шнуром, висевшим над бабкиной кроватью. Каждое утро ровно в четыре тридцать она дергала за этот шнур, и все сони в бараке оказывались на полу… Вы мне не верите? Тогда прочтите главу о детском труде в «Капитале» или «Условия жизни рабочего класса в Англии» Энгельса. Конечно, они пишут об условиях, существовавших в начале XIX века. Но Франция всегда тащилась на несколько десятилетий поищи, а моя бабка, как я сказал, умерла девяностолетней. Он зажег новую сигарету и улыбнулся ей нормальной стороной лица.

— Мой отец был самым молодым из семи ее сыновей. В двадцать два года он тайно обручился с моей матерью, но бабка воспротивилась браку, потому что наша семья занималась виноградарством, а семья матери выращивала пшеницу, что считалось в Ландах делом недостойным. На протяжении четырнадцати лет старухе удавалось предотвращать этот брак угрозами оставить отца без копейки. В тридцать три года мать вступила в права наследования, и только тогда чувствам удалось одержать победу над деньгами. Но бабка так до самой г мерти и не обмолвилась с ней словечком…

На улице раздались выкрики мальчишек, зычно призывавших приобретать последний специальный выпуск вечерней газеты. Мужчина за соседним столом угрюмо потребовал счет.

— Вы еще не поведали мне, как умерла ваша премилая бабуся, — напомнила Хайди.

— Крыша ее дома нуждалась в ремонте, — сказал Жюльен. — Когда кровельщик прислал счет, она решила, что он хочет ее обдурить, и, потребовав приставить лестницу, сама полезла наверх, чтобы проверить, сколько заменено черепиц. Добравшись до верхней ступеньки, она свалилась вниз и сломала себе шею, заставив всех вздохнуть с облегчением. — Он помолчал. — Быть может, она представляла собой крайний случай, но оттого не менее типичный. Если бы вам пришлось заглянуть в прошлое полногрудой дамы за вашей спиной, вы насчитали бы там немало схожих историй. Я никогда не забуду жарких июньских дней 1940 года, когда сотни тысяч семей высыпали на дороги, спасаясь от наступающих немцев, и наши честные крестьяне, провожая потоки беженцев, предлагали им водички по франку за стакан… Алчность, стяжательство и эгоизм превратили половину этой страны в свиней, хотя лицемеры уверяют, что это все еще люди. Ничего удивительного, что другая половина хотела бы повтыкать в них ножи и отправить на мясо. Не надо удивляться и тому, что отпрыск респектабельных буржуа пишет оды ЧК. Мое поколение обратилось к Марксу, подобно страдальцу, глотающему горькие пилюли, чтобы побороть тошноту.

В зале появился разносчик газет и закружил между столами. Большинство мирных гурманов, приобретя газету, бросали взгляд на густо набранные заголовки на первой странице, вздыхали и с удвоенным энтузиазмом возвращались к тарелке. Обслуживающие их официанты заглядывали в газету через плечо клиента, и выражение их лиц делалось собранным и непроницаемым. В ресторане воцарилась скорбная тишина, как будто рядом находился покойник. Хозяйка за прилавком вытерла глаза платочком и принялась вертеть ручку настройки радиоприемника в поисках передачи новостей, но супруг строго велел ей прекратить это занятие и опрокинул полстакана вина с гримасой отвращения на лице. Жюльен скупил все газеты и принялся изучать их с полузакрытыми глазами, не выпуская изо рта сигарету.

— Что там написано? — не вытерпела Хайди.

— Еще один кризис, — отозвался Жюльен. — Кажется, Свободное Содружество собралось проглотить очередного кролика. Ваше правительство объявило о своих особых симпатиях именно к этому кролику, а также о том, что не может больше переносить запаха кроличьего рагу… Почему вы так по-традиционному растроены? Вы тоже втайне должны желать, чтобы все это кончилось раз и навсегда. Все мы испытываем ностальгию по Апокалипсису…

— Люди за соседним столом не испытывают ничего похожего, — возразила Хайди.

— О, нет! В противном случае они бы прекратили безмятежно жевать. Не надо недооценивать хитрости, присущей стремлению к смерти: у Танатоса не меньше личин, нежели у Эроса… Нам пора на шабаш ведьм!

Они взяли такси и поехали на велодром — огромный крытый стадион, построенный для велосипедных гонок, но используемый теперь, в основном, для массовых политических мероприятий. По мере приближения к нему вид улиц постепенно менялся. На стратегических перекрестках стояли вереницы полицейских фургонов, у кафе собирались небольшие толпы спорящих, и, несмотря на поздний час, в сторону велодрома текла непрерывная река людей — и все это в то время, когда на других перекрестках народ продолжал, не ведая усталости, отплясывать под звуки аккордеонов и радиоприемников, празднуя День Бастилии. Как ни странно, лица танцующих — в основном, продавщиц, влекомых продавцами, а также некоторого количества пожилых пар — выражали строгую решимость, тогда как в толпе, стекающейся на митинг, сияли незамутненные, полные ожидания лица.

Чем меньшее расстояние отделяло их от места назначения, тем выше поднималась температура уличной толпы. Завернув за угол, они увидели на тротуаре драку. Один из двух дерущихся упал; несколько прохожих присоединились к победителю и принялись пинать поверженного. Хайди побледнела, Жюльен велел водителю притормозить, но тот только увеличил скорость. Жюльен попытался открыть дверцу и выпрыгнуть на ходу, однако водитель, дотянувшись до дверной ручки, не дал ему этого сделать и сильнее надавил на газ, отчаянно гудя. Обогнув еще один угол, они увидели группку полицейских, болтающих рядом с общественным туалетом. Водитель подъехал к ним.

— Там драка, — бросил он безразлично.

— Где? — спросил один из полицейских.

— За углом, на бульваре.

— Пусть разобьют себе головы. А ты знай, крути баранку, — последовал ответ.

Водитель пожал плечами и снова тронулся. Хайди хотела было опустить стекло и вступить с полицейскими в спор, но Жюльен схватил ее за руку и зажал ей рот.

Когда они отъехали ярдов на сто, он отпустил ее.

— Вы трус! — выговорила она, задыхаясь. Ее рот был полон горького табачного привкуса от его ладони. Он с иронией посмотрел на нее.

— Если бы вы затеяли спор с полицейскими, они забрали бы вас в комиссариат, записали там даты рождения всех ваших бабушек и дедушек и отпустили часа через два-три с вежливыми извинениями. Все это ничуть не помогло бы нашему приятелю в канаве, вы же пропустили бы шабаш ведьм.

Он понюхал отпечаток ее помады у себя на ладони и стер его. Хайди вспомнилась струйка крови, стекавшая из Фединого носа; в последние сутки ей было начертано судьбой вступать с мужчинами в необычный физический контакт.

Чуть дальше улица оказалась забита машинами. Люди выстроились в несколько длинных очередей к воротам велодрома. Когда Жюльен расплачивался с водителем, тот сказал ему:

— На вашем месте я бы лучше повез юную даму в кино.



Поделиться книгой:

На главную
Назад