Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: - на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Наступила тишина. Внезапно профессор как ни в чем ни бывало спросил:

«Почему бы тебе не „сделать ноги“?»

Сперва Леонтьеву померещилось, что он ослышался; но он сумел напялить маску «суровости со сдвинутыми бровями», заставлявшую людей вроде поэта Наварэна меняться в лице.

«Я тебя не понял — по крайней мере, надеюсь, что не понял».

«Ладно, ладно, брось! Когда я уйду, можешь хватать телефон и доносить на меня. А я скажу, что специально тебя провоцировал. Может быть, я этим и занимаюсь — кто знает? Во всяком случае, ты один из тех счастливчиков, кому время от времени дозволяется выезжать за кордон на всякие там конгрессы. Но, конечно, всякий раз ты вынужден оставлять здесь Зину как заложницу. Перед тобой стоит выбор: либо пожертвовать Зиной, либо продолжать жертвовать искусством, правдой, чистотой души и тому подобным. Лично я не знаю, что такое искусство, правда, чистота и так далее — это не для меня. Но мне известно, что для некоторых это кое-что да значит и может оказаться достаточным, чтобы возник конфликт, сбивающий с панталыку все синапсы… Что ж, я видел твою реакцию — готов поклясться, что ты воображаешь, будто сделал „непроницаемое лицо“ — и знаю теперь, что, хоть ты и мечтаешь „сделать ноги“ и написать хотя бы одну честную книгу за всю жизнь, ты все-таки пасуешь перед мыслью, что Зина во имя Честности, Правды и прочего проведет остаток жизни за Полярным кругом… Замолчи! — крикнул он, заметив, что Леонтьев собирается его прервать. — Замолчи и дай мне закончить. Ты хотел, чтобы было попонятнее, разве нет?… Так вот, решение номер один — сгинуть из-за сентиментальной привязанности к Зине. Второе решение посложнее. Тебе становится трудно писать; трудности будут постепенно возрастать; скоро у тебя вообще ничего не будет получаться. Никому не дано без конца насиловать свою совесть. Я сказал „совесть“, потому что это слово первым подвернулось под руку, на самом деле оно не для меня, я имел в виду определенную направленность ума. Ты можешь какое-то время действовать ему вопреки, однако это отбирает все больше и больше сил, а раз началось накопление токсичных продуктов усталости — дело плохо. Единственный способ — изменить эту самую направленность. Я не раз успешно справлялся с этим — но там цель операции состояла несколько в другом… — Он снова хихикнул. — Если только тебе улыбается доля христианского мученика — это-то я тебе сварганю запросто…»

«Ты болтаешь безумную, преступную чушь, — с достоинством произнес Леонтьев. — Теперь я должен попросить тебя…»

«Все верно. Линия безупречная. И все слова правильные. Теперь слушай. Почему я проявляю к тебе такой интерес? Ответь на этот вопрос сам. Я никогда не питал к тебе особой симпатии, а со времени нашей последней встречи ты вообще превратился в напыщенного осла. Но мне никогда не доводилось попробовать себя на таком материале, каким являешься ты. Работа начинает наскучивать мне — слишком монотонно. В случае с тобой были бы иными и методика, и цель. Во мне рождается творческий зуд; я чувствую, что смог бы не только убрать всю твою блокировку, но и подвигнуть тебя на создание подлинного шедевра в строгих рамках нашей ортодоксии. Тебе это может показаться немного фантастичным, но ведь номера, которые откалывали наши самозванные убийцы мандаринов, были не менее фантастичными…»

«Предположим, — сказал Леонтьев, — что у меня вызвали доверие твои безумные и предательские фантазии — чего на самом деле не происходит. Тогда позволь из любопытства спросить, как бы ты за это взялся?»

Грубер расхохотался и, нагнувшись над столом, похлопал Леонтьева по плечу.

«Отлично! Ты самый бездарный актер, какого мне приходилось встречать… Так о методе. Он фантастически прост. Могу суммировать его одной фразой… — Он помолчал и с выражением произнес: — Я заставлю тебя поверить тому, что ты пишешь».

В последовавшей тишине Леонтьев собрался было прогрохотать «да как ты смеешь!», но вовремя одумался. Оба они зашли слишком далеко и держали теперь друг друга в заложниках. Внезапно он понял, что ему все равно, и вместо заготовленной фразы произнес с усталой улыбкой:

«А как это у тебя получится?»

«Ага! — оживился Грубер. — Вот и умница! Это не так трудно, как тебе кажется. Как я уже говорил, все, что нужно, — это реальный фундамент. Помнишь старикана Архимеда: „Дайте мне точку опоры, и я переверну Землю!“ Есть же еще хотя бы что-то, во что ты веришь… Вот разберемся. Ты веришь в штурм Бастилии? Хорошо. А в баррикады 1848 года? В Коммуну 1871-го? В воззвания 1917-го? Тем лучше! Возникает система. Ты веришь, что в сути своей все наши посылы были верными, но в какой-то момент, по чистой случайности, из-за конкретных людей или стечения обстоятельств, все пошло прахом. Что ж, если ты в это веришь, то ты — нетрудный пациент. Все, в чем ты нуждаешься, — это чтобы тебе показали, что все происшедшее было не случайностью, а необходимостью и что, следовательно, коль скоро посылы были хороши, итог — это воля Истории, которая, ex hypothesi, всегда права. Очень просто, не правда ли?»

«Очень».

«Только ты не веришь ни единому моему слову. Моя задача будет состоять в том, чтобы убедить тебя».

«Как? Иглами и пилюлями?»

«Главным образом, аргументами. Они будут несколько повторяющимися и грубоватыми, но это — часть ремонтной терапии. Грубость будет преследовать цель подавления основного источника сопротивления — твоих представлений о самоуважении и тому подобном. Вся химическая дребедень служит, в основном, для того, чтобы сделать тебя более восприимчивым к аргументам путем открывания одних каналов и закупоривания других. Пройдет всего несколько недель — и вся карта твоего мозга претерпит коренные изменения, как ландшафт Европы после последней войны. Ты будешь верить всему, что станешь писать, а писание твое обретет убедительность и резвость, как и подобает Герою Культуры…»

После небольшой паузы Леонтьев сказал:

«Ты прав, это удивительно просто. И удивительно противно».

«Конечно. Нет ничего противнее, чем наблюдать, как возвращают красоту кинозвезде: колдуют над ее заплывшим жиром лицом, приподнимают грудь, накручивают локоны на электробигуди. Но в результате она совершенно преображается, и противным этот процесс может показаться только тому, кто питает наивные иллюзии насчет человеческой плоти. Мое предложение отвратительно тебе, потому что ты питаешь столь же наивные иллюзии насчет того, как функционирует человеческий разум».

«Возможно. Но я на это не пойду».

«Так я и думал. Для меня это неудача, для тебя — и того хуже. Я теряю шанс на эксперимент, ты — уникальную возможность превратиться в первого синтетического писателя в истории. Но мне никогда не удавалось склонить пациентов к добровольному лечению — даже „Бесстрашных страдальцев“. Возможно, придется тебя изолировать — как для нашей обоюдной пользы, так и во имя интересов читающей публики».

«Не удивлюсь, если ты так и поступишь», — отозвался Леонтьев.

«Мы оба вышли из возраста, когда еще можно чему-то удивляться. И все же кое-что обнаруженное в тебе меня удивляет. Как я уже сказал, ты напыщенный осел, бездарный комедиант и бессовестный негодяй. Но при всем этом ты удивительно наивен… Как-то ночью, когда свирепствовал голод, в городе, заполоненном толпами нищих и беспризорных детей, я случайно наступил на ребенка, свернувшегося калачиком у дверного порога. Это была девочка восьми-девяти лет; она очнулась, протерла глаза, сделала мне заманчивое предложение, используя словечки, от которых покраснел бы любой ефрейтор, и тем же сонным голосом закончила: „Ладно, дяденька, если не хотите, то хоть расскажите мне сказку…“ Ты наивен такой же наивностью испорченного младенца».

Они поговорили еще немного, и Грубер уехал. Леонтьев наблюдал, как он машет рукой, высунув лысую голову из окна огромного черного лимузина и двигая крашенными бровями, словно клоун на арене цирка.

Леонтьев порвал бумагу, вернулся к окну и посмотрел на спящую площадь, глубоко засунув руки в карманы халата. Этот голубой фланелевый халат был подарком Зины по случаю десятой годовщины их брака. С тех пор минуло почти двадцать лет, и все это время он надевал его всегда, когда садился работать, и это настолько вошло в привычку, что он не смог бы писать в какой-то другой одежде. Классический пример условного рефлекса, как сказал бы Грубер. И вот уже двадцать лет, войдя к нему в кабинет и застав его стоящим вот так у окна, с засунутыми глубоко в карманы кулаками, широко расставленными ногами и расправленными плечами — ну прямо казачий гетман, озирающий степь, — Зина неизменно говорила своим певучим украинским голоском: «Не оттягивай карманы, Левочка, они провиснут». Сперва это приводило его в бешенство; но со временем эта реплика превратилась в важную часть ритуала его рабочего дня — еще один условный рефлекс, как сказал бы Грубер. «Кабинетом» служил в первое время угол их единственной комнаты, отгороженный простыней; затем он перебрался в когда-то принадлежавшую прислуге крохотную комнатушку в коммунальной квартире; наконец он обосновался в просторной библиотеке загородного дома, где висели бухарские ковры, и в огромных аквариумах сновали золотые рыбки. Однако халату он так и не изменил, а Зина не изменила своей привычке повторять ему одно и то же. Прежними остались и очертания ее тела — она была украинской крестьянкой, пылкой, но застенчивой, и ни разу за все тридцать лет не предстала перед ним обнаженной. Ее тело было ему знакомо, но как слепцу — на ощупь; очертания ее тела, его ленивые движения в темноте всегда казались ему эхом ее певучего голоса. Он много отдал бы сейчас, чтобы услышать, как она открывает дверь и рассеянно произносит: «Не оттягивай карманы, Левочка…» Это наверняка привело бы его в чувство и заставило закончить текст речи.

Было почти семь часов; в его распоряжении оставался всего час. Если прикинуться больным, то придется предупредить атташе по культуре, и они немедленно пришлют ему посольского врача. Можно изобразить любое чувство, любую убежденность, но не простуду, не несварение желудка, даже не головную боль. Что подтверждает правильность той философии, что учит относиться всерьез только к телу, отбрасывая всякие рассуждения о каком-то гипотетическом разуме. Хотя, если верить Груберу, разум может непосредственно влиять на тело, вызывая это самое утомление синапсов. Сейчас он чувствовал себя так, словно проглотил все мыслимые яды — сказывалось тридцатилетнее отравление. Однако прикидываться больным значило вызывать подозрение — они чуют такие вещи шестым чувством. Он мог бы, конечно, рискнуть, но сведения о его притворстве будут занесены в приходно-расходную книгу по статье «дебит», а ведь никому не дано знать, как будет выглядеть баланс: насколько исчерпан кредит, какова задолженность… Особенность Системы заключалась в том, что, раз допустив растрату, человек уже не имел возможности ее возместить. Кроме того, сказавшись больным, он уже не сможет явиться на прием к мсье Анатолю. Посещение же мсье Анатоля было светлым пятном всей командировки. Он испытывал почти физическое вожделение оказаться на приеме, где люди разгуливают свободно, не озираясь через плечо на бесплотные тени, услышать их бессвязную, легкомысленную, безответственную болтовню — не ради сведения дебита с кредитом, а просто для тренировки ума и голосовых связок. Он, конечно, не сможет поучаствовать в этом; ему придется глубокомысленно молчать, изображая монумент самому себе, разглядывая их из-под густых бровей. Таким должен представать непоколебимый Герой Культуры… И все-таки он увидит, как они прохаживаются, болтают, сплетничают, смеются, жуют сандвичи. В последний раз его выпустили за границу пять лет назад; следующего раза, возможно, уже не будет. Ему нужен такой вечер, просто вечер — нужен больше всего на свете. Но к мсье Анатолю он сможет попасть, лишь закончив телеграмму. Что ж, он ее закончит, даже если синапсы лопнут от напряжения. Пусть рвутся в клочья…

Из карманов халата выпирали его стиснутые кулаки. Он повернулся и шагнул к столу. Внезапно он почувствовал, что его правый кулак проваливается в пустоту. Карман халата не выдержал напора, шов расползся. Впервые за двадцать лет! Он с тревогой осмотрел разорванный карман. В следующее мгновение зазвонил телефон. Прикрыв дыру ладонью, как рану, он взял трубку. Дежурный с первого этажа сообщил почтительным тоном, что к нему посыльный, который просит, чтобы его пропустили, так как у него срочное дело, касающееся телеграммы.

— Пусть подождет, — сказал Леонтьев. — Телеграмма будет готова через полчаса.

— Да, сэр, — сказал дежурный. — Какая телеграмма, сэр? Он говорит, что у него самого телеграмма и что ему поручено передать ее вам лично.

Какое-то мгновение Леонтьев не понимал, что происходит. Потом он велел пропустить посыльного. Дежурный уловил в его голосе колебание.

— Что-нибудь еще, сэр?

— Да. Иголку и нитку.

— Что-нибудь зашить? Я немедленно пришлю человека.

— Не надо человека. Просто иголку и нитку.

Он повесил трубку. Мысль о том, что кто-то чужой будет возиться с зининым халатом, была для него невыносима. Он ощупал карман и убедился, что лопнул не только шов, но и ткань. Предчувствие надвигающейся катастрофы сменилось холодной уверенностью. Когда посыльный постучал в дверь, он уже знал, что это за катастрофа; во всяком случае, потом ему казалось, что он все предвидел заранее. Во всяком случае, он ни капельки не удивился, прочтя короткую телеграмму, в которой говорилось, что его жена скончалась этим утром «от внутреннего кровоизлияния, последовавшего за автомобильной аварией». Телеграмма сошла с телетайпа агентства новостей Содружества полчаса назад. Глава агентства приложил к ней письмо следующего содержания: «Примите глубокие соболезнования. При сложившихся обстоятельствах мы не станем обременять вас подготовкой текста речи и передадим его сами, если вы его еще не закончили. Если же текст готов, просьба передать его с посыльным».

Посыльный, бледный юнец с худым настороженным лицом, разглядывал Леонтьева с нескрываемым любопытством. Это был паренек из рабочего пригорода, член партии, никогда прежде не лицезревший ни Героя Культуры, ни таких роскошных гостиничных апартаментов; сочетание того и другого приводило его в некоторое смущение. С другой стороны, старый поношенный халат на Герое и особенно рваный карман произвели на него благоприятное впечатление. У него был тайный грешок, от которого ему никак не удавалось избавиться, хотя он знал, насколько это противоречит революционной сознательности: он собирал автографы. К его стыду, в его коллекции были, в основном, автографы боксеров, чемпионов велосипедных гонок и кинозвезд, то есть паразитов загнивающего общества, чья единственная задача заключается в том, чтобы отвлекать внимание масс от плачевности экономической ситуации и революционной борьбы. Теперь же у него появилась наконец возможность пополнить коллекцию росписью настоящего Героя Культуры.

Великий человек стоял к нему спиной, глядя в окно; он успел забыть о присутствии паренька. Его спина и плечи выглядели так, что окликнуть его было страшновато; но ведь они, в конце концов, товарищи по оружию, подбодрил себя паренек, бойцы одного фронта. Он кашлянул.

— Мсье… — позвал он. Голос прозвучал в притихшей комнате довольно неубедительно. Леонтьев обернулся и уставился на него. Посыльному показалось, что Леонтьев ослеп. Он еще раз кашлянул и сказал уже громче:

— Вы не подарите мне свой автограф?

Леонтьев увидел протянутый ему дешевенький альбом. Он рассеянно посмотрел на паренька, не вынимая рук из карманов; потом внезапно вспомнил про дыру, поспешно извлек наружу правую руку и как будто очнулся*.

— Да, — проговорил он, — я подпишу.

Приняв альбом, он посмотрел невидящим взглядом на чистую страницу. Внезапно его глаза загорелись, словно на дне глазных впадин произошло короткое замыкание.

— Подождите, — сказал Леонтьев, — я напишу кое-что для главы агентства.

Он быстро отошел к столу и принялся строчить в альбоме; словно под напряжением, подумалось пареньку. Он открыл было рот, но промолчал. Он смотрел, как пишет Леонтьев, и его удивило, что при угрюмом выражении лица Героя и крепко сжатых челюстях в уголках его рта затаилась странная улыбка. Леонтьев написал: «Я не могу дать согласие на изменение текста речи. Следует передать первоначальный текст. Вся ответственность за любое отклонение от него ляжет на вас».

Расписавшись, он отдал альбом посыльному. Теперь он выглядел совершенно по-другому. В его глазах плясали искорки.

— Вот, — сказал он, протягивая деньги, — купите себе… — Он умолк и посмотрел на паренька с рассеянным любопытством. — Что покупают себе в этой стране парни вашего возраста?

Посыльный колебался. При виде необычайно щедрых чаевых он сразу подумал о том, что надо будет сходить с подружкой в кино — или на танцы? Теперь же он отчаянно подыскивал более классово-сознательный способ вложения средств.

— Мало ли что… — осторожно промычал он, продолжая раздумывать. Он дальнейших мыслительных усилий его спас стук в дверь и появление слуги в полосатой форме, совсем как в кино. Воспользовавшись случаем, он прошмыгнул в дверь и был таков.

— Вы просили нитку и иголку, сэр, — сказал слуга с нескрываемым презрением, протягивая названные предметы на небольшом серебряном подносе. Леонтьев уже успел забыть о своей просьбе; когда же он вспомнил о ней, ему показалось, что прошло уже очень много времени.

— Почему так долго? — сурово молвил он. — Теперь уже не нужно.

— Хорошо, сэр, — сказал слуга и развернулся на каблуках.

— Подождите, — сказал Леонтьев, снимая халат. — Возьмите это себе. Очень хороший материал.

Слуга подхватил халат двумя пальцами, оттопырив мизинец, что свидетельствовало о крайней степени брезгливости.

— Хорошо, сэр. Я передам это благотворительной организации.

— Да, — рассеянно согласился Леонтьев. — И принесите мне бренди.

— Для этого есть особая служба, — сказал слуга и, выходя из номера, с силой надавил на кнопку вызова официанта. Он был членом Национального Объединения, ненавидящего всех иностранцев, особенно из Содружества.

Как только он исчез за дверью, снова ожил телефон. Леонтьев снял трубку: это звонил Никитин из посольства. Он только что узнал о печальном известии и спешил выразить соболезнования от имени посла и от себя лично. Далее Никитин сказал, что при всем уважении к постигшей Леонтьева утрате ему поручено просить его не отменять присутствие на приеме у мсье Анатоля, так как в настоящий момент культурная пропаганда важнее, чем когда-либо раньше.

— Конечно, я приду, — вяло ответил Леонтьев и повесил трубку.

В дверь снова постучали. Вошел старый официант с бакенбардами и осведомился, чего желает постоялец. Леонтьев ответил, что он ничего не желает. Официант почтительно возразил, что Леонтьев звонил. Леонтьев неожиданно рассвирепел и принялся бранить официанта на своем родном языке, требуя убираться к черту и оставить его в покое. Официант окинул его непонимающим взглядом и с видом оскорбленной добродетели направился к двери.

— Подождите, — окликнул его Леонтьев по-французски, — я хотел немного бренди.

— Хорошо, сэр, — сказал официант. Он был членом Объединения роялистов, и инцидент еще больше укрепил его уверенность, что в Содружестве живут одни дикари.

Снова раздался телефонный звонок. Звонил секретарь из отдела кадров посольства с сообщением, что обратный билет взят для Леонтьева на следующий день. Самолет вылетает в восемь утра.

— Уже не нужно, — ответил ему Леонтьев тем же тоном, каким отказывался от нитки с иголкой. Секретарь был в явном изумлении; Леонтьев положил трубку.

Очередной стук в дверь возвестил о появлении официанта с большой рюмкой бренди на подносе. Леонтьев осушил ее одним глотком, попросил принести еще и стал одеваться на прием к мсье Анатолю.

Собравшись, он решил не брать такси, а пройтись пешком. Он взглянул на часы — тяжелые золотые часы, подарок Маршала Мира по случаю леонтьевского пятидесятилетия. Прошло всего полчаса с тех пор, как он порвал карман халата, а события уже неслись с нарастающей скоростью. Бренди и холодный душ освежили ему мозги, и события этого получаса представлялись ему теперь кинофильмом с выключенным звуком. Отсутствующее звуковое сопровождение заменяли его собственные бессвязные мысли, роившиеся у него в голове, пока он говорил с посыльным, писал записку, отвечал на звонки и препирался со слугой и официантом. За все это время его не посетила ни одна осознанная мысль, он действовал, как автомат. И лишь ощутив на коже холодные струи душа, он понял, что звук включился вновь. Теперь он знал, что его жена умерла и что теперь он может в одиночку нести бремя свободы.

Он посмотрел в зеркало и с удивлением обнаружил, что в его внешности ничего не изменилось. Он расстелил на столе карту города — атташе по культуре снабдил его картой по его просьбе, потому что Леонтьев не любил обращаться с вопросами к прохожим и доверяться таксистам. До салона мсье Анатоля было всего минут десять ходу. Он знал, что еще несколько часов будет находиться в безопасности; что будет вернее не возвращаться в отель, но оставить в номере вещи, словно он еще тут появится. Он не станет горевать, если они пропадут, — жаль разве что шести рубашек, купленных накануне: дома вещей такого качества не сыщешь. Эта мысль впервые напомнила ему о его библиотеке, загородном доме, бассейне. Без Зины дом превратится в склеп; и все же не так-то просто примириться с утратой плодов тридцатилетнего труда. В пятьдесят восемь лет трудно начинать жизнь заново и в одиночестве. Но от открывающейся перспективы у него захватывало дух.

Он оглядел напоследок комнату и, спохватившись, прихватил с собой пару новых рубашек, бритву и зубную щетку, сложив все это в бумажный пакет, в который были упакованы накануне его обновки. Получился вполне невинный сверток, похожий на подарок. Не дожидаясь лифта, он спустился вниз по лестнице, устланной мягким ковром. Портье и коридорные провожали его учтивыми кивками; интересно, кому из них приплачивают, чтобы не упускать его, Леонтьева, из виду? Ему почудилось, что они смотрят на него с каким-то необычным любопытством. Наверное, это воображение.

Пока он шагал по улице Риволи, голубые сумерки летнего вечера все больше закругляли контуры деревьев и домов. Он чувствовал необыкновенную легкость, словно парижский тротуар приобрел волшебную способность устранять силу тяжести. До этого он побывал в Париже всего однажды, двадцать лет назад, и тоже на митинге за мир — то были времена Народного фронта. На этот раз ему чуть было не удалось выбить разрешение, чтобы его сопровождала Зина. Но «чуть было» не в счет. Она храбро перенесла разочарование, хотя главным желанием ее жизни было хоть разок побывать за границей; но она так и не дождалась его осуществления. Он рассказывал ей о Париже, как рассказывают слепым о живописи; они шептались о вечно брезжащем путешествии, подобно приговоренным к смерти, грезящим о помиловании. Он показывал ей фотографии Нотр-Дам и набережных; рассказывал о кабаре Монмартра, о bals musettes [15] на улице Лапп, о луковом супе на рассвете… Теперь же, пересекая площадь Курсель, откуда открывался сказочный вид на бесконечную вереницу огней, мерцающих в голубых сумерках, он снова повел свой рассказ, только на этот раз беззвучно, прерываемый ее наивными восторженными возгласами. Потом, стоя на мосту с болтающемся на пальце пакетом и глядя вниз на пляшущие в реке огоньки, он прервал рассказ и сделал многозначительную паузу. В его ушах зазвучал ее мелодичный украинский голосок: «Левочка, да не может быть!» Он почувствовал боль в указательном пальце: обмотавшаяся вокруг него бечевка преградила доступ крови, кончик пальца разбух и посинел.

Зина, оставь меня, мне еще надо поработать, сказал он беззвучно, но очень отчетливо. Она покорно кивнула, и ее лицо быстро пропало. Он снова зашагал по мосту.

Х. Вечер у мсье Анатоля

На приеме у мсье Анатоля царило приподнятое настроение. Пессимисты, угрюмые глашатаи Апокалипсиса были вновь посрамлены. Они утверждали, что войны не миновать, но война так и не разразилась. Они предрекали, что Содружество готовится проглотить Кроличье государство, а смотрите-ка, крохотная республика все еще жива и всего-то ценой незначительных уступок. Ее премьер-министр, архиреакционер, который и был, кажется, причиной всех затруднений, был вынужден уйти в отставку; Собрание распущено, на ближайшее время назначены новые выборы. Пока что, в качестве доказательства доброй воли и мирных намерений, временное правительство республики согласилось на требование Содружества, чтобы обе стороны убрали оборонительные сооружения вдоль границы. Неоспоримая разумность такого предложения опровергла измышления всех тех, кто в ослеплении ненависти и мании преследования обвинял Содружество в агрессивных поползновениях. Была не только устранена угроза немедленной вспышки военных действий; ходили также слухи о надвигающейся конференции Большой Двойки — конференции, которая положит конец всем конференциям, навсегда провозгласив всеобщее, окончательное урегулирование. В очередной раз восторжествовал разум, и чувствуют себя пристыженными паникеры. У гостей мсье Анатоля были все причины для восторга.

Сам мсье Анатоль восседал в своем любимом кресле перед камином, положив поблизости костыли, подобные скипетрам царства теней, куда все чаще возносилось его воображение и куда вскоре предстояло навсегда проследовать и ему самому. Костыли были изготовлены по специальному заказу из рябины, черного дерева и свиной кожи; ходили слухи, что в его завещании имелся пункт, согласно которому костыли полагалось похоронить вместе с ним, чтобы немного обустроить его пребывание в аду. У левой ручки кресла стояла, как водится, мадемуазель Агнес в скромном жемчужно-сером платье, которое она издавна надевала по случаю приемов, так что никто не мог припомнить ее в чем-нибудь другом. По правую руку от хозяина располагался почетный гость, Герой Культуры Лев Николаевич Леонтьев. Сегодняшний прием проводился с большим размахом, так что двери в столовую и во вторую гостиную, так называемый Голубой салон, были широко распахнуты, причем в столовой была накрыта буфетная стойка с холодными закусками, способная удовлетворить аппетиты самого Гаргантюа.

Наблюдая, как гости проходят по двое-трое мимо занятой мсье Анатолем стратегической позиции, где их ждало знакомство с почетным гостем и обязательное наказание в виде язвительных речей хозяина, Леонтьев сравнивал происходящее с тщательно отрепетированным балетом. Впечатление становилось все более ярким с каждым бокалом шампанского, который он опрокидывал с интервалами в десять минут. Он не уставал нашептывать самому себе, что одежда этих людей, их бурная жестикуляция и дружелюбные гримасы естественны для них и для их времени, и все же ему не удавалось избавиться от навязчивого чувства, что весь прием — не более чем представление, в котором актеры в меру своего скромного дарования стараются воплотить на сцене свою эпоху и ее типы.

В дверях появилось двое мужчин: один — высокий, плечистый, в очень идущей ему рясе знаменитого монашеского ордена, другой, смахивающий на актера, — в вечернем костюме. Подходя к креслу мсье Анатоля, вновь прибывшие взялись за руки. Позади них шла высокая девушка замечательной красоты с замечательным отсутствием всякого выражения на лице и с оттопыренной нижней губкой, свидетельствующей о презрении к миру, не ведавшему, чем он вызвал такое к себе отношение.

— Дорогой Лев Николаевич, — провозгласил мсье Анатоль, — позвольте представить вам отца Милле и господина Жана Дюпремона, нашего ведущего порнографа, недавно перешедшего в лоно святой церкви. Что касается юной дамы, — продолжил он, схватив ее холодные тонкие пальцы и напомнив при этом обезьяну, вцепившуюся в банан, — она как будто племянница отца Милле…

Отец Милле расхохотался своим знаменитым смехом, похожим на львиный рык.

— Она и есть моя племянница — запротестовал он без особого, впрочем, убеждения. — Не так ли, дитя мое?

— Пора бы придумать новую шутку, — сказала племянница отца Милле и, вырвав руку из клешни мсье Анатоля, проследовала к дверям Голубого салона.

Жан Дюпремон повернулся к Леонтьеву.

— Мы со святым отцом беседовали о секте, о «Бесстрашных страдальцах», — сказал он. — Очень интересно и очень загадочно. Можно смиренно осведомится, чтобы вы о них думаете — или это будет нескромный вопрос?

На первый взгляд он казался очень симпатичным господином латиноамериканской наружности, высоким, черноволосым, с тоненькими усиками; но, разглядывая его и соображая, как ответить, Леонтьев заметил, что один глаз Дюпремона смотрит как будто в другую сторону. Либо этот глаз был стеклянным, либо Дюпремон обладал странным косоглазием, от которого все его лицо казалось вывернутым наизнанку. Его влажное, вялое рукопожатие только подкрепляло это впечатление. У святого отца было широкое, подвижное лицо и голубые глаза, глядевшие то невинно, то умудренно. Оба с любопытством ждали от Леонтьева ответа. Впервые с тех пор, как он появился на приеме, ему задали прямой вопрос. И впервые за четверть века он мог свободно сказать то, что думает. Но знал он и другое: как только он скажет, что думает, это станет решительным шагом в причудливый, чуждый мир, сжиганием всех мостов за спиной. Он с тревогой ощутил, что у него бешено, как у актера на дебюте, колотится сердце.

Молчание затянулось; мсье Анатоль повернул голову и готовился уже вставить словечко, когда Леонтьев обрел, наконец, дар речи. Его речь была, как всегда, лаконичной и как будто непродуманной, однако в голосе звучали властные нотки. Он сказал, что восхищен отвагой маленькой секты, однако знает о ней слишком мало, так как в его стране цензура запрещает любую информацию, относящуюся к «Бесстрашным страдальцам».

На лицах слушателей отразилось изумление. Только теперь Леонтьев сообразил, что они не имеют ни малейшего понятия о событиях последних часов; в их глазах он все еще оставался официальным вельможей, Героем Культуры Свободного Содружества. Большие круглые глаза святого отца загорелись проницательным огнем: святой отец пытался понять, в чем смысл новой смены ориентиров. Тишину нарушил не очень-то уверенный голос мсье Анатоля:

— Глядите-ка, так вы симпатизируете этим еретикам…

Леонтьев окинул слушателей многозначительным взглядом из-под насупленных бровей и медленно проговорил, смакуя каждое непривычное слово:

— Подлинному революционеру не к лицу скрывать симпатию к меньшинству, сражающемуся с преследователями за свою веру.

Мсье Анатоль посмотрел на него с неприкрытой тревогой. Святой отец откашлялся; хотя его голос звучал, как всегда, ровно, он определенно производил разведку:

— Если я правильно понимаю, эти люди практикуют самобичевание и членовредительство; короче говоря, они — секта, состоящая, если применить термин современной науки, из извращенцев-мазохистов?

— Вы понимаете неправильно, — сказал Леонтьев. — Они руководствуются вполне разумной и правильной теорией. Они поняли, что основная причина, заставляющая человека подчиняться тирании, — это страх. Из этого они заключают, что, стоит им освободиться от страха, тирания немедленно рухнет, и воцарится свобода. Страх внушают физические и умственные страдания. Они — результат пыток, изнурительного труда, физических неудобств, разлуки с семьей и друзьями, кар, обрушивающихся на жену, родителей, детей, и так далее…

Леонтьев умолк и увидел, что кружок его слушателей вырос. Среди них он с мрачным удовлетворением заметил поэта Наварэна, лорда Эдвардса и профессора Понтье. Мсье Анатоль в великом возбуждении махал костылями, призывая всех окружающих влиться в аудиторию. Продолжив свою речь, Леонтьев, сам того не желая, впал в привычный для себя катехизисный пафос.

— Итак, если угрозы пытками, разлукой с семьей, вымещением злобы на тех, кого вы любите, и так далее, являются основными методами запугивания, то как достичь невосприимчивости к страху? Конечно же, только обретя иммунитет к различным страданиям… Кто не испугается переживаний, связанных с утратой? Тот, кто и так все утратил. Кто не убоится пыток? Тот, кто привык к телесной боли и победил вызываемый ею страх. Если у вас есть жена, и вы ее любите, то как вам освободиться от ярма страха, если вы дрожите при одной мысли о том, что ваши действия могут причинить ей вред? Оставьте ее — и страх перестанет довлеть над вами. Вот почему Иисус отверг в Кане собственную мать, сказав: «Женщина, кто ты мне?»

Пока Леонтьев говорил, поэт Наварэн тихонько выскользнул из толпы слушателей. Пряча ангельскую улыбочку, он отправился на поиски надежного товарища, который мог бы засвидетельствовать самоубийственные речи Леонтьева. Дюпремон тоже вылез из толчеи и поспешил к буфету, чтобы первым огласить сенсационную новость о неожиданном безумии Леонтьева и его очевидной измене. Однако вокруг Леонтьева хватало людей, которые затоптали бы мсье Анатоля вместе с его креслом, если бы он не отгонял их пинками костылей.

— Ого! — вскричал профессор Понтье в крайнем возбуждении. — Но это же почти теория неонигилизма! Следует ли понимать вас так, что ее принципы наконец-то пересекли границы Содружества?

Леонтьев уставился на него в недоумении.

— О чем это он? — спросил он мсье Анатоля.

— Не знаю, — ликующе отозвался мсье Анатоль. — Должно быть, о каком-то новом способе интеллектуальной мастурбации для умственных недорослей всех возрастных групп.

— О, дайте же мне объяснить! — не унимался Понтье, кипя воодушевлением. Однако аудитория стала шикать на него, а крепкий святой отец отпихнул его подальше.

— Дорогой мой Герой, — начал святой отец, произнося титул с беспристрастием человека, обращающегося к собеседнику «мой генерал» или «мой граф», — дорогой мой Герой, ваши симпатии к весьма вредной, по моему разумению, секте весьма меня удивляют. Невосприимчивость к страху кажется мне тем же самым, что разрешение на анархию, то есть куда более опасным для человечества явлением, чем даже открытие ядерного распада.



Поделиться книгой:

На главную
Назад