Никто в замке уже не сомневался, что графиня мертва, но ее бесплотный призрак как бы продолжал жить, и его невидимое, наводящее ужас присутствие ощущалось всеми.
На Сабину смотрели исподлобья, приписывая вину за содеянное ей, да и в присутствии юного графа разговоры как-то сами собой иссякали, обрывались на полуслове.
Леонгард делал вид, что ничего не замечает, выказывая холодное, презрительное равнодушие.
Со смертью графини замок стал ветшать на глазах, запустение зашло слишком далеко, да никто и не думал бороться с ним; вьющиеся растения карабкались по стенам, нагло разгуливали мыши и крысы, в темных углах гнездились совы, крыша окончательно прохудилась, открытые дождю и снегу стропила гнили и понемногу обваливались..
Лишь в библиотеке еще сохранялась какая-то видимость порядка, хотя большая часть книг безнадежно истлела и ни на что уже не годилась.
Целыми днями Леонгард копался в старинных фолиантах, стараясь расшифровать попорченные влагой страницы, на полях которых еще сохранились пометки, сделанные резким, стремительным почерком отца; Сабину не отпускал от себя ни на шаг, а если ей все-таки случалось отлучиться по домашним делам, места себе не находил, охваченный неодолимой тревогой.
Часовню навещал теперь вместе с ней, однако днем они никогда не разговаривали и только ночью, когда лежали рядом, на него что-то находило, и его память начинала путаной монотонной скороговоркой извергать все, что он вычитал за день; Леонгард очень хорошо понимал, что это лишь защитная реакция мозга, который каждой своей клеточкой отчаянно сопротивляется, стараясь отгородиться частоколом слов от жуткого образа мертвой графини, готового в любую секунду соткаться из мрака, стараясь заглушить дробной словесной чечеткой жуткий хруст размозженного черепа, кошмарным эхом, даже если изо всех сил зажать уши руками, доносящимся со дна души. И хотя Сабина слушала., не прерывая, в каком-то неживом, деревянном оцепенении, но он все равно чувствовал, что смысл сказанного ускользает от нее; пустой, неподвижный взгляд — похоже, она всматривается в те же самые сумрачные глубины, откуда доносится сводящее его с ума эхо.
Пожатию руки ледяные пальцы Сабины отвечают лишь по прошествии долгих минут, сердце ее как омут, оттуда не исходит ничего; он пытается увлечь ее с собой в темный водоворот страсти, чтобы, захлебнувшись в его страшной воронке, обрести себя вновь по ту сторону преступления, в счастливых днях, когда над ними не тяготело проклятье, поистине такой день мог бы стать исходной точкой новой жизни. Однако Сабина даже в самых жарких объятиях лежит безучастная, к чему-то прислушиваясь, его самого пронзает ужас, когда он касается ее округлого чрева, в котором созревает невидимый свидетель кровавого преступления.
Сон глубокий, свинцовый, без сновидений, однако забыться все равно не удается; Леонгарда вбирает какая-то беспредельная пустота, лишенная даже преследующих его наяву страхов — ничего, только мучительно бесконечный спазм ожидания, внезапное помрачение чувств, черный провал, в который срывается, и летит, и никак не может достичь дна человек, уже положивший голову на плаху и с закрытыми глазами гадающий, что быстрее: следующий, последний удар пульса или топор заплечных дел мастера.
Каждое утро, просыпаясь, Леонгард пытается сконцентрировать свою волю и разорвать роковые оковы мучительных воспоминаний; призывает на помощь отца, и сразу начинает кровоточить незаживающая рана, оставленная отточенным лезвием: «…во что бы то ни стало, сын мой, найди в себе точку опоры, над коей не властен внешний мир», кажется, еще немного, последняя капля и… и его взгляд падает на Сабину: он видит, как она судорожно, изо всех сил старается улыбнуться, и все — дальше снова отчаянное бегство от самого себя.
Он решает изменить свое окружение, отпускает прислугу, остается только старик садовник — одиночество с его изматывающим ожиданием становится еще более невыносимым, призрак прошлого — все ближе, все живее…
Не угрызения совести, не сознание вины мучают Леонгарда, нет, он ни на йогу не раскаивается в содеянном, ненависть к матери так же непомерна, как и в день смерти отца, но его сводит с ума собственная немощь: графиня встала невидимой преградой между ним и Сабиной, а он, бессильный что-либо предпринять, чтобы изгнать этот бесплотный призрак, вынужден покорно терпеть устремленный на него водянистый взгляд, от которого кровь стынет в жилах; видно уж, до конца его дней обречен он носить в себе кошмарный склеп с телом матери, разъедающий душу подобно страшной, злокачественной опухоли.
Вернуться в земную жизнь реально, во плоти, мертвые не могут, и Леонгард нисколько в этом не сомневается, но то, что они продолжают жить — еще более ужасным образом! — даже без телесной оболочки, являясь проводниками инфернальных инспираций, над коими не властны ни двери, ни запоры, ни проклятья, ни молитвы, ни… ни крышки люков, сколь тяжелы бы они ни были, он убедился на собственном примере, а за другими доказательствами не надо далеко ходить, достаточно в течение дня понаблюдать за Сабиной. Все в замке будит воспоминания о матери, все, абсолютно все заражено ее ядовитым дыханием и навязчиво внушает ненавистный образ: складки портьер, смятая, небрежно брошенная одежда, узоры деревянных панелей, царапины на каменных плитах — эти кажущиеся такими безобидными мелочи, стоит только Леонгарду посмотреть на них, тут же незаметно перегруппировываются, располагаясь вдоль невидимых силовых линий его подозрительного взгляда, и в следующую секунду перед ним возникает ухмыляющееся лицо графини. Зеркало он обходит стороной: один неосторожный взгляд — и хищная копия бросается на него из зеленоватой бездны и жалит в самое сердце подобно болотной гадюке, после чего он надолго цепенеет, ощущая, как смертоносный яд растекается по всему телу и проникает в мозг: неужели случилось невозможное, и его лицо стало ее лицом, неужели он до конца своих дней осужден на это проклятое наследство, эту страшную маску?..
Кажется, даже воздух насыщен удушливыми испарениями призрачного присутствия: скрип половиц — и он уже видит, как она крадется по коридору; ни трескучий мороз, ни палящий зной не изгонят ее, осень ли на дворе или снежная зима, дует ли свежий весенний ветерок или припекает летнее солнце — все это там, снаружи, на поверхности, но никакие внешние изменения и смены времен года не властны над ней, с фанатичным упорством крупица за крупицей отвоевывает она у материи свое тело, все отчетливей и рельефней прорисовывается призрак, дюйм за дюймом выползает из бездны потустороннего, во что бы то ни стало стремясь загустеть, уплотниться до консистенции человеческой плоти… И вот уже кажется, худые пальцы в поисках опоры начинают движение по периметру черного квадрата, чутко ощупывая невидимый край…
Панический страх — вдруг ей это когда-нибудь удастся? — подобно гигантской глыбе наваливается на Леонгарда, вот-вот раздавит, если он вовремя не догадается, откуда, через какой тайный люк мать собирается проникнуть в земную жизнь.
И помощи ему ждать неоткуда, рассчитывать можно только на себя, ибо между женщиной и внешним миром со времен Адама заключен союз. О, если бы он мог вернуть те краткие мгновения свободы и покоя, которые переживал, стоя на коленях у кресла умершего отца, но, увы, зерна, посеянные графом в его душе, похоже, погибли, ибо никогда больше не ощущал Леонгард ничего подобного, и как ни старался пробудить в себе те счастливые минуты внутренней силы и могущества, в сознании всплывали лишь жалкие обрывки воспоминаний, ничего не значащие впечатления, какие-то пустые мелочи, похожие на искусственные розы — ни цвета, ни запаха, вместо гибкого стройного стебля — отвратительный протез из мягкой податливой проволоки.
Пытаясь вдохнуть в этих мертворожденных уродцев жизнь, он садится за старинные манускрипты, возможно, они наведут зыбкую, призрачную связь между ним и отцом, однако прочитанное не находит в нем никакого отклика, оставаясь запутанным лабиринтом сложных, далеких от жизни понятий.
В гигантских развалах книг, которые он по крохам разбирает с помощью старого садовника, ему нет-нет да и попадутся странные, непонятного происхождения вещи: пергамента, испещренные таинственными иероглифами, растрепанные рукописи, от зловещей криптографии которых становится не по себе, какие-то, по всей видимости, редчайшие, инкунабулы, мрачные толстые гримуары в черных переплетах из свиной кожи с массивными медными застежками и, наконец, несколько ветхих гравюр с каким-то жутковато загадочным содержанием — они как магнитом притягивают взгляд, завораживают своей энигматикой — непроницаемой, но тем не менее рождающей в душе неясные, волнующие ассоциации. Кажется, эта темная символика, минуя верхние слои сознания, устанавливает тайную связь с неведомыми человеку глубинами его же собственного Я, однако на поверхность не проникает ничего, разве что тоненькая цепочка пузырьков, невнятно намекающих на что-то чрезвычайно важное, знакомое, только давно-давно забытое… Одна из этих гравюр особенно запомнилась Леонгарду: на ней был изображен черный козел с золотым бородатым человеческим ликом, пред ним, молитвенно сложив руки, стояли правильным полукругом рыцари в белоснежных мантиях с какими-то страшными крестами на груди; обычный христианский крест состоит из двух прямых перекладин, а этот был составлен из четырех бегущих, согнутых в колене под прямым углом ног — сатанинский крест тамплиеров, как хмуро и неохотно пояснил садовник. Среди всего прочего Леонгард обнаружил небольшую изящную шкатулку, а в ней поблекшую миниатюру — портрет какой-то величественного вида дамы в пышном старинном наряде; судя по имени, вытканному снизу пестрым бисером, это была его бабушка. На коленях она держала двух детей, мальчика и девочку, в их лицах сквозило что-то неуловимо знакомое, заставившее юношу до тех пор всматриваться в их черты, пока его наконец не осенило: ну, конечно же, это родители, но… но как же так, ведь на портрете несомненно изображены брат и сестра…
Внезапное смущение старого садовника — он отводил глаза и упорно пропускал мимо ушей настойчивые расспросы — подсказало, что Леонгард напал на след какой-то мрачной семейной тайны.
Под портретом в шкатулке лежала стопка пожелтевших от времени писем, Леонгард взял их с собой, намереваясь прочитать ночью…
После смерти матери это, пожалуй, первая его ночь без Сабины — сославшись на недомогание, она ушла спать к себе.
Запершись в комнате отца, Леонгард мечется из угла в угол — письма лежат на столе, — хочет и никак не может приступить к чтению, неведомый ужас мешает ему приблизиться к столу, все время такое чувство, словно кто-то невидимый стоит за спиной, сжимая обнаженный кинжал, и на сей раз это не призрак матери, нет — это тень далекого прошлого, которая пока таится в письмах, терпеливо выжидая, когда простодушный потомок углубится в их содержание, вот тогда-то она и вцепится ему в горло мертвой хваткой, чтобы утянуть в преисподнюю.
Он подходит к окну: гробовая тишина, в южной части небосвода мерцают две большие звезды, они так близко друг от друга, что кажется, это обман зрения — просто двоится в глазах… Вид этой странной двойной звезды почему-то волнует его, будоражит, вселяет смутную тревогу, предчувствие какой-то катастрофы; как будто на него наставлены два сложенные рогаткой пальца, кончики которых светятся.
Он поворачивается к столу: две свечи, подобно грозным посланникам потустороннего мира, замерли в неподвижном ожидании, даже огненные язычки застыли, загипнотизированные ледяными глазами готового к атаке кошмара. Вкрадчиво подбирается время, как падение пепла бесшумен скользящий шаг часовых стрелок.
Леонгарду чудится донесшийся снизу крик… Прислушался — тишина…
Итак, письма: жизнь отца разворачивается перед ним, подобно свитку; на глазах юноши согбенный старец распрямляется во весь свой гигантский рост, это уже титан, дух независимый и гордый, восставший против всего, что называется законом, герой, шагающий, если нужно, через трупы; вот он громко, во всеуслышанье, похваляется, что, подобно всем своим предкам, является истинным посвященным ордена тамплиеров, тех надменных рыцарей, кои объявили Сатану творцом мироздания, а в слове «благодать» слышали оскорбление, не смываемое даже кровью. Среди писем попадались и более поздние дневниковые записи: через какие же муки унижения прошел этот гордый дух, бросивший вызов судьбе, когда низвергся в бездны бессилия и, нелепо волоча за собой некогда могучие крыла, траченные белесой, прожорливой молью повседневности, вынужден был вернуться на роковую для его рода тропу, круто уходящую вниз, в кромешную тьму, чтобы, попетляв там от провала к провалу, сорваться в безумие — полное, без возврата!..
Едва ли не на каждой странице постоянным зловещим рефреном звучало прямое указание на то, что тропы сейчас не дано избегнуть никому из проклятого рода, что на протяжении веков все они, как скоты бессловесные, гонимы жестокими ударами бича от преступления к преступлению; сумрачный рок переходит по наследству от отца к сыну, не позволяя главе рода обрести внутренний покой и просветление, ибо в каждом поколении на пути рыцаря встает женщина — мать, жена, дочь, — и как жертва, а то, наоборот, как подстрекательница кровавого злодеяния, пресекает дальнейшее восхождение к духовным вершинам. Однако вновь и вновь в непроглядной ночи отчаянья вспыхивает негасимая звезда надежды: все равно, рано или поздно, один из потомков злосчастного рода не согнется под ударами судьбы и, положив конец тяготеющему над древней кровью проклятию, завоюет «корону гроссмайстера».
Но вот Леонгард, холодея от ужаса, читает страницы, на которых отец описывает, как воспылал страстью к… к своей единоутробной сестре, и мир меркнет в его глазах: итак, он — плод инцеста, и не только он, но и… Сабина!
Теперь ясно, почему она не знает своих родителей. И ведь никаких свидетельств, ни единого знака, который мог бы выдать ее настоящее происхождение! Леонгард вдруг понял: тот ангел-хранитель, который простер над нею свои руки и отдал ее в крестьянскую семью, обрекая на унизительную, подневольную жизнь, был не кто иной, как отец, и сделал он это для того, чтобы навсегда избавить своих детей, сына и дочь, от чувства вины, чтобы, даже осуществись наследственное проклятье и сойдись они как муж и жена, не тяготело бы по крайней мере над ними мучительное, испепеляющее душу сознание своего греха — страшного греха кровосмешения.
Все, слово в слово, было подтверждено письмом отца, которое Леонгард обнаружил среди прочих; сломленный болезнью в каком-то чужом городе, граф, переживая за судьбу своих детей, заклинал в нем мать сделать все возможное, чтобы исключить даже возможность — пусть самую невероятную! — будущего разоблачения, а прежде всего сжечь это послание.
Потрясенный, отводил Леонгард глаза, письма притягивают его как магнит, хочется читать и читать… В них непременно должно присутствовать описание какого-то кошмара, кровавого преступления, чего-то такого, что как две капли воды походит на убийство в часовне и что заставит его соскользнуть на край пропасти, за которым ужас обрывается в безумие… И вдруг разом, с потрясающей ясностью, как если бы удар молнии рассек внезапно ночную тьму, открылся ему коварный замысел могущественных демонических сил, кои, скрываясь под маской слепой, жестокой судьбы, намереваются последовательно и планомерно растоптать его жизнь: из своего невидимого укрытия они будут до тех пор язвить его душу отравленными стрелами, пока яд не пропитает его всецело и не отомрут последние слабые ростки веры в себя, тогда исполнится роковое предначертание, пред которым не устоял ни один из предков, и он, сломленный, бессильный и беззащитный, рухнет к ногам победителя… Вдруг будто тигр пробудился в нем, схватив письма, он поднес их к пламени свечи и, как зачарованный, смотрел на огонь, пока последний клочок не обжег пальцев. В нем и самом бушевало теперь пламя — черное, лихорадочное пламя ненависти к сатанинскому монстру, невидимому властелину мира сего; оно прожгло его насквозь, в ушах стоял тысячегласый вопль — это взывали о мести истерзанные когтями судьбы поколения предков, — каждый нерв звенел, как тетива, душа изогнулась тугим луком…
Настало время свершить что-то неслыханное, отчего и земля, и небо придут в содроганье: за ним в боевом порядке выстроились бесчисленные легионы умерших, впившись в него глазами, ждут они сигнала к атаке, чтобы во главе с ним, единственно живым, яростной лавиной обрушиться на общего врага.
Безграничная энергия переполняет его, требуя немедленного выхода; налитыми кровью глазами огляделся он по сторонам: что, что, что я должен делать — поджечь замок, изрезать на куски самого себя или с ножом в руках бежать отсюда, круша все на своем пути?
А тут еще какой-то карлик — сознание собственной малости — путается все время под ногами, назойливо дергая пурпурную тогу величественных замыслов; оскорбленный такой бесцеремонностью, норовит он незаметно оттолкнуть нахала, ироничная ухмылка, блуждающая на мудром старческом лице, нестерпима ему.
Напустив на себя хладнокровие, он тяжелой походкой полководца, на которого возложена ответственность за исход решающего сражения, прошествовал к сундуку, стоящему неподалеку от спальни, и, наполнив карманы золотом и фамильными драгоценностями, гордо, ни с кем не прощаясь, вышел в ночной туман; итак, вперед, куда глаза глядят, отныне он сам, по собственной воле — такой пощечины владыка судьбы, конечно, не переживет! — обрекает себя на полную лишений жизнь одинокого, бесприютного скитальца, бредущего по свету к своей неведомой цели.
Замок утонул в сероватой, клубящейся мгле, Леонгард хотел обойти часовню, но не сориентировался и прошел рядом: сила магнетического притяжения не давала сойти с орбиты. И он чувствовал это, ощущал каждой клеточкой своего тела, но все равно из юношеского упрямства заставлял себя не поддаваться, идти все время прямо, не отклоняясь ни вправо, ни влево; он шел и шел, не останавливаясь ни на минуту, но призраки воспоминаний не отставали: то тут, то там вырастали из тумана черные силуэты кустов, словно поднятые крышки люков… Почему-то в голове все время всплывала мысль о Сабине… Он заставил себя думать о другом: всему виной, конечно, проклятая кровь матери, текущая в его жилах, это она не дает ему воспарить к желанным вершинам и приковывает к земле, исподволь присыпая юный восторженный пыл серым, уныло трезвым пеплом… Он прибавил шагу, на ощупь продираясь сквозь кустарник от дерева к дереву, и вдруг заметил вдалеке какой-то огонек, парящий над землей на высоте человеческого роста. Леонгард шел за этой путеводной звездой, то теряя ее из виду, то снова отыскивая в тумане, и манящий, неверный огонек становился все ближе и ближе, и вот уже под ногами утоптанная земля, какая-то тропинка и — надо же! — ведет прямо к цели…
Слабый, едва различимый крик повисает в темноте…
Вырисовываются высокие черные стены, тяжелые створки ворот — и Леонгард останавливается как вкопанный: перед ним… замок. Тот самый, откуда он ушел несколько часов назад и где прошла вся его жизнь.
Итак, путешествие оказалось кругосветным и благополучно подошло к концу…
Понуро волоча ноги, входит он в дом, поднимается к комнате Сабины и, уже взявшись за дверную ручку, застывает, настигнутый ледяной иглой страшной, необъяснимо твердой уверенности, что там, внутри, его мать — ожившая из мертвых — выжидает, когда он войдет…
Леонгард хочет повернуть назад в ночную мглу, но не может: сила, которой он не в состоянии противостоять, заставляет его открыть дверь…
На постели в луже крови лежит, опустив синеватые тени век, бледная, как полотно, Сабина, а рядом с ней — голый новорожденный младенец, девочка с морщинистым старушечьим личиком, пустым, беспокойно бегающим взглядом и красным родимым пятном, зловеще тлеющим посреди лба: кошмарно безукоризненная копия — проклятье, как две капли воды! — той, которая лежит с размозженным черепом в склепе…
Майстер Леонгард видит какого-то одетого в лохмотья человека, сидящего на обочине дороги: присмотревшись, он узнает в этом охваченном беспредельным ужасом страннике самого себя; вездесущий бич судьбы настигает его всюду, и в городском доме, и на постоялом дворе, гонит прочь, все дальше и дальше, и он бредет, понурив голову, уже не строя воздушных замков и не помышляя ни о чем грандиозном.
А время возводит на его пути города один за другим, сумрачные и солнечные, большие и маленькие, распутные и суровые — всякие, время строит не задумываясь и так же легко, играючи, разрушает свои карточные домики, одним взмахом малюет сверкающие серебром змеиные русла рек и серый бескрайний саван пустыни, со знанием дела рядит землю карнавальным арлекином, набрасывая на ее округлые плечи зеленовато-коричневое домино лугов и пашен, перечеркнутое пыльными складками оврагов, старательно расставляет по обочинам пирамиды тополей, небрежно раскидывает ландшафты с влажными, туманными низинами, щедро пересыпанными стадами скота с вкраплением собак, дружелюбно виляющих хвостами, — на бутафорию оно не скупится, только поверь в эти распятия на развилках дорог, в белые придорожные камни, в этот снующий, от мала до велика, люд, в этот внезапный июльский ливень, в сверкающие на солнце капли, в золотые лягушачьи глаза, задумчиво взирающие из лужи, в подкову с проржавевшими шляпками гвоздей и одноногих журавлей, в черных кошек и желтые цветы, в заброшенные погосты и ватные облака, в хмельные клятвы и черных трубочистов — они есть и их нет, они приходят и уходят, как день и ночь, погружаются в небытие и вдруг, подобно играющим в прятки детям, снова тут как тут — достаточно легкого неуловимого запаха, едва слышного шороха, мимолетного оттенка, тишайшим шепотом произнесенного слова…
Страны и города проплывают перед глазами Леонгарда; отпрыск древнего, пользующегося дурной славой рода, он никогда не знает, какой прием его ждет в той или иной местности.
Останавливаясь в деревнях, он не гнушается компанией простолюдинов, подолгу разговаривает с бродягами и учеными мужами, с мелочными торговцами и богатыми купцами, с солдатами и священниками, но куда бы ни заносила его судьба, чем бы он ни занимался, всегда денно и нощно кровь матери борется в нем с кровью отца: если сегодня что-то повергает его в задумчивое восхищение, будто перед ним пестрый павлиний хвост, то назавтра он видит лишь осколки мутного бутылочного стекла; когда же два этих потока, из которых составлена его жизнь, сливаются, и он обретает свое прежнее Я, вновь нескончаемой чередой тянутся, часы кошмарных воспоминаний. Одурманенный угарным чадом прошлого, он идет, ничего не видя и не слыша, а перед его обращенным в себя взглядом сменяются, как в калейдоскопе, видения: отвратительное старушечье личико младенца, оцепеневшее в столбняке пламя свечей, двоящаяся звезда в южной части небосвода, сожженные письма, угрюмый подозрительный замок, до последнего камня пропитанный муками и страданиями многих поколений, мертвая Сабина с бледным бескровным лицом, а в ушах — то страшный предсмертный хрип отца, то вкрадчивый, тревожный шелест черного шелка, то хруст размозженного черепа…
Временами его настигает страх: а не ходит ли он снова по кругу?.. И вот уже лес, встающий темной стеной вдали, грозит в любую минуту обернуться проклятым парком, от каждого каменного строения, возвышающегося на холме, делается не по себе — как бы при ближайшем рассмотрении не опознать в нем фамильного замка, — а встречные крестьяне все больше и больше напоминают знакомую с детства прислугу… Он прячется по церквам, ночует под открытым небом, увязывается за пилигримами, бражничает по кабакам с бродягами и распутными девками — лишь бы укрыться от всевидящего ока судьбы, уйти на самое дно, с головой зарыться в ил… Намеревается постричься в монахи, заточить себя в монастыре — выслушав его исповедь, настоятель приходит в ужас, в довершение всего этот погрязший в пороке грешник — отпрыск нечестивого, преданного анафеме рода тамплиеров. Леонгард очертя голову бросается в водоворот жизни — она упорно не желает иметь с ним ничего общего; он призывает дьявола — в ответ одно лишь эхо: зло повсюду, но прародитель его неуловим, он пытается искать его в собственном Я — и не может найти самого себя, хотя твердо знает: Я должно быть здесь, ведь не прошло иминуты, как он чувствовал его, был уверен в том, что оно здесь, и оказался в дураках, и поделом, ведь каждый миг оно другое: радуга, висящая над землей, такая красивая, близкая, а попробуй ухвати — в руке пустота…
Во всем ему видится крест Сатаны: повсюду бессмысленный круговорот — рождение, юность, зрелость, старость, смерть; поистине чрево, порождающее все человеческие страдания, это вечно вращающееся мельничное колесо, а неподвижная ось, вкруг коей пребывают в движении крылья — четыре бегущие человеческие ноги — так же, увы, непостижима, как абстрактная математическая точка.
В дороге он пристает к нищенствующему монаху, постится, бичует себя вместе с ним… Годы скользят меж пальцев, как зерна четок, ничего не меняется ни внутри, ни вовне, только солнце как будто слегка потускнело.
Как и прежде, у бедного отнимается последнее, у богатого прибывает вдвойне, чем настойчивее нищий молит о «хлебе насущном», тем тверже камни уготовил ему день, — а небеса все так же непроницаемы и холодны, как закаленная, отливающая синевой сталь.
Вновь вспыхивает в нем старая ненависть к заклятому врагу рода человеческого, вершителю судеб людских.
Монах проповедует о том, что «Господь своим чадам воздаст по справедливости, преданные же анафеме отступники будут на веки вечные ввергнуты в геенну огненную», а ему в словах этих слышится пение инфернального кочета; чуть не ежедневно с пеной у рта проклинает монах нечестивых, продавших душу дьяволу тамплиеров, кои тысячекратно горели на кострах и все равно поднимали голову; сии исчадия ада не только не желали умереть в покаянии, но втайне оплели своими гнусными щупальцами весь христианский мир, и сколько ни пыталась матерь-церковь выжечь скверну каленым железом, зараза неистребима.
Тогда-то и удалось ему разузнать кое-что о ереси тамплиеров; почитают они двух богов: верховного — некий недосягаемый и непостижимый принцип, и низшего, Сатану, — страшного демиурга, который ежечасно перестраивает мир, наполняя его страхом и ужасом, изо дня в день нагнетая кошмар до тех пор, пока человечество не захлебнется в собственной крови; однако есть и третье божество, кое превыше двух первых, — Бафомет, трехликий идол с золотой головой.
Слова эти больно ожгли его душу, как будто само пламя изрекло их своим беспощадным языком.
Сокровенный смысл сей еретической доктрины Леонгард постигнуть не мог, а внешнее, поверхностное толкование, прикрывающее страшную трясину, подобно красивому, обманчиво приветливому зеленому ковру, его не устраивало, и все же с какой-то непоколебимой уверенностью несчастный изгнанник чувствовал, что этот путь для него единственный, только пройдя его до конца, он сможет спастись от себя самого: орден тамплиеров протягивал ему руку — ну что ж, смертные обречены наследовать предкам.
С монахом они разошлись.
И вновь легионы умерших окружают Леонгарда, на сей раз они твердят какое-то имя, и вот губы сами собой начинают слог за слогом повторять это странное имя, которое подобно древу ветвь за ветвью прорастает из сердца; это совершенно незнакомое имя становится его плотью и кровью, имя, облаченное в пурпур и увенчанное короной, имя, которое он уже не может не шептать, ибо ноги двигаются в ритме этих магических семи слогов: Я-коб-де-Ви-три-а-ко.
Сегодня — легендарный гроссмайстер рыцарей Храма, завтра — бесплотный внутренний голос, Якоб де Витриако призрачным, невидимым проводником указывает ему путь.
Подобно тому как брошенный вверх камень, достигнув высшей точки, меняет направление своего полета и, набирая скорость, устремляется к земле, так и с Леонгардом: незнакомое имя стало для него поворотным пунктом, и странная тяга к загадочному Якобу де Витриако постепенно превратилась в неодолимую, овладевшую всем его существом потребность во что бы то ни стало найти этого человека.
И вот уже ему начинает казаться, что он встречал это имя в каком-то древнем фолианте, хранящемся в библиотеке отца, имя носил — если только память не подводит — глава ордена; ну и что из того, убеждает он себя, бессмысленно гоняться за гроссмайстером Витриако, ибо рыцарь сей жил несколько веков назад и кости его давно истлели в могиле, но доводы разума бессильны перед страстью идущего по следу: крест на четырех бегущих ногах незримо катится вперед, увлекая Леонгарда за собой.
Он роется в архивах ратуш, расспрашивает знатоков геральдики — никаких результатов.
Наконец в какой-то монастырской библиотеке ему попадается точь-в-точь такая же книга, как у отца, Леонгард прочитывает ее дважды, внимательно вглядываясь в каждую строку, — имени Витриако там нет.
Его одолевают сомнения, он уже не доверяет своей памяти, вся прошедшая жизнь покачнулась и угрожающе накренилась, лишь Якоб де Витриако остается единственно твердой точкой, незыблемой, как полярная ось.
Но тщетны поиски, и Леонгард решается вычеркнуть это имя из памяти; выбрав наудачу первый попавшийся город, он в тот же день без ведома призрачного проводника отправляется в дорогу; а поутру ему слышится далекий невнятный зов, как будто кто-то выкликает: «Ви-три-а-ко!», сбивая его с намеченного пути, и он идет на голос: церковная колокольня на горизонте, тень дерева, придорожный столб с указующим перстом — все, все свидетельствует о том, что таинственный гроссмайстер Витриако где-то здесь.
На постоялом дворе Леонгард сводит знакомство с каким-то странствующим знахарем — уж не тот ли это, кого он ищет? — однако бродяга представляется доктором Шрепфером. Для этого человека с хитрыми, пронырливыми глазками и острыми зубами куницы, хищно сверкающими на темном, словно прокопченном лице, кажется, нет в мире такой тайны, которую бы он не знал, такого места, в котором бы он не бывал, такой мысли, которую бы он не угадал, такого сердца, в глубины которого бы он не проник, такой болезни, от которой бы он не излечил, такого языка, которого бы он не развязал, такого пфеннига, которого бы не прикарманил… Где бы он ни появился, девицы сразу обступают его — упрашивают погадать по руке или на картах, но, выслушав предсказания, мигом умолкают и, боязливо оглядываясь, спешат прочь.
Сидя друг против друга, они пьют всю ночь; Леонгарду спьяну мерещится невесть что: временами лицо напротив пропадает, остаются одни хищные сверкающие зубы, которые цедят без всякой связи поразительно верные слова, — до его слуха они доносятся то эхом собственных его речей, то ответами на только еще всплывающие в хмельном мозгу вопросы.
Казалось, этот человек читал его самые сокровенные мысли: любой их разговор, сколь бы незначителен он ни был, в конце концов непременно сводился к тамплиерам. Леонгарда так и подмывало спросить у знахаря, не знает ли он о некоем Витриако, но всякий раз в последний момент, когда вопрос уже готов был сорваться с губ, какое-то недоброе предчувствие останавливало его, и он, осекшись на полуслове, замолкал.
Всюду, куда бы ни занесла их судьба — в основном они кочевали с одной ярмарки на другую, — они держались друг друга, как если бы их связывала какая-то общая тайна.
Доктор Шрепфер, окруженный толпой зевак, изрыгал пламя, подобно огнедышащему дракону, глотал шпаги, обращал воду в вино, без единой капли крови прокалывал кинжалом щеки и язык, заговаривал раны, вызывал души умерших, занимался ворожбой и экзорцизмом.
Леонгард понимал, что этот не умеющий ни читать, ни писать бродяга — обычный шарлатан, но ежедневно на его глазах шарлатан творил чудеса: хромые бросали свои костыли и пускались в пляс, бабы, орущие благим матом в жестоких родовых муках, вдруг затихали и благополучно разрешались от бремени, стоило ему только наложить на них руки, эпилептиков отпускали судороги, крысы полчищами покидали дома и бросались в воду; при виде эдакого всемогущества Леонгард, сам того не замечая, с каждым днем все больше подпадал под чары доктора Щрепфера, тем более что по-прежнему надеялся отыскать с его Помощью гроссмайстера Витриако.
Надежда эта, похоже, была неистребима; иногда казалось, еще немного и она скоропостижно угаснет, испустив чадную струйку дыма, но в последний момент шарлатан каким-нибудь двусмысленным, полным таинственного обещания намеком ворошил угли, и пламя вспыхивало вновь, и вновь невидимые путы треножили Леонгарда.
Все, абсолютно все, исходящее от доктора Щрепфера, двоилось, каждое его слово, каждый поступок можно было понимать и так и эдак, да и сам он являл собой пример парадокса: он надувал — и его мошенничество оборачивалось благом, врал — и в его болтовне вдруг открывалась высочайшая истина, говорил правду — а из-за каждого слова выглядывала ложь и корчила гримасы, без зазрения совести нес чепуху — и несусветная галиматья превращалась в пророчество, ни рожна не смысля в астрологии, составлял гороскопы — и все сходилось, варил снадобья из придорожной травы — и они действовали как чудотворные микстуры, потешался над суеверием — а сам был суеверен, как старая баба, презирал распятие — и осенял себя крестным знаменьем, стоило какой-нибудь драной кошке перебежать дорогу; когда же ему задавали вопрос, тут же, и глазом не моргнув, выдавал ответ, составленный из слов самого вопроса, только перетасованных каким-то непостижимым, шулерским способом, и — о чудо! — попадал не в бровь, а в глаз…
Леонгард не, уставал изумляться, в голове никак не укладывалось: неужели высшие, сокровенные силы и впрямь избрали своим посредником этого фигляра, этого самого никчемного на земле человека? Однако со временем забрезжила смутная догадка: если видеть в докторе Шрепфере только шарлатана, то все его откровения немедленно обращаются бредом и чепухой; если же делать поправку на ту всемогущую силу, коя отражается в нем, подобно солнцу в грязной луже, то ярмарочный лицедей сразу предстает преоблаченным в сверкающие ризы ее глашатая и проводника, а его речи — в кладезь нетленных истин.
Однажды Леонгард решился и, преодолев недоверие, спросил своего компаньона отводя, правда, взгляд на величественно плывущие в вечернем небе пурпурные и фиолетовые громады облаков, — не знакомо ли ему имя Якоб де…
— …Витриако, — быстро закончил доктор Шрепфер и, замерев на миг с почтительной миной, отвесил глубокий поклон в западном направлении; потом напустил на себя торжественную важность и, подозрительно оглядевшись по сторонам, поведал свистящим от возбуждения шепотом, что он и сам тамплиер в степени послушника, и ему вменено в обязанность препровождать жаждущих истины странников к гроссмайстеру. Он пустился в красочное многословное описание уготованных счастливому избраннику благ; охваченный странной экзальтацией, вдохновенно вещал он о том неземном сиянии, в коем пребывает безгрешная братия — да-да, безгрешная, ибо никакое злодеяние, будь го смертоубийство или… или кровосмешение, не зачтется во грех блистательным рыцарям Храма, а посему даже тень раскаяния не может коснуться их величественных, причастных высшим таинствам душ; с каждой секундой все больше воспламеняясь от собственных слов, он утверждал, что паладины ордена, уподобившись двуликому Янусу, могут одновременно объять взором оба мира, от вечности до вечности, — гигантские человеко-рыбы, они в океане бытия навсегда избегли коварных сетей времени, обретя бессмертие по сю и по ту сторону.
Взвинтив себя до предела, шарлатан, похоже, впал в настоящий экстаз; резким движением выбросил он руку вперед, указывая на темно-синюю каемку какой-то протянувшейся на горизонте горной гряды: там, в глубинах земных, в окружении исполинских колонн, пребывает святая святых ордена, возведенная на сакральных валунах друидов, там один раз в году под покровом ночи собираются неофиты креста Бафомета избранники низшего демиурга, властелина всего сущего на земле, который слабых втаптывает в грязь, а сильных возвышает до себя, удостаивая чести именоваться его сыновьями. Но не жалкая душонка, которая всю жизнь трепещет, устрашенная пугалом смертного греха, и ежечасно собственным страхом оскопляет свое Я, лишая его духа святого, а лишь истинный рыцарь, преступник и нечестивец с головы до пят, прошедший огненное крещение в неистовом пламени духовного бунта, может сподобиться примирения с Сатаной, единственным препоясанным среди богов, без оной благодати ни одному смертному во веки веков не преодолеть пропасти, от сотворения мира разделяющей человеческое желание и космическую судьбу.
Внимая этой напыщенной тираде, Леонгард никак не может избавиться от какого-то неприятного привкуса во, рту, вся эта пряная лживая абракадабра ничего, кроме брезгливого отвращения, у него не вызывает — откуда, черт возьми, здесь, посреди германских земель, взяться подземному храму? Но эта одержимость, этот фанатичный напор шарлатана, подобно порыву урагана, сметает все доводы разума, и он покорно исполняет распоряжения доктора Шрепфера: снимает башмаки, разводит огромный костер, осыпающий снопами искр непроглядную летнюю ночь, и без колебаний — да очистится грешная плоть! — одним махом проглатывает отвратительное зелье, которое знахарь тут же на его глазах и готовит из: каких-то подозрительных трав.
«Люцифер, великий, незаслуженно оклеветанный бог, я приветствую тебя!» — выдыхают вслед за шарлатаном его уста заклинание. До Леонгарда слова эти доносятся как бы со стороны, будто не его губы шепчут их; они ширятся, распадаются на отдельные слоги, которые стремительно вырастают в огромные каменные колонны: одни — там, далеко, теряются во тьме, другие — здесь, совсем рядом, у самого уха; звуки смыкаются в колоссальные своды, вытягиваются сумрачными зловещими галереями — и все это легко, естественно, как во сне! Элементы пространства вдруг начинают переходить, перетекать друг в друга, становятся пластичными, теряют привычную перспективу, так что большее как ни в чем не бывало умещается в меньшем.
Проводник хватает его за руку, и они углубляются в головокружительный лабиринт переходов… Странствию, кажется, не будет конца, босые ноги Леонгарда горят от усталости… Кромешная тьма… У него все время ощущение, словно он ступает по каким-то комьям… Похоже на пашню…
Через каждые три-четыре шага почва вспучивается, и он увязает в чем-то рыхлом, податливом…
Трезвое сомнение и безоглядная вера поминутно сменяют друг друга, в конце концов верх берет неопределенная надежда: должна же присутствовать в посулах шарлатана хоть какая-то толика правды?.. По крайней мере, до сих пор так оно и было.
В следующее мгновение он спотыкается, падает навзничь и вдруг с ужасом видит, что тело его, погруженное в глубокий сон, шествует дальше, без него… Потом — пауза, какое-то отрешенное беспамятство, он забывает о всех своих страхах, пустые, ничем не заполненные временные интервалы немыслимой протяженности вклиниваются в его сознание, вытесняя настороженную подозрительность в бесконечно далекие, давно канувшие в Лету эпохи.
Гигантская штольня все круче уходит вниз. Невероятно широкие, теряющиеся в темноте пролеты лестниц мириадами ступеней сбегают в бездну, каждый шаг гулким эхом отдается в ушах…
Опять пауза… Скользкие холодные мраморные стены… Леонгард продвигается на ощупь… Сколько прошло времени с тех пор, как он остался один, ему неизвестно, должно быть, много… Хочет оглянуться, посмотреть, куда подевался проводник… и тут во тьме гремят трубы Страшного суда — во всяком случае, Леонгард, чуть не лишившийся сознания от этих пронзительных звуков, уверен, что Судный день настал, его парализованная ужасом плоть закоченела, утратив чувствительность, только скелет сотрясает мелкая дрожь, но вот завеса ночи разодралась надвое: оглушительный гром фанфар брызнул ослепительно ярким холодным светом — и Леонгард обнаружил себя под циклопическими сводами какого-то храма.
В центре свободно парит трехликая золотая голова; лик, обращенный к нему, поразительно схож с его лицом в юности; застывшее на нем выражение кажется маской смерти, настолько оно отрешенное и бесстрастное, и все же эта мертвая личина подавляет исходящей от нее странной, невыразимо явственной и какой-то титанической жизненной силой — наверное, из-за триумфального блеска королевского металла. Однако Леонгарда не занимает лицо его юности, он жаждет проникнуть в тайну двух других ликов, обращенных в иную сторону; но как ни старается обойти голову, ничего разглядеть не может — идол поворачивается вслед за ним, так что перед глазами все время один и тот же лик.
В поисках колдовского механизма, приводящего в движение голову, Леонгард озирается по сторонам и вдруг замечает позади прозрачную, лоснящуюся — как жиром вымазанное стекло — стену, за которой на возвышении из человеческих черепов, сквозь которые пробиваются редкие зеленые росточки, в поношенной, низко надвинутой на глаза широкополой шляпе, в нищенских лохмотьях застыл неподвижный, точно сама смерть, вытянувшись во весь рост и широко раскинув руки, какой-то горбун… Это он… он — властелин мира!…
Трубы стихли.
Свет погас.
Золотая голова исчезла.
И сразу стала видна мертвая фосфоресценция тления, окутывающая страшную фигуру…
Леонгард чувствует, как сковавшее все его члены оцепенение вот-вот заморозит и кровь, сердце вздрогнуло раз, другой и… и застыло…
Единственное, что он еще мог назвать «я», была крошечная искорка, затерявшаяся где-то в глубине груди.
Часы сочились по каплям, столетиями висели на краю вечности, прежде чем упасть в бездну забвения.
И все же горбатый силуэт стал заметно отчетливей, в серых предрассветных сумерках фигура расплылась и осела, как снежная баба под весенним солнцем, кисти распростертых рук сморщились и ужались в какие-то трухлявые деревянные обрубки, сквозь черепа медленно проступали округлые, поросшие мхом булыжники…
Леонгард с трудом поднялся на ноги: перед ним грозно возвышался закутанный в лохмотья горбун с идиотской рожей из старого, щербатого горшка… Это оно… оно — пугало огородное!…
Пересохшие губы лихорадочно горят, распухший язык едва умещается во рту, неподалеку еще тлеют угли гигантского костра, рядом валяется котелок с остатками ядовитого зелья. Знахарь бесследно исчез вместе со всеми наличными средствами, однако Леонгарду сейчас не до того — ночной урок, благодаря своей беспощадной наглядности, слишком глубоко саднит душу: ладно, огородный властелин развенчан, но ведь получается, что сам властелин мира… Да, да — не более чем жалкое огородное пугало, страшное лишь для робких, безжалостное к поклоняющимся ему, облеченное тиранической властью в глазах лишь тех, кто хочет быть рабом и кто сам же цепляет ему на голову нимб небожителя, — властелин лишь для тех, кто не более чем отвратительная карикатура на гордого, свободного человека.
И ему сразу становится понятна тайна доктора Шрепфера, ларчик открывается просто: загадочная сила, проводником которой он себя выдавал, ему не принадлежит и не дарована свыше. Он пользовался магической энергией верующих, всегда готовых поверить во что угодно, только не в самих себя; люди жертвуют свою драгоценную энергию, не зная, как ею распорядиться, любому фетишу, не важно, как он называется: человек, бог, растение, зверь или дьявол, ибо настоящее имя во все времена и на всех континентах у него одно — зеркало, вогнутое зеркало, предназначенное исключительно для того, чтобы собирать и отражать энергетические лучи своих обожателей, возвращая их на землю небесным, чудодейственным огнем, при виде которого умиленная толпа рухнет ниц и вознесет хвалу милостивому и всесильному богу, ниспославшему чадам своим великую благодать.