Уоррен, Хильди и Бёрд думали, что Пирс изобрел его самолично, однако охотно слушали Пирсову историю (это, мол, настоящий иероглиф последних подлинных эгиптян, при помощи которого они друг друга узнают), когда он наносил этот знак шариковой ручкой Хильди на плечо, Бёрд на лопатку, а Уоррену, по его настоянию, на грязный живот:
— Уоррен, — удивилась, отмывая его, Винни, — ну что ж ты так себя разрисовал.
— Ничего я не разрисовывал.
— А это что?
— Не знаю. — И уставился удивленно на свой живот, словно знак только-только выскочил — темно-синее клеймо в виде паука, вот тебе и на.
— Ладно, не отмыть. Больше так не делай.
По примеру остальных, Уоррен подрисовывал стершийся знак, а потом удивлялся вместе с Винни: надо же, как въелся; годы спустя он будет изображать его на салфетках и в записной книжке — глядеть на него и раздумывать.
Было последнее воскресенье месяца, и Пирс сидел в гостиной, свернувшись в кресле (черная парусина, костлявый железный каркас), и, как каждый месяц, писал письмо отцу. Начал он бодро, уверенный, что большой пожар поможет ему, не сбившись и не соскучившись, заполнить несколько страниц, однако к концу первого листка (слова уже круто падали к нижнему углу, как солдаты, что маршируют к краю утеса) припомнил слова Джо Бойда:
В телевизоре «Христофоры» сменились «Большой картиной» — вслед за серьезным молодым священником в кабинете серьезный армейский офицер за столом.[42] Слева и справа стояли флажки, заднюю стену пересекали полосы от полузакрытых жалюзи, которых не было видно. Слева направо по экрану поползли танки. Лежа на полу, Джо Бойд поднял голову от края софы и всмотрелся.
Пирс отвел взгляд. Лучше зажечь свечу, чем проклинать темноту.[43] Плохие парни ухитрились завладеть глыбой ядовито-зеленого криптонита, и Кларку Кенту от этого сделалось совсем плохо:[44] потеря сил, кома, еще немного — и смерть.
…Приходит в себя в грязном закоулке, времени прошло много, — дни? недели? — богатырская сила не вернулась, ничего не помнит, ни кто он на самом деле, ни за кого его принимают, ни о потерянной родной планете, ни о своем отце, Йор-Эле, ни о добрых приемных родителях в Смоллвилле. Блуждает по убогим улочкам, шляпа надвинута на глаза, воротник поднят. Кто я? Как сюда попал?
— Я думала, ты пишешь отцу. — Винни зашла поискать свитер, а в кармане свитера — сигареты.
— Писал. Пишу. Сейчас возьмусь.
— О чем пишешь?
— О пожаре.
— Свинец и в самом деле можно превращать в золото, — заметил Джо Бойд. — Можно раздробить их атомы.
Джи-ай[45] в темных защитных очках также следили за трансформацией; когда их накрыла световая волна, они побелели. Винни, присев на табуретку у пианино, закурила «олд-голд»; она думала совсем о другом, но и ее внимание невольно привлек телевизор.
Как и черное кресло, где свернулся ее сын, светлое пианино было куплено для фермы на Лонг-Айленде — недостроенного дома, который Сэм с Опал купили за год до отъезда и где прожили после окончания работ совсем недолго. Тут же была собрана и прочая обстановка этого длинного и низкого строения: клубные стулья, обитые красным пластиком, на черных деревянных ножках, стойка для журналов из кованого железа, торшер — столбик, увенчанный яйцевидным алюминиевым плодом, портьеры с банановыми листьями, инструменты для камина с медными рукоятками в виде завитков пламени. У стены приткнуты — как ни переставляй, все равно получается неладно — красно-коричневые, из фактурной ткани, блоки секционной софы («сскси-онной», шутил Джо Бойд, шокируя чопорного Пирса). Когда Винни обнаружила, что все эти предметы по-прежнему находятся здесь, разлученные с венецианским окном и камином из плитняка, сосланные, как и их владельцы, в обстановку, далекую от моды (горки из амбрового дерева, обои в розочках), они показались ей донельзя унылыми. Но прошло немало времени, прежде чем она предложила обновить мебель. Не то чтобы Сэм особенно их замечал, но в том-то и штука, понимала Винни. Но вот вошел Сэм и занял единственное большое кресло в комнате, его кресло, которое все другие должны были освобождать при его появлении. На любом другом седалище в этой комнате он выглядел бы неуместно — как и в своем автомобиле не за рулем.
— Ну, что там стряслось? — спросила его Винни.
Сэма вызвали в больницу, что частенько случалось в воскресенье утром, когда нужно было поставить на ноги выживших в субботнюю ночь.
— Ребенок с высокой температурой и судорогами, — объяснил Сэм, и Винни сочувственно прикусила губу. — Думаю, это фебрильные судороги — у детей бывает при реакции на укол. Пока не спадет температура, точно не определишь.
— А если нет?
Сэм пожал плечами, глядя в телевизор.
— Попробуем фенобарбитал. Пошлем ребенка под наблюдение в Лексингтон, если мамаша согласится сопровождать. Беда в том, что ребенок порядком истощен. — Он усмехнулся, вспомнив: — Я спросил, чем она его кормит. Она ответила: «Да чем всегда, сиськой и картохой».
— Сэм! — вскрикнула Винни.
Дети притворились, что не слышат. Ученый в белом халате сунул в фокус громадной зеркальной антенны деревянный брус, и тот вспыхнул пламенем. Во тьму туннеля начали спускать тележку с шахтерами, один обернулся с улыбкой на белом чумазом лице.
— А знаете ли вы, — начал Джо Бойд, — что алмазы — это тот же уголь, но в другом состоянии? Их можно делать из угля. Если обеспечить достаточный нагрев и давление.
—
— Алмазы — это уголь. — Джо Бойд глядел на нее в упор. — Всего лишь уголь.
— А я ничего не говорила против. — Хильди, не дрогнув, приблизила к нему лицо. — Мне ведь это известно.
— Щас, — сказал Джо Бойд.
— И, — заговорил Сэм, — у меня есть еще новости. — Он обождал, пока все прислушаются, и все прислушались, хотя смотрели по-прежнему на экран. — Я встретил случайно сестру Мэри Эглантин.[46] — Это была его начальница, директор больницы. — Она сказала, что нашла, кого из сестер освободить, чтобы она давала вам уроки.
— Освободить? — Винни усмехнулась.
— Именно так она и выразилась. Уж и не знаю, где ее держали.
Всем им, за исключением Уоррена, доводилось уже, в Бруклине и на Лонг-Айленде, учиться у монахинь. Молчание говорило теперь не о внимании, а о настороженности.
— Сестра Мэри Филомела,[47] — продолжал Сэм серьезным тоном. — По-видимому, очень квалифицированная учительница, что обнадеживает. Годами преподавала в третьем классе, в Цинциннати или где-то еще. Вроде бы обнадеживает.
— Что же, буду ей рада, — кивнула Винни. — Наконец-то.
— Верно. Говорит, может завтра же и приступить.
—
— Чем скорее, тем лучше. Меня уже достал этот цирк на колесах.
Он потянулся за воскресной газетой, которая стояла горкой у его кресла. Винни оставила при себе свои возражения. Хильди соскользнула с софы и испарилась: если завтра действительно начнутся занятия, то сегодня многое нужно успеть; Винни тоже удалилась. Джо Бойд остался, чтобы досмотреть «Большую картину».
— Папа, ты служил в армии или в ВВС?
— И там, и там.
— Нет, там или там?
— И там, и там. Я служил в Армейском воздушном корпусе, до того как его сделали особой статьей. Как говорится.
Джо Бойд задумался, не зная, что предпочесть ему самому: небеса или землю. Программа заканчивалась: по экрану безостановочно ползли ряды танков, маршировала пехота, неслись в боевом порядке самолеты. Когда Джо Бойд тоже ушел, Пирс остался наедине с дядей.
— Будь добр, Пирс, выключи это.
Сэм Олифант пользовался у себя в доме особого рода авторитетом, не задумываясь ни о том, как этот авторитет ему достался, ни стоит ли к нему прибегать. Нередко у него случались приступы дурного настроения, на что, как ему казалось, он имел право; он бывал несдержан, временами впадал в гнев, словно не мог примириться с тем, что после перенесенного несчастья и всех усилий, которые потребовались, чтобы не сломаться, он должен еще терпеть повседневные неприятности и жизненные разочарования. Прочие домочадцы старались ему угождать, и все в доме делалось, как правило, согласно его вкусам и прихотям. При этом он продолжал считать себя человеком в целом добрым и покладистым; он бы очень огорчился, если бы узнал, что племяннику не вытерпеть с ним наедине и четверти часа.
Пирс нашел у ног дяди комиксы и, взяв их, растянулся на полу. Сэм потряс первым разделом газеты. Пирс беспокойно задвигался, перелистнул цветные страницы. Пустьболит (зеленый, как огурец, демон, отсутствующий в «Словаре») стягивает голову страдальца стальными обручами, затыкает ноздри пробками — «Бен-гай»[48] обратит его в бегство. Сэм глянул на Пирса поверх очков.
Пирс поднялся на ноги, вздохнул (взгляд Сэма он почувствовал, но не ответил) и без спешки, дабы не обидеть дядю, направился к выходу — вроде бы и дела его не призывают, но и здесь оставаться тоже незачем.
Холодало; за окном, куда смотрела Хильди, как и за тем, куда смотрел Пирс, ветер срывал с деревьев яркие листья, напоминая Хильди о сценке из мультика: стремительно слетающие листки календаря. Наверху в большом доме Винни рылась в чуланах — искала запас учебников, обычный набор на этот год, которые припрятала, чтобы дети не прочли их от корки до корки еще до начала занятий.
Глава четвертая
Ангел-хранитель сестры Мэри Филомелы, как она и просила, разбудил ее до рассвета: она открыла глаза в четыре двадцать четыре (столько указывали светящиеся стрелки наручных часов на прикроватном столике — их подарил отец в день принятия окончательных обетов). Недвижно лежа на узкой кровати, она прочла про себя «Магнификат».[49] Можно было бы выбраться из постели и встать на колени, но не хотелось беспокоить сестер, спавших по обе стороны за белыми занавесками: они ухаживали за больными, и каждая секунда их сна была на вес золота.
Когда в дормитории началась суета и занавески, сначала с одной стороны, потом с другой, зашевелились, сестра Мэри Филомела встала и преклонила колени на плиточном полу (почему-то уж очень холодном по сравнению с деревянными полом монастыря в Вашингтоне), дабы испросить помощи, сил и мудрости, необходимых для нового послушания, к которому она была призвана. И ощутила нечто вроде прилива сил, подобного тому, как все ярче становился свет в окне позади ее кровати.
Сидя в туалете, она обнаружила, что менструация кончилась, и это было благом; сегодня она сможет принять душ и наконец-то очиститься очиститься очиститься. Сырая кабинка не вызывала такой дрожи, как обычно, хотя вода издавала все тот же серный запашок; вполне естественно, сестры, горные источники, говорила сестра Мэри Эглантин, хотя у сестры Мэри Филомелы, и не у нее одной, возникали мысли о загрязнениях, шахтовых отходах, угольных вагонетках, которые бесконечно сновали по рельсам под больницей.
Одеваясь (в то утро тщательней, чем обычно), она твердила «Магнификат». Величит душа моя Господа. Мысленно она совершала долгий путь вверх по склону холма, к дому Хейзлтона. Ей пока не удалось разыскать учебные пособия: рабочие тетрадки, хрестоматии, карточки с картинками, педагогические брошюры, которыми пользовалась, когда работала в вашингтонской школе; она усердно молилась, дабы ей было открыто, где в монастыре или его окрестностях они хранятся, однако не открылось. Деревянный святой Венцеслав,[50] единственный предмет в ее отделении, кроме распятия и комода с зеркалом, стоял все так же лицом к стене и, несмотря на все обращения сестры, ничем, совсем ничем не помог ни со школьными материалами, ни с желудком. Ну ладно, пусть постоит еще.
По коридорам двигались монахини, направляясь в часовню: руки спрятаны в рукава, покрывала опущены, закрытость черепахи, самодостаточность улитки, хотя на лицах при встречах отражается радость. Они заняли свои места в часовенке, и, пока не появился священник, по распоряжению сестры Мэри Эглантин затянули литанию:
Крохотная часовня с миниатюрной церковной утварью всегда напоминала сестре Мэри Филомеле старинные картины, с малюсенькими замками и тронными залами, тесными чуланами, куда едва помещаются Приснодева или святые — локоть чуть не высовывается в окно, нога упирается в порог. Но здесь ли, в соборе ли Святого Петра, таинство совершается одинаково, умиротворяюще и ритмично, как спорое наложение повязки. Воплощение Страсти Воскресение Вознесение.
Однако внизу, за завтраком, перед земными злаками, она вновь оказалась бессильна. Как ни хотелось сделаться веселой и бодрой, сумела одолеть лишь несколько крохотных глоточков. Да что ж такое. А впереди долгое-долгое утро. Надеясь, что никто не заметит впустую потраченных «Уитиз»,[52] она очистила свою тарелку. Святейшей за всю историю ордена матери-настоятельнице был ниспослан дар неедения: она не ела или не нуждалась в пище три месяца подряд или три года. А поскольку она не принимала пищи, ей не приходилось и сами знаете что, не было у нее также и менструаций, а это, наверное, было истинным благословением. Сестра Мэри Филомела сомневалась в том, что ее неспособность завтракать является даром небес. Слишком тошнотворное это было ощущение, слишком холодило внутренности.
Она вышла из кухни черным ходом, где одна из сестер-кухарок штамповала на чем-то вроде вафельницы облатки для отправки в церковь; белые кругляшки с буквенным клеймом (IHS[53]) были сложены в столбики, напомнившие сестре Мэри Филомеле отцовские целлулоидные фишки для покера, красивые кружки, цветные и белые, которыми она в детстве играла. Странные вещи вспоминаются. Она помнила даже вкус этих фишек.
Уже не оставалось времени, чтобы разыскивать картонные коробки с принадлежностями ее прежней профессии. Она поспешила вверх по задней лестнице, никогда не спешите, сестры, и через центральный зал больницы к лестнице дормитория. В зале, у стены в светлой облицовке, неуместный на этом плиточном полу, как труп дракона или маска и топор палача, стоял Старый Комод; большой резной сундук из Старого Света, изъеденный червем и черный от воска, один из предметов, что перебрались вместе с сестрами через океан, один из предметов, разошедшихся по ветвям ордена, как доля бесполезного иммигрантского наследства, которую тащат за леса и моря и никогда не теряют. Сестры повторяли, что все потерянное нужно искать в Старом Комоде, и это была шутка, так как ключ или ключи еще в незапамятные времена пропали и дюжины ящиков и дверец оставались запертыми; сестры использовали его единственно как подставку для большой вазы с цветами, всегда свежими, — из-за них он походил на надгробие. Сестра Мэри Филомела замедлила шаги, чтобы втянуть носом запах.
В ванной комнате тоже неудача.
В своем отделении она заметила, что Венцеслав в робкой надежде наполовину отвернулся от стены, к которой она его поставила. Ну нет, подумала сестра Мэри Филомела, если это все, на что ты способен, то нет. Она твердо взяла святого за плечи и снова повернула к стене.
Монахини из больницы Пресвятой Девы Пути («Пресвятой Девы на Пути» — по простоте душевной называл его вначале Уоррен, и все Олифанты стали между собой повторять это название) принадлежали к австрийскому ордену, который в семнадцатом веке обосновался на чешских землях империи Габсбургов, только-только возвращенных в лоно католической церкви.[54] Сначала задачей ордена было обучение, император доверял ему заботу об отпрысках знатных богемских семейств, многие из которых еще недавно исповедовали протестантизм. (Сказочную версию этой истории Пирс и младшие Олифанты выучат на уроках.)[55] Полное название ордена было Смиренный Орден Пресвятого Дитяти, и он особенно почитал образ Иисуса, явленный в Праге: пригожее дитя в царских одеждах, увенчанное миниатюрной короной. В пропахшем сладкой выпечкой вестибюле больницы Пражское Дитя[56] в шелках и кружеве («как коллекционная кукла», сказала Хильди) помещалось на пьедестале, под колпаком в виде колокола, а за Ним стояла Его Мать.
Миссия инфантинок была та же, что и прежде, насаждать Веру в протестантских землях, хотя вместо прозелитизма они теперь обратились к Трудам, и распорядилась об этом сама Пресвятая Дева (в девятнадцатом веке это было сообщено матери-настоятельнице, которую ныне собирались причислить к лику блаженных). Но не исключено, что в Бондье их привели старые имперские связи, поскольку первыми обитателями аккуратных домиков, которые построила Удачинская угольно-коксовая, были (наряду с горцами, собравшимися со всей страны) богемские шахтеры — их наняли агенты компании на угольных месторождениях Пенсильвании. Именно ради этих людей (кто звал их немцами, кто поляками) и их семейств в Бондье был прислан священник, который построил с их помощью обшитую досками церковь в балке — храм Святого Причастия, нечетное добавление к шести другим городским церквям.
В последующие годы Пирсу случалось теряться, когда требовалось дать отчет себе или другим о своем детстве: слишком несопоставимы были крайности — монахини и горная «деревенщина» — и очень уж неуместным добавлением к этому всему были он сам и Олифанты. По воскресеньям они слышали со своего холма громкоговорители Всеевангельской Церкви Господа во Христе, на весь город транслировавшие службы (песнопения, проклятия, неразборчивые выкрики и стоны). Звук был слишком громкий, акцент слишком сильный, доктрина чересчур крайняя, чтобы детям было внятно хоть несколько слов, но Хильди все же задавалась вопросом, не нарушают ли они, слушая, то правило, которое запрещает католикам присутствовать на богослужениях других конфессий.
— Все равно, по какому праву они заставляют всех и каждого это слушать?
По мнению Пирса, нужно было бы обзавестись вертолетом и снабдить его большим громкоговорителем на длинной проволоке; как-нибудь в пасмурный день (один из тех, скажем, когда на небе громоздятся тучи, но время от времени расходятся, пропуская на землю конусы мистического света) вылететь на вертолете из укромного места, подняться над облаками, повыше, чтобы не был слышен шум мотора. А затем подвешенный внизу громкоговоритель внезапно объявил бы себя гласом Господним и повелел бы всем обратиться в католичество.
— Этому бы они поверили, — согласился Джо Бойд. — Наверняка.
— Все равно, — возразила Хильди, — если людей обмануть, они не станут настоящими католиками.
Пирс так не думал. Ему казалось, что если людей, не важно какими средствами, привлечь в нужное стадо, они постепенно осознают очевидную правоту доктрины, а тем временем избегнут опасности умереть вне церкви. Только нужен непременно вертолет, он может зависать в воздухе. Работенка для Невидимых.
— Все равно, — заявила Хильди, — если бы Бог этого хотел, то сделал бы сам, а он не делает, значит, не хочет.
Хильди считала, что глупо воображать себе Бога эдаким хлопотуном, который только тем и занят, что вмешивается в людские повседневные дела; в самом начале был учрежден естественный порядок вещей, принципы и то, что из них следует, и ныне он функционирует сам по себе, доступный пониманию любого, кто умеет думать и исполнен доброй воли. Дева Мария, та, бывает, является детям с посланием, по собственным резонам, однако Господь до такого рода чудес не снисходит. В Боге Отце Хильди превыше всего ценила его очевидный, хотя бесстрастный, реализм. В своем собственном отце — то же самое.
Живя вдали от надзора церкви, Сэм Олифант впал в ересь, пелагианство; сам того не сознавая, он принял еретическую доктрину двух церквей — одна для малолетних и простецов, и в ней все священное предание принимается на веру как оно есть; другая для умных, более просвещенных.[57] Подобно деистам восемнадцатого века, Сэм считал, что основой веры являются просто-напросто заключения разума; наслоенные на это основание литургия, догма, ритуал оправданны — или, во всяком случае, приемлемы — благодаря своей изначальной, не поддающейся упрощению разумности. Все обязанности, возлагаемые церковью, ты неукоснительно выполняешь, но веришь только в то, что принимает разум; собственно, чего требует разум, то и есть догма. Мир и сам является продуктом разума, эволюции, рациональности, умственного совершенствования людей и понимания ими рациональности мира. Рациональность мира — это истина, Бог создал мир рациональным, и Его Церковь не должна ей противоречить. Абсурдные детали веры, подобно групповым секретам или талисманам спортивной команды, Сэма не беспокоили: это была его церковь и нелепости тоже его.
— Папа, ты когда-нибудь кого-нибудь крестил?
— Насколько помнится, нет.
— А вот сестра говорит, что все, и доктора в первую очередь, должны знать, как это делается: вдруг встретишь умирающего, который хочет окреститься. Доктора в первую очередь.
— В случае, когда я теряю больного? Направить его на небеса, если уж не получается удержать на земле.
— Ни священника, ни святой воды не требуется. Окрестить, и все.
— А если никакой воды нет?
— Годится все, что по большей части состоит из воды. Грязная вода, например.
—
— Папа!
Пикируясь, как он любил, с детьми или Винни по поводу религиозных формальностей (и обогащая эти споры шуточной софистикой), Сэм часто словно бы обращался к кому-то еще или имел в виду, что кто-то еще подслушает и повеселится, и этот «кто-то» был подобием его самого; Сэмовы замечания не были рассчитаны на то, что дети оценят их юмор или даже поймут, что он в них вложен. Пирс иной раз улавливал насмешку, когда Сэм обращался к Уоррену, и заключил, что она проскальзывает и в разговоре с ним, но он ее не воспринимает.
Ирония детям не дается, грубый сарказм («
Сестра Мэри Филомела поклонялась не тому Богу, что Сэм, а более многоликому и непонятному, а также более близкому.
— Дети, — говорила она им. — В середине больницы есть садик, в самой середине садика, где скрещиваются тропинки, — купальня для птиц, знаете? А в самой середине купальни — серебряный шар. Верно?
— Дасестра.
— Так вот, если вы посмотрите на шар, то увидите, что он отражает все сразу: что находится вверху, внизу, далеко, близко. Правда?
— Дасестра.
— Да. Вы видите изогнутые стены, каждое окно и даже самих себя — как вы сидите и смотрите в шар. Когда я сижу и смотрю в шар, мне приходит мысль, что таково и око Божье — видит всех одновременно.
Под опекой сестры Мэри Филомелы младшие Олифанты и Пирс вновь попали в старую сеть обрядов и угрызений совести, снова получили в руки предметы ритуала — наплечники, святые картинки, чудотворные медали,[58] — от которых отвыкли при мисс Марте. Ныне на дни рождения родителей, на День благодарения и Рождество каждый из них готовил Духовный Букет, который состоял из прочитанных молитв, выслушанных месс, молитв по четкам; и даже отрывочные молитвенные слова, что нашепчешь за день, были вкраплены в него, подобно гипсофилам,[59] —
— Иисусе Мария и Иосиф! — сказала Хильди. — Это
— Или «О Боже!» — ввернул Сэм, которого она ознакомила с этим способом молитвы.