Флинн пожал плечами. По лицу видно было, что он уже считает «Элеонору» потерянной.
— Может, и не слыхал. Он ведь не приходил ночевать?
Должно быть, я очень заметно удивилась, потому что он улыбнулся.
— У меня чуткий сон, — сказал он. — Я слыхал, как он прошел на Ла Буш.
Воцарилась пауза, во время которой Флинн теребил свои коралловые бусы.
— Вы ведь туда не ходили?
— Нет. Я не очень люблю там бывать. А что?
— Пойдемте, — сказал он, бросая садки и протягивая мне руку. — Я обязательно должен вам кое-что показать.
Человека, впервые пришедшего на Ла Буш, кладбище всегда удивляет. Может, просто размерами: ряды, аллеи надгробий, на всех саланские фамилии, сотни, а может, и тысячи Бастонне, Геноле, Просажей и наших — Прато, все разлеглись на солнце, как усталые купальщики на пляже, забыв свои распри.
Второе, что бросается в глаза, — размер этих надгробий; отполированные ветром, покрытые шрамами великаны из островного гранита, они стоят как обелиски, пришпиленные собственным весом к островной земле. В отличие от живых саланцев мертвые весьма общительны: они ходят друг к другу в гости, так как песок смещается, не ведая о семейной розни. Мы удерживаем своих покойников в рамках при помощи самых тяжелых камней, какие только удается найти. Надгробие Жана Маленького — массивный кусок розово-серого островного гранита, полностью закрывающий могилу, словно родственники решили, что упрятали покойного недостаточно глубоко.
Всю дорогу до старого кладбища Флинн отказывался отвечать на мои вопросы. Я шла за ним неохотно, осторожно ступая по каменистой земле. Уже показались первые надгробия — они высились над краем прикрывавшей их дюны. Ла Буш всегда служил моему отцу убежищем. Даже сейчас я чувствовала себя виноватой, словно вторгалась в чужую тайну.
— Пойдем на вершину дюны, — сказал Флинн, поняв мою нерешительность. — Оттуда все видно.
Я долго стояла неподвижно на вершине дюны, глядя вниз на Ла Буш.
— И давно оно так? — спросила я наконец.
— После весенних штормов.
Кто-то пытался уберечь могилы. Вдоль дорожки, проходящей ближе всего к ручью, были уложены мешки с песком, а отдельные надгробия окружены горками накопанной земли, но ущерб явно был слишком силен, и эти простые средства оказались бесполезны. Надгробные камни стояли как больные зубы, не прикрытые деснами, — иные все еще вертикально, иные опасно накренились над мелководьем, там, где разлился ручеек, затопив низкие берега. Там и сям над поверхностью воды торчали мертвые цветы в вазах; кроме них, кругом метров на пятьдесят не было ничего, кроме камней и бледного гладкого отражения неба.
Я долго стояла молча и смотрела.
— Он сюда приходит каждый день, уже много недель, — пояснил Флинн. — Я ему объяснял, что это бесполезно. Он не верит.
Теперь я видела могилу Жана Маленького, недалеко от затопленной дорожки. Мой отец убрал ее красными цветами и коралловыми бусами в честь святой Марины. Эти скромные приношения на каменном островке выглядели странно жалкими.
Должно быть, отец принял происшедшее очень близко к сердцу. Он глубоко суеверен, и, пожалуй, даже звон Маринетты не был для него такой значащей вестью, как это.
Я шагнула к дорожке.
— Не стоит, — предостерег Флинн.
Я не обратила внимания. Отец стоял спиной и был так поглощен своим занятием, что не слышал меня, пока я не подошла на расстояние протянутой руки. Флинн остался стоять где стоял, не двигаясь, почти невидимый среди поросших травой дюн, если бы не приглушенное сияние волос цвета осенних листьев.
— Отец, — сказала я, и он повернулся ко мне.
Теперь, при дневном свете, я увидела, насколько постарел Жан Большой. Он показался мне меньше, чем накануне ночью, словно съежился, и одежда была ему велика; большое лицо в седой стариковской щетине; глаза заплыли кровью. Рукава заляпаны грязью, словно он что-то копал, и рыбацкие сапоги тоже по самые манжеты в грязи. С губы свисала прилипшая сигарета «голуаз».
Я шагнула вперед. Отец молча наблюдал за мной; синие глаза, окруженные вечными морщинками от солнца, сияли. Казалось, он никак не реагировал на мое присутствие; может, он смотрел на рыбацкую лодку, скользящую по воде, или в мыслях рассчитывал расстояние от лодки до причала, чтобы не попасть в волну.
— Отец, — повторила я, ощущая свою улыбку как странную жесткую личину. Я откинула назад волосы, чтобы показать ему лицо. — Это я.
Но Жан Большой ничем не выдал даже, что услышал. Глаза его блестели; но от радости или от гнева — я не могла понять. Он потянулся пальцами к горлу, к подвеске на шее. Нет, не просто подвеска. Медальон. В таких прячут драгоценные памятки.
— Я тебе писала... я думала... может, тебе нужно...
Голос тоже казался чужим. Жан Большой смотрел на меня без всякого выражения. Тишина, словно черные бабочки, окутала все кругом.
— Может, скажешь хоть что-нибудь?
Тишина. Взмах крыльев.
— Ну?
Тишина. У него за спиной на дюне стоит Флинн, наблюдает.
— Что? — не отставала я. Теперь бабочки порхали у меня в голосе, и он дрожал. Мне трудно было дышать. — Я вернулась. Может, ты все-таки хоть что-нибудь скажешь?
Мне на мгновение показалось, что в глазах у него что-то мелькнуло. Может, я это выдумала. Но как бы то ни было, один миг — и все исчезло. Потом, не успела я и опомниться, как отец повернулся и, не сказав ни слова, направился обратно к дюнам.
8
Этого следовало ожидать. В каком-то смысле я этого и ожидала, ведь он меня отверг уже много лет назад. Но все равно мне было горько: мама умерла, Адриенна уехала — уж наверное, я могла рассчитывать на какой-нибудь ответ.
Может, будь я мальчиком, все было бы по-другому. Жан Большой, как и большинство мужчин на острове, хотел сыновей: чтобы строили лодки вместе с ним, ухаживали за могилами предков. Дочери и все связанные с ними расходы Жану Прато были ни к чему. Первенец, оказавшийся дочерью, — это уже плохо; вторая дочь, четыре года спустя, окончательно убила отношения между родителями. Я росла, пытаясь искупить разочарование, вызванное моим появлением на свет: коротко стриглась, не водилась с другими девочками — все старалась заслужить его одобрение. Это работало до определенной степени: иногда он разрешал мне поехать с ним на ловлю морских окуней или брал с собой на устричные отмели, вооружившись корзинами и вилами. Эти минуты были для меня драгоценны; они случались урывками, когда мать и Адриенна уезжали в Ла Уссиньер; я хранила их, втайне перебирала, наслаждалась ими.
В такие моменты он говорил со мной, хотя с моей матерью в то время уже не разговаривал. Показывал мне чаячьи гнезда и песчаные отмели у Ла Жете, куда год за годом возвращались тюлени. Порой мы находили разные штуки, выброшенные прибоем, и приносили домой. Очень редко он пересказывал мне островные предания и поговорки.
— Сочувствую. — Это был Флинн. Он, должно быть, подошел бесшумно, пока я стояла у могилы Жана Маленького.
Я кивнула. Горло болело, словно я только что кричала.
— Он, по правде сказать, вообще ни с кем не разговаривает, — сказал Флинн. — Объясняется знаками по большей части. Со мной он говорил, наверное, раз десять за все время, что я на острове.
На воде у самой дорожки плавал красный цветок. Я смотрела на него, и меня мутило.
— С вами, значит, он разговаривает, — сказала я.
— Иногда.
Я чувствовала, он стоит рядом, расстроенный, с утешением наготове, и на миг мне больше всего на свете захотелось это утешение принять. Я знала, что стоит повернуться к нему — он был как раз такого роста, чтобы положить голову ему на плечо, — он будет пахнуть озоном, и морем, и небеленой шерстью от свитера. А под свитером он теплый, я знала.
— Мадо, я тебе очень сочувствую...
Я смотрела прямо перед собой, мимо него, без всякого выражения на лице, его жалость была ненавистна мне, а моя собственная слабость — еще более ненавистна.
— Старый козел, — сказала я. — Он опять взялся за свое.
Я втянула воздух — долгими неровными толчками.
— Все как всегда.
Флинн с беспокойством смотрел на меня.
— Вам плохо?
— Я в порядке.
Он проводил меня до дома, подобрав по пути свою сумку и садки с омарами. Я почти все время молчала; он без конца болтал, я не разбирала слов, но была ему смутно благодарна Время от времени я ощупывала письмо в кармане.
— Куда вы теперь? — спросил Флинн, когда мы вышли на тропу, ведущую в Ле Салан.
Я рассказала ему про свою парижскую квартирку. С фасада — ресторанчик. Кафе, куда мы, бывало, ходили летними вечерами. Липовая аллея.
— Звучит приятно. Может, я там поселюсь когда-нибудь.
Я поглядела на него.
— А я думала, вам нравится на острове.
— Может быть, но я не собираюсь тут оставаться. Зарывшись в песок, денег не заработаешь.
— Заработать денег? Вы за этим сюда приехали?
— Конечно. Как и все остальные, скажете — нет? — Он игриво ухмыльнулся.
Воцарилась тишина. Мы шли молча, он — бесшумно, я — едва слышно хрустя подошвами ботинок по обломкам раковин, устилающим дюну.
— А вы по своему дому никогда не тоскуете? — спросила я наконец.
— Боже мой, нет, конечно! — Он поморщился. — С какой стати? Там ничего нет.
— А ваши родители?
Он пожал плечами.
— Мать всю жизнь работала на износ, — сказал он. — Отец... с нами не жил. А брат...
— У вас есть брат?
— Да. Джон.
Кажется, ему не хотелось обсуждать брата, но это лишь подстегнуло мое любопытство.
— Вы с ним не ладите?
— Скажем так: мы — совсем разные люди. — Он ухмыльнулся. — Родственники. Кто их только выдумал, а?
Я подумала: может, и Жан Большой того же мнения. Может, потому и вычеркнул меня из своей жизни.
— Я не могу его бросить просто так, — тихо сказала я.
— Конечно можете. Ясно же, он не хочет...
— Какая разница, чего он хочет? Вы ведь видели шлюпочную мастерскую? Видели дом? Откуда он берет деньги? И что будет, когда эти деньги кончатся?
В Ле Салане нет банков. Островная пословица гласит: «Банк дает зонтик взаймы до первого дождя». Островитяне хранят свои состояния в обувных коробках и под раковиной на кухне. Деньги обычно занимают частным порядком. Я не могла себе представить, чтобы Жан Большой брал у кого-то взаймы; еще меньше мне верилось, что у него под половицей кубышка с деньгами.
— Он справится, — сказал Флинн. — У него есть друзья. Они за ним присмотрят.
Я попыталась представить себе, как за моим отцом ухаживает Оме Картошка, или Матиа, или Аристид. Вместо этого мне вспомнилось лицо Жана Большого в день нашего отъезда: пустой взгляд, который с равным успехом мог означать отчаяние, равнодушие или что-нибудь совершенно другое; едва заметный кивок, означавший, что отец принял происходящее к сведению, прежде чем отвернуться. Надо строить лодки. Нет времени на долгие проводы. Кричу из окна такси: «Я буду писать! Честное слово!» Мать с трудом ворочает чемоданы, лицо скривилось под бременем невысказанных слов.
Мы уже приблизились к дому. Я видела красные черепицы крыши над дюной. Из трубы вилось тонкое волоконце дыма. Флинн шел рядом, склонив голову, молча, спрятав выражение лица за водопадом волос.
Вдруг он остановился. В доме кто-то был; кто-то стоял у окна кухни. Я не могла разглядеть лица, но грузный силуэт ни с чем не спутать; крупное, медвежье тело, лицо прижато к стеклу.
— Жан Большой? — прошептала я.
Он покачал головой, взгляд его был насторожен.
— Бриман.
9
Он не изменился. Постарел. Поседел. Раздался в ширину, но на нем все те же памятные мне с детства эспадрильи и рыбацкая кепка, толстые пальцы тяжелы от колец, на рубахе потные круги под мышками, хотя сегодня прохладно. Он стоял у окна, когда я вошла, и держал в одной руке кружку, из которой поднимался пар. В комнате отчетливо пахло кофе с арманьяком.
— А, малютка Мадо.
Голос его завораживал. Роскошный, переливчатый; открытая, заразительная улыбка. Усы, хоть и поседели, стали еще пышнее прежнего, словно у водевильного комика или коммунистического тирана. Он сделал три быстрых шага вперед и обхватил меня густо-веснушчатыми руками:
— Мадо, ну до чего же, до чего же я рад тебя опять видеть!
Объятия у него тоже были массивные, как и все остальное.
— Я сварил кофе. Надеюсь, ты не возражаешь. Мы же все одна семья, верно? — (Я полузадушенно кивнула.) — Как Адриенна? А дети? Мой племянник не очень-то часто пишет.
— Моя сестра тоже.
Он в ответ засмеялся — густым, как кофе, смехом.
— Э, молодежь! Но ты-то, ты! Дай я на тебя погляжу. Ты выросла! Гляжу и чувствую себя столетним стариком. Но оно того стоит, чтобы поглядеть на твое лицо, Мадо. Ты такая красивая.