Пан Котырло, видимо развеселенный и удовольствованный впечатлением, сделанным на гостей его школой и успехами школьников, захотел — pour la bonne bouche — показать степень их бойкости и развития.
— А ну бо, хлопцы! — возвысил он голос (с крестьянами и школьниками Котырло изъяснялся местным говором). — Кто скаже мне цяпер верши? Ну, ты! — обратился он к одному мальчугану из тех, что был побойчее видом, — деклямуй мне верши! "Гуторку двох соседоу" вешь?
— Вем, пане! — бойко вскочил мальчуган с места.
— Ну, деклямуй! А мы послухаем! Они у нас и это умеют! Вы не думайте! — обратился он к Хвалынцеву.
Мальчишка торопливо и монотонно, как заданный урок, стал говорить стихи, видимо стараясь не сбиться и вовремя припомнить следуемое слово:
— Ну ты, далей! — ткнул Котырло пальцем на следующего мальчугана.
Тот, робея, и еще более боясь как бы не сбиться, продолжал стихи таким же монотонным, но уже заикающимся голосом:
— Ты цяпер! Дальщ! — ткнул Котырло еще одного школьника, и тот сразу же подхватил гораздо бойче своего предшественника:
— От-так, так, хлопче! "Себе богом называе, а кто не вериц, тых стреляе!" Добрже, хлопче! добрже! — перебил его Котырло, видимо довольный всею этою сценою, и потрепал хлопца по щеке в знак своего высшего панского одобрения.
Он не оставил без подобного же благоволения и остальных хлопцев, которые успели отличиться так или иначе перед посетителями, а в знак высшей награды, раздал им несколько копеек и позволил облобызать свою руку. Мальчишки жадно целовали протянутую им панскую длань, но еще жаднее прятали себе за пазуху только что полученные копейки. Последние, как видно, составляли для них лучшее поощрение, чтобы заучивать наизусть подобные "верши".
— Это, конечно, только так… одни лишь шутки, шутки, вы понимаете! — обратился Котырло к Хвалынцеву насчет стихов таким добродушно приятельским тоном, в котором сказывалась как бы просьба о снисхождении и оправдание себя в столь невинной забаве. — Но… знаете, это воспитывает… вкореняет… Это шутки… а они меж тем возбуждают дух… дух, вы понимаете!.. как хотите, а мы все-таки дети Ржечи Посполитой, и этого нам забыть невозможно — никогда и никому, от первого магната до последнего хлопа!
Хвалынцев сочувственно кивнул головой, в подтверждение того, что он действительно понимает; но, в сущности, в голову его засело новое сомнение, вызванное опять-таки новым противоречием. Да и в самом деле, как же это так? Вчера вот в корчме отцы этих детей, в приятельской откровенной беседе, с теплой, живой благодарностью поминают Царя за недавнюю волю, а здесь вот, в школе, дети этих самых отцов, под ферулой пана Котырло, ксевдза и пана органысты, трактуют того же самого Царя антихристом, который себя Богом называет и стреляет в тех, кто не верит в его божественность.
"Конечно, пропаганда", успокаивал себя Хвалынцев. "Это все понятно, как необходимость со стороны пропаганды, но…"
В этом-то
Потом… потом и еще одно не могло не броситься в глаза: хозяйство пана Котырло так благоустроено, и школа у него такая прекрасная, и так заботился он, по-видимому, об умственной и нравственной пище этих ребятишек, хоть отцы в корчме вчера и сильно-таки поругивали его (ну, да впрочем, темный народ эти отцы!), но вот что грустно: зачем эти мальчишки, то есть большая часть из них, на вид такие все хилые, болезненно-бледные, словно заморенные? Зачем, по крайней мере, две трети из них в эту прекрасную филантропическую школу являются не то что без сапог или в берестяных лапотишках, а чисто-начисто босиком, по холодной ноябрьской грязи и слякоти, и все одеты просто-таки в заплатах, в оборышах, в нищенских рубищах? Отчего это так? Отчего этот пан Котырло, столь богатый и благоустроенный, столь гуманно пекущийся о развитии своих хлопов, которые чуть не вчера еще были его «подданными», не попекся раньше хоть немного о том, чтобы крепостные его в рубищах не щеголяли? Неужели же и в этом все тот же "ржонд москевьский" причинен и повинен?
— Итак, вам понравилась наша школа? — спросил Хвалынцева Котырло, пожимая ему руку с таким радушием, на которое, по-видимому, не могло воспоследовать ничего иного, кроме безусловного комплимента.
— А у вас в России есть подобные школы? — вслед за тем спросил он.
— Может быть и есть где-нибудь, — ответил Константин, — но, говоря откровенно, мне подобное устройство приходится видеть еще в первый раз.
— В России! — пренебрежительно подфыркнул себе под нос Василий Свитка. — В России ничего нет, кроме кнута и острога.
— Грустная истина! — вздохнул, подняв глаза вверх, пан Котырло. — Грустная и горькая истина!.. Но это потому, что в России вообще нет народа, в настоящем смысле этого слова.
Это замечание и удивило, и задело за живое Хвалынцева.
— Виноват, я это не совсем-то понимаю, — заметил он, — и вы конечно извините меня, если после ваших слов я спрошу вас: что вы называете народом?
—
— То есть… опять-таки прошу извинить меня: кто это мы? Для меня, русака, оно не совсем-то понятно.
— Мы, то есть цивилизованный слой Польши: духовенство, студентство, н-ну, пожалуй, ремесленники вообще, но, главнейшим образом, тот слой, который свято хранит в себе предания заветной вольной старины, предания свободы и Ржечи Посполитой, то есть шляхетство, магнатерия…
— Понимаю, но… все-таки магнатерия не народ.
— А что же? — подняв брови, живо спросил Котырло.
— Магнатерия — это магнатерия, то есть аристократия, каковой она была везде и повсюду, но это не народ.
В ответ на это Котырло улыбнулся очень вежливо, но очень тонкой улыбкой.
— Н-да, я согласен, — сказал он. — В России и даже, пожалуй, везде это так. Но в Литве и Польше, — а в Литве по преимуществу — народ это магнаты.
— Хм… не зная Литвы, не смею спорить, — сомнительно пожал плечами Хвалынцев. — Но мне кажется, что двадцать-тридцать фамилий еще не составляют того, что называется
- О, да! Согласен!.. Ну, а двадцать-тридцать тысяч дворян-помещиков составляют его по-вашему или нет?
— По-нашему? Едва ли?!.. Да и вообще едва ли двадцать-тридцать тысяч составляют
— Ах, господа москали! Вот и все-то вы таковы! — досадливо, но стараясь не потерять вида любезности, воскликнул, пожимая плечами, пан Котырло. — У вас у всех, только Бога ради извините меня, — у вас у всех, говорю я, совершенно фальшивый взгляд на демократию. По-вашему выходит, что и Мирабо не смеет быть демократом потому только, что он
Хвалынцев, выпуча глаза, даже откинулся несколько назад от неожиданности такой фразы.
— Не пугайтесь кажущейся резкости такого определения, — мягко, взяв его за локоть, с сладкой убедительностью сказал Котырло. — Не пугайтесь, мой добрый и честный москаль!.. потому что, видите ли, по-нашему народ — это то, что живет, мыслит, чувствует, стремится к свободе, к знанию… то, что цивилизует, подымает нравственно, гуманизирует, образовывает темную, полудикую массу. Вот это народ по-нашему!
— А по-нашему, — возразил Хвалынцев, — это могло быть, пожалуй, вожаками народа, подобно тому как офицеры — вожаки солдат, да и то еще в таком только случае, если бы настоящий народ захотел и согласился признать их за вожаков своих, если бы они сами по духу и по крови принадлежали к тому же народу, были бы, так сказать, плоть от плоти его и кость от кости его.
— Э, Боже мой! — махнул рукой Котырло. — Опять-таки вы употребляете слово
— Я иного не понимаю, — заметил Хвалынцев. — Для меня нет иного понятия в слове
— Хорошо, — согласился Котырло; — но какую же активную силу имеет сама по себе эта темная, нецивилизованная масса, инертивная по самой своей природе? Ведь для хлопа, как и для вашего крестьянина, нет других интересов, кроме интересов его желудка, то есть кроме экономических интересов.
— У нас были 1612 и 1812 годы, — скромно заметил Хвалынцев.
— Ну, опять-таки те же самые экономические интересы, — возразил Котырло, — потому что в первом случае поляки, а во втором французы мешали вашему «народу» отправлять свои естественные, экономические надобности. Мы хорошо понимаем, что «народа» в его настоящем полудиком состоянии не сдвинешь с экономической почвы, и потому-то мы образовываем, цивилизуем его, стараемся всевозможными усилиями поднять его на высоту того гражданственного сознания, что он и мы — народ единый и нераздельный. Не мы до него спускаемся, но его до себя подымаем, и неужели же вы за это осудите нас?
Хвалынцев, не имевший почти никакого понятия об исторических отношениях польской шляхты к ее «быдлу», мог только отдать полную дань похвалы и почтения таковому гуманному стремлению.
— Да-с!.. И вот потому-то, — продолжал Котырло, — шляхетство наше, которое создало для себя такую благородную миссию, и имеет все права называться
VI. Маленький опыт слияния с народом
Прибежал запыхавшийся казачок и объявил, что гости едут. Пан Котырло заторопился навстречу этим новым гостям.
По тополевой аллее шибкою рысью приближался шикарный фаэтон, запряженный парою добрых узкошеих и длинноухих коней польской породы. Блестящая упряжь отличалась польско-краковским характером. Кучер в кракуске, с расшитой пелериной, с рядами блестящих наборчатых блях на поясе, с длинным бичом в руке, которым он так громко, так щегольски похлопывал, а сам глядел молодцом и словно бы настоящим кракусом. Гайдук на запятках, не менее молодцевато и как бы беспечно, крестом на груди сложив свои руки, сидел, видимо красуясь своей конфедераткой и чамаркой серого сукна, с зеленой оторокой. Он даже был вооружен револьвером и охотничьим ножом на лакированной портупее, в том роде, как у посланничьих выездных лакеев, и таким образом являл собою как бы стража и телохранителя своего пана, который с сигарой в зубах, в изящнейшем парижском костюме, небрежно покоился на эластических подушках своего фаэтона. Поравнявшись с Котырло, этот пан привстал в своем экипаже и, проносясь мимо, сделал «манифестацию» своей гарибальдийкой, широким размахом руки поднял ее над своею тщательно завитой расчесанной и напомаженной головой. Судя по его «люишке» и по вытянутым в мышиные хвостики усам, Хвалынцев принял было его за характерного француза, но, по объяснению пана Котырло, оказалось, что это Селява-Жабчинский, местный мировой посредник, либерал и bon-vivant, живший большей частью то в Париже, то в Варшаве, и притом большой «авантурник». Теперь для Хвалынцева стало ясно, почему наружность его столь напоминает и парикмахера, и светского шулера вместе. Сильно набеленная и нарумяненная дама, которая сидела подле него, могла бы показаться если не матушкой, то по крайней мере почтенной тетушкой этого господина; но оказалось, что некрасивая, хотя и желающая быть прелестной, особа — ни больше, ни меньше, как богатая супруга пана посредника; причем значительная разница лет, вероятно, не служила помехой для их семейного счастья.
Фаэтон, сопровождаемый разливистым лаем собак, шикарно подкатил к крыльцу сломяного палаца. Паненки и паничи повыбегали навстречу. Ахи, восклицания, поцелуи — словом: все радости приятнейшей встречи сопровождали прибытие этой четы, которая и по состоянию, и по посредничьему положению пользовалась в избытке ласкательным вниманием и почетом. Тотчас появился завтрак с неизменной "старой литевкой", с жирной «кавой» и всевозможными вкусностями домашней кладовой и кухни. А тем часом и еще новые гости подъехали: пан асессорж Шпарага и пан Косач — земский заседатель. Это, конечно, были гости не важные, но тем не менее люди нужные, и потому отказу в любезностях для них тоже не было, хотя пан Котырло, как родовитый состоятельный шляхтич, бывший «маршалок» и "чуть не магнат" держал себя пред Шпарагой и косачем с заметным оттенком благосклонного к ним достоинства.
После завтрака кракус-кучер, отпрягший уже было коней и занявшийся в людской приятною "люлькою тютуну" в не менее приятной беседе, вдруг был потревожен очень досадным приказанием снова закладывать коней в фаэтон и живее подкатывать к крыльцу.
Пан Котырло, очень оживленно и даже не без громкого хохота разговаривавший о чем-то с посредником в своем кабинете, вышел оттуда с ним облаченный во фраке и готовый, по-видимому, ехать куда-то. Пан Селява-Жабчинский тоже переоделся в этот парадный костюм и, для пущего блеску, навесил на грудь посредничью цепь. О чем они там между собою так весело разговаривали, Хвалынцев, конечно, не знал, но слышал, как, выходя из кабинета, Котырло, со смехом пожимая плечами, говорил посреднику:
— Алеж то глупсьтво, муй пане! то юж надто![12]
— Ну, ну, ничего! Так надо! Едем, едем! — поощрительно похлопывая его слегка по руке около плеча, уговаривал посредник и, натянув свежие палевые перчатки, не без грации изобразил легкий поклон всему обществу. Сели в фаэтон и поехали.
— Куда это они? — спросил Хвалынцев у Свитки, глядя в окно на отъезжавший экипаж.
— Кажись, с визитами, — пояснил тот вкратце.
Часа через два они вернулись, а к этому времени подъехали еще двое гостей — двое помещиков солидного, старосветского покроя, пан Хомчевский, стрелок и латинист-классик, и пан Прындич, просто себе так «старожитный» пан, без всяких индивидуальных отличий.
— Ну, панове, потеха! — с громким смехом влетел в залу парадный посредник, — давно уж такой потехи не видал! Ха, ха, ха!.. Ей-Богу, потеха!
— А что? А что такое? — оживленно обступили гости вошедших.
— Шляхетный пан маршалок делал визиты своим хлопам! — торжественно пояснил Селява, указывая на Котырло шутливо-церемониальным рекомендательным жестом.
— Ну, вот! Сам же потащил меня! — с полусмущенной улыбкой оправдывался маршалок, который хотя уже и не был маршалком, но всеми без исключения титуловался этим прозванием в силу старого польского обычая, где бывало достаточно человеку раз побыть чем-нибудь от маршалка до «возного», чтобы потом уже на всю свою жизнь серьезно титуловаться "паном маршалком" или "паном возным".[13]
— Хлопам!.. Визиты хлопам! — выпучил глаза пан Прындич, который был просто себе пан старожитный. Он весь был повергнут в пучину несказанного изумления, тогда как другой пан, Хомчевский, стрелок и классик, улыбкой своею выражал явное недоверие, — шутишь, мол, брат, знаем!
— А ей-Богу же правда. Вместе делали! — подтвердил посредник. — То есть ко всем наиболее влиятельным и богатым, но и к двум тоже самым бедным и ничтожным, pour l'égalité, для уравновешения.
— Да за каким дьяволом, с позволения сказать, извините, понадобилось вам делать визиты к хлопам? — развел руками недоумевающий старожитный гость. — Разве они понимают шляхетное обращение?
— О, ретроград! — с комическим ужасом, качая головой, воскликнул посредник. — "За каким дьяволом!" А я бы посоветовал и вам-то поскорей взяться за ум! Надевайте-ка фрак, да и к своим отправляйтесь, по нашему примеру! Я уж это не в первый раз делаю.
— Алеж за яким дзяблем!? — начиная уже несколько горячиться, повторил ретроград.
— Э! Вы все свое! А интересы слияния?.. Ну, ну и… гражданская равноправность, пожалуй… Нет, это не лишнее, это не мешает… и в свое время, поверьте мне, очень-таки может пригодиться нам! Политиковать, так уж политиковать, мой пане! Вы думаете это наше изобретение, или что мы одни так делаем? Извините-с! Магнаты, князья, графы и те не гнушаются! Почитайте-ка, да послушайте-ка, что делается на Волыни! Вот с кого пример брать надо, если мы добрые патриоты!
— Ну, да! А сам говорит: "потеха"! — кивнул на него головой классик.
— А что ж, и действительно потеха! Только потеха не в том, что мы делали визиты, а в том, как они эти визиты принимали! Ха, ха, ха!.. О, Боже ж мой! Нет, это просто стоит в лицах представить!.. Вообразите себе, например, подъезжаем… гайдук спрыгивает с запяток, бежит, осведомляется: дома ли? принимают ли? могут ли принять?
И пан Селява-Жабчинский очень живо и изобразительно представил в лицах то глупое недоумение и недоверие хлопов, с каким они на первый раз, с непривычки, принимали панские визиты, как пугались бабы и девки, как они, словно шальные, опрометью кидались в хлевы и закуты прятаться от панского посещения, как ребятишки при виде такой паники начинали реветь и визжать со страху, как недоумелые хлопы долго не могли взять себе в толк, что это мол «визит», а не беда какая, не реквизиция, грозящая разорением и ссылкой или солдатчиной, и наконец, как скверно пахнет, какой воздух тяжелый и отвратительный в этих грязных, поганых, противных хатах, такой тяжелый и так это там все грязно, что нужны, мол, вся сила гражданского мужества и все самоотвержение ради великого дела, ради отчизны, чтобы решаться на подобные визиты, но… это необходимо, этого требует долг.
Вслед за тем пан Селява-Жабчинский очень юмористично, обращаясь преимущественно к дамам, рассказал, как они с паном Котырло, чуть не каждый раз стукаясь об низкие притолки дверей, входили в своих фраках и раздушенных перчатках в эти противные хаты, как пожимали руку хлопу (хорошо, что хоть рука-то в перчатке), как рассаживались на лавке, словно в великосветской гостиной, и приглашали хлопа садиться рядом с собою, но глупый хлоп только кланялся да все пятился от них подальше, либо к печке, либо к двери; как они расспрашивали о том: "все ли он в добром здоровьи? Как поживает его супруга? Что детки поделывают? Хорошо ли идет хозяйство и пр."; как объясняли ему, что теперь он такой же пан, как и они, такой же гражданин равноправный, и что они, мол, все вместе, без всяких различий, один и тот же народ, одни и те же дети общей матери Польши, а глупый хлоп, все-таки с непривычки же на первый раз, только глазами хлопал да кланялся учащенно.
— Впрочем, ничего! доброе начало положено! А там все пойдет уже само собой! — утешался розовой надеждой либерально-шляхетный посредник.
Слушатели с живым участием внимали его веселому рассказу, который очень часто прерывался их неудержимым смехом; но этот смех относился никак не к самому пану Селяве-Жабчинскому.
Хвалынцев, хотя и не вполне еще понимал по-польски, но все-таки понял вею сущность рассказа. Сначала он, по некоторому малодушию, из чувства условного приличия относительно гостеприимных хозяев, которые так искренно и так усердно хохотали, тоже состроил было нечто вроде смеющейся гримасы, но потом, почувствовав весь смысл панского издевательства, он ощутил в душе присутствие некоторого злобного настроения. Ему стало не то гадко, не то больно от этого цинического насмехания и от всего этого бесконечно-иезуитского лицемерия, которое побудило либеральных панов делать визиты, любезничать и толковать о слиянии и равноправности со своими жалкими хлопами, которых эти господа столь глубоко и столь шляхетно презирают.
"Нет! тут опять-таки что-то не то! Опять-таки фальшь какая-то!" подумалось ему снова, и опять в душе защемила боль неясного сомнения.
VII. За стеною
Деревенский помещичий день проходит главнейшим образом в еде, и едою же подразделяется на части: от чая до закуски, от закуски до завтрака, от завтрака до новой закуски, а там до обеда, до лакомства разными вареньями и сластями, до чая, до ужина, после которого эта растительная жизнь завершается сном богатырским на мягких перинах.
В течение всего утра Хвалынцев вдосталь находился и насмотрелся на всевозможные хозяйственные учреждения пана Котырло, так что не грех было и устать, а потому после сытого и, по обыкновению, польски жирного обеда, ему стала-таки улыбаться заманчивая мысль: пойти и прилечь на часочек. Он отправился в отдельной флигелек, где еще со вчерашнего вечера для него и Свитки была отведена комната и где постоянно помещалась контора пана Котырло, в которой, как бы в некоем центральном министерстве, сосредоточивалось управление всеми сельскими и экономическими делами. Комната, занимаемая Хвалынцевым, отделялась от этой конторы одной лишь тонкой дощатой перегородкой, которая, впрочем, доходила вплоть до потолка, но изобиловала достаточным количеством щелей между досками, и эти щели волей-неволей давали полную возможность отчасти видеть и в совершенстве слышать все, что происходит за стеной.
Хвалынцев, питая в душе сладкую надежду на послеобеденный сон, нарочно постарался уйти никем не замеченный, из опасения чтобы паненки так или иначе не завладели его особой, а паче всего не вздумали бы затеять какие-нибудь petits jeux или засадить его за разбитые клавикорды. Маневр ему удался, и потому, пробравшись через двор в свою комнату, он спустил на окошке мату, очень искусно сплетенную из соломы домодельной работой, устроил в комнате полную темноту, улегся самым удобным образом и тотчас же заснул. Но не прошло и получаса, как сквозь сон до него стали долетать отзвуки какого-то говора, которые наконец-таки и разбудили его. Говорили за стеной в конторе. Хвалынцев перевернулся на другой бок и зажмурил глаза в надежде заснуть вторично. Не тут-то было: застенные разговоры принимают все более и более оживленный характер, и Хвалынцев, хочешь не хочешь, поневоле должен слушать их. Тем не менее, надежда на сон пока еще не окончательно его оставила: он всячески старался уснуть, не обращая внимания на говор, но через несколько минут, с досадой в душе, должен был оставить свои приятные надежды.
За стеной очень явственно можно было различить голоса мирового посредника, самого пана Котырло и нескольких крестьян. Что это голоса крестьянские, Хвалынцев сразу угадал по тому сдавленному, гортанному звуку голоса, которым обыкновенно говорят слабогрудые люди и который служит одним из характеристичных признаков белорусского крестьянина. И помещик, и посредник совокупными усилиями старались, по-видимому, в чем-то убедить призванных хлопов и относились к ним необыкновенно мягким, ласковым, вразумляющим тоном. С мужиками разговор у них шел на том смешанном, не то польском, не то белорусском наречии, которое, кажись, является продуктом чуть ли не местного изобретения самих же панов для объяснений с их хлопами. По крайней мере, польский пан никогда не объясняется с белорусским крестьянином ни на чистом польском языке, как на не совсем понятном для белорусса, ни на местном наречии, искони почитаемом «хлопским», то есть унизительным для шляхетного пана; поэтому житейская практика панов и выработала здесь эту средне пропорциональную мешанину.
Хвалынцев, слушая поневоле, вскоре стал догадываться и разуметь, о чем именно идет дело за стеною. Мировой посредник вместе с паном Котырло всячески старались втолковать мужикам, что если они желают на будущее время остаться крестьянами и получить на выкуп ту самую землю, которой они искони и по сей день пользуются, то "по закону" им придется платить в год по сорока рублей серебром за участок, но что помещик, пан Котырло, "от своей ласки панской", от всего чистого своего сердца желает им, хлопам, сделать добро за всю их верную службу, а потому великодушно соглашается отдать им ту самую землю
"Мм… не дурно", думает про себя Хвалынцев; "у пана Котырло, как видно, губа-то не дура. Двадцать рублей вместо сорока, аренда вместо выкупа, а в результате, на действительном-то факте одно лишь круглое обезземеленье хлопа… крестьянский пролетариат, вечная зависимость от пана — ей-Богу не дурно! и в то же время гуманные школы, гуманное «слияние», визиты к хлопам, высокие идеи о вольной отчизне, да что же это, однако! И неужели те не поймут и согласятся?"
Однако же хлопы, насколько можно было предположить себе за стеной, стали мяться и почесываться, выказывая раздумчивую нерешительность.
— А вы, паночку, кажеце, што павинны мы по сорок рублеу на рок за кавалок плациць? — послышался наконец один неуверенный голос.
Посредник подтвердил, что если на выкуп, то "по закону" надо будет по сорока.
— А выбачайце, яснавяльможный! — продолжал несмело другой голос, — бо мы цемны люд, може што й не зрозумели… А как знаць нам, по якому закону?
Посредник несколько замялся и пояснил, что "по закону", то есть собственно значит по уставной грамоте.
Хлопы снова зачесали в затылках и раздумчиво потупились.
— Алежь яна ще й не згатована, ще й не подписана громадой? — заметил кто-то из хлопов.
— А, муй коханы! алежь то вшистко рувне! — ласково стал убеждать посредник. — Не подпысано тераз, ну, усе равно заутра, чи на послезаутра подпишамы, громада же без мала уся сгодилась, лечьбы насчет выгона да лесовых укосов сгодиться бы, а то и скончоно!
— Але! — подтвердили некоторые хлопы.
И посредник вместе с паном снова принялись ублажать неподатливых хлопов и изображать им в самых привлекательных красках всю сладость выгоды, весь почет перехода из крестьянства в дворовые, причем главное что не сорок, а двадцать только, всего-навсего двадцать рублей платить придется!
Крестьяне все еще раздумывали, покрякивали, потаптывались с ноги на ногу и тупили глаза да головы в землю.
— А може й так, выбачайце, паночку яснавяльможный! — заговорил наконец один из них. — Може мой такий дурны розум, а я сабе мыслю так што… ну, добро ж: цяперь мы пираменимся з хлопоу на дворовый, а патым нам вже й не вольно будзе з дваравых та й зноу на хресцьяны абернутьца. То кажу, так?
— А то так, так! — подтвердили и пан, и посредник.
— Ну, нехай, так! И я мыслю сабе, што муси быць так!.. А цяпер пан мне каже, как я за двадцять рубли зняу на гаренду мой кавалок; ну, гэто так, гэто гля мяне гожо. А може й там, патым, праз сколько время, пан мне скажець: невольно больщ за двадцять, а плаци каже напярод тридцать, альбо сорок рубли, кали хочешь гарендбваць, а не то, каже, вон пайшол! Ну, и што ж тоды мне будзе, без земли, без усяво?
И пан, и посредник необычайно поспешили возмутиться таким невероятным и коварным предположением. Селява-Жабчинский принялся уверять, что это вовсе невозможно, что их пан, пан Котырло, такой добрый, такой честный, благородный, великодушный человек, что он не то что не захочет, а и не подумает никогда сделать со своим верным и добрым хлопом подобную мерзость. Пан Котырло со своей стороны клялся и божился, ударяя себя в грудь кулаком и призывая пана Бога во свидетели, что никогда ничего такого и быть не может. Он горячо уверял, что любит своих хлопов, и что только из чистосердечного, искреннего желания добра для них же, дураков, делает им столь выгодное предложение, что он даже не ожидал от них за всю свою искренность и панскую ласку такого обидного, оскорбительного предположения, что он всегда желал быть для них "як пан ойтец" и думал, что и они до него тоже "як добры дзеци", а вместо того… Пан Котырло «деклямовал» все это не без горячего увлечения, и притом столь огорченным, даже оскорбленным отечески-ласковым тоном! А пан посредник тотчас же, подметя в пане Котырло эту огорченную струнку, грустно стал укорять неблагодарных хлопов, что как же, мол, им не стыдно и не совестно, и как даже перед Богом не грешно, в отплату за всю панскую ласку, за всю любовь и заботу панскую, за все попечения об ихнем же хлопском благе, платить ему таким обидным недоверием, что им-де следует покаяться, просить у пана прощения, просить его о позволении поцеловать руку панскую, и закончил тем, что пан Котырло, по доброте своей, верно не откажется простить их и, в знак примирения, велит поднести им по доброму "кручку паньськой вудки".
Добродетельный пан, в знак того, что у него мягкое, незлопамятное сердце, тотчас же распорядился послать за водкой своего конторщика, пана Михала, а пан Михал не замедлил явиться с целым двухведерным бочонком. Оскорбленный помещик, в своем присутствии, приказал пану Михалу угощать оскорбителей-хлопов, прибавя со вздохом, что в "такое время" он не желает, чтобы между им и хлопами оставалось какое-нибудь зло и недоразумение, и что он охотно им все прощает и забывает.
Хвалынцев слышал, как забулькала из бочонка хмельная влага, и ошибающий сивушный запах тотчас же достиг до его обоняния сквозь узкие щели перегородки. Заинтересованный всей этой сценой, он приподнялся с подушки и заглянул в одну из ближайших щелей. У большого стола, разглядел он, сидел Котырло с посредником, на котором красовалась его золотая цепь, и по взволнованным их лицам можно было догадаться, что их весьма живо и существенно интересует благоприятный для их желаний и целей исход предлагаемой сделки. На столе перед посредником лежал начисто переписанный лист бумаги, по всей вероятности, акт добровольного отречения от выкупного надела. У дверей помещалось человек двадцать хлопов, которых в эту минуту усердно угощал водкой пан конторщик, и в этом последнем Хвалынцев сразу же узнал того самого дворового человека, в длинном сюртуке, который вчера в корчме пропагандировал хлопам желанное восстановление Польши и прославлял неизреченную доброту пана Котырло.