Теперь уже буквально – всем, буквально – воздуху, буквально – не хватает. Не хватает именно потому, что еще раньше (как это предвидел, предчувствовал Достоевский), и давно уже, перестало хватать воздуху правды, воздуху нравственного. И все больше людей ощущают это, все больше думают, говорят, кричат об этом, хотя и на разные голоса.
Глава 3
Роман в панораме (Облет)
Сопоставление начал и концов романа (облет) сразу – и резко – проясняет масштабы замысла художника, всю грандиозность открывшейся ему и воссозданной им панорамы.
«Юная, горячая проба пера…»
Люди убивали друг друга в какой-то бессмысленной злобе…
Начинается преступление не с убийства, а кончается не признанием в полицейской конторе. И время здесь исчисляется не тринадцатью днями, а двумя годами, и уходит потом в какую-то тревожную бесконечность, в какое-то будущее, возможно – гибельное, возможно – спасительное.
Вначале было
За Словом –
Наконец
«Случайно» его вину берет на себя
«Случайно» из-за преступления сына сходит с ума и умирает
Есть ли в мировой литературе
В словах матери, преисполненных бесконечного доверия к сыну, в этих словах – за их буквальным смыслом – проступает вдруг какой-то иной, страшный и проясняющий: «Я вот, Родя, твою статью в журнале читаю уже третий раз, мне Дмитрий Прокофьич принес. Так я ахнула, как увидела: вот дура-то, думаю про себя, вот он чем занимается, вот и разгадка вещей!»
И ведь действительно – разгадка. Только знала бы она – какая разгадка, каких вещей! Разгадка и собственного безумия, и смерти ее. Разгадка всей раскольниковской бесовщины.
«У него, может, новые мысли в голове на ту пору, он их обдумывает, я его мучаю и смущаю. Читаю, мой друг, и, конечно, многого не понимаю, да оно, впрочем, так и должно быть: где мне?..»
И действительно: где ей? Она же
Приговор она себе читает смертный, и не только себе. И paдуется, и не знает, не понимает – чему радуется…
«Случайно», наконец, Раскольникову снятся в болезни «случайные»
Реакция оказывается непредвиденной, цепной и неуправляемой.
Художник словно разбивает «пробирку», в которой проводил свой «эксперимент», и в итоге – всеобщая смертоносная эпидемия. Все люди давят друг друга, как «вшей», как «тараканов». Малый, так сказать, Апокалипсис завершается Апокалипсисом большим:
«Весь мир осужден в жертву какой-то страшной, неслыханной и невиданной моровой язве, идущей из глубины Азии на Европу <…> Появились какие-то новые трихины, существа микроскопические, вселявшиеся в тела людей. Но эти существа были духи, одаренные умом и волей. Люди, принявшие их в себя, становились тотчас же бесноватыми и сумасшедшими <…> Все были в тревоге и не понимали друг друга <…> Не знали, кого и как судить, не могли согласиться, что считать злом, что добром. Не знали, кого обвинять, кого оправдывать. Люди убивали друг друга в какой-то бессмысленной злобе <…> В городах целый день били в набат, созывали всех, но кто и для чего зовет, никто не знал того, и все были в тревоге <…> Кое-где люди сбегались в кучи, соглашались на что-нибудь, клялись не расставаться, – но тотчас же начинали что-нибудь совершенно другое, чем сейчас же сами предполагали, начинали обвинять друг друга, дрались и резались. Начались пожары, начался голод. Все и всё погибало. Язва росла и подвигалась дальше…» Эта картина пострашнее апокалипсических полотен Босха и Брейгеля, пострашнее сцены, где лемуры роют могилу ослепшему Фаусту.[17]
Словно появился инопланетянин – и смотрит на нас и видит сны Раскольникова, ставшие явью, сны, в которых мы и живем.
И не слышится ли в этой адовой музыке, в этом перезвоне набата звучание «струны» в душе юноши, замышлявшего свою «статью» с энтузиазмом подавленным и опасным? Не видятся ли среди копошащихся в свалке миллионов и раскольниковы со «статьей» в одной руке и с топором – в другой? И каждый убивает свою процентщицу, свою Лизавету, свою мать. Каждый пробивается в «высший» разряд, загоняя других в «низший»…
«Одна смерть и сто жизней взамен…» – одна смерть и сотни миллионов смертей в придачу! Вот и вся «арифметика»…
«Проба пера» – закончена. Подводить баланс «арифметике» – некому. Взвешивать на «общих весах» – некого. (Запомним это словечко – «общие весы», оно еще пригодится нам, когда обратимся к веку XXI.)
Не из кусочков ли реальной жизни сложена мозаика бредовых снов? И не похожа ли на кошмарный сон вся эта реальная жизнь?
Многие читатели теряют жгучий интерес к роману после того, как Порфирий «уличает» Раскольникова, а тот признается в убийстве. Эпилог прочитывается лишь «для порядка», второпях, последние страницы почти и не помнятся. Достоевский ли здесь виноват? Сомнительно. Ведь у него нет ни одной непродуманной, невыстраданной строки, ни одной зряшной «ноты».
В начале романа, на «пробе» у старухи, Раскольникова вдруг ударяет мысль: «Неужели и
Порфирий говорит ему в его гробе-каморке: «Что ж, что вас, может быть, слишком долго никто не увидит? Не во времени дело, а в вас самом. Станьте солнцем, вас все и увидят. Солнцу прежде всего надо быть солнцем». Но случайно ли в день воскрешения убитой души Раскольникова снова звучит тема солнца? Вместо ночных кошмаров – раннее весеннее утро. Вместо гроба – «облитая солнцем необозримая степь».
Перечитайте Эпилог, и вы убедитесь, что без него грандиозные масштабы замысла Достоевского непознаваемы, более того – они
«Я сам хотел добра людям»
Преступление? Какое преступление? <…>Не думаю я о нем и смывать его не думаю.
Какие же намерения вели Раскольникова в ад? На первый взгляд – самые благие (согласно известному французскому «бонмо»).
Наконец,
Убежденность Раскольникова в своей правоте
И в
В этих словах Эпилога почти музыкально, как в финале симфонии, завершается одна из ведущих тем всего произведения. Вспомним вопль Раскольникова о своей «правоте» как раз перед признанием: «Никогда, никогда не осознавал я этого, как теперь, и более чем когда-нибудь не понимаю моего преступления! Никогда, никогда не был я сильнее и убежденнее, чем теперь!..» (Еще один довод – из сотен! – за то, чтобы читать-слушать роман в свете Эпилога, а Эпилог – в свете всего романа.) «Никогда, никогда я…» – «Никогда, никогда люди…»
Но где тут «добрая цель» – при таких-то результатах? Kто посмеет здесь признаться: «Я этого и хотел!» Кто не отшатнется и не скажет: «Я этого не хотел! Я не этого хотел!» – вечный припев всех «преступающих черту» и получающих не то, на что рассчитывали.
Лизавета, мать, явка с повинной – «промах», «простой промах»… А если сказать ему, что, не будь одного «промаха», был бы другой, не будь одних «случайностей», явились бы иные, – все равно его этим не опровергнуть. Ошибка для него пока – лишь в практике, а не в теории: если жизнь противоречит теории, тем хуже для нее, для жизни. Значит, ее, жизнь, и надо ломать. Сама жизнь оказывается «случайностью», «мелочью», «неловкостью», «глупостью», «промахом», «подлостью», ненужной «эстетикой».
Раскольников исступленно убежден в своей правоте, убежден тем более, что в корысти, в грубой корысти, в страсти к «комфорту» упрекнуть его невозможно. В карман он не норовит и ни денег, ни крови своей не жалеет. Раскольникову, как и Ивану Карамазову, «не надобно миллионов, а надо скорее мысль разрешить». Но какую мысль? как разрешить? – вот в чем вопрос. И чем больше он бескорыстен, такой идеалист-кредоносец, тем убежденнее будет он защищать свой метод проб и ошибок, пока… пока страшные сны не станут явью или пока мы наконец не усомнимся в главном – именно в чистоте его изначальных помыслов – и не перестанем верить ему на слово.
Что же это за «истина», каждый шаг которой отмечен, оплачен кровью, смертью, бедами людей, а последний шаг – всеобщим кровопусканием? Что же это за детоубийственная, матереубийственная и самоубийственная «справедливость»? Что за здоровое семя, плод которого – «мор»? Почему то, что написано пером, доделывается топором? Что это за железная, ничем не опровержимая логика, в которой жизнь людская – лишь материал для силлогизмов? Что это за «спокойная совесть», которая все время надрывно кричит о своем «спокойствии»? И, наконец, что это за «бескорыстие», смертельно опасное для других, а себе якобы ничего – совсем, совсем ничего – не требующее? Так ли уж и ничего? Так ли уж и совсем?
Действительно ли дорога в ад вымощена благими намерениями?
«Весь мир осужден в жертву какой-то страшной, неслыханной и невиданной моровой язве…»
Не осуждены ли в жертву идеям «статьи», в жертву «новому слову» и процентщица, и Лизавета, и мать, и вообще все те, не названные по именам, миллионы, которых заочно зачислили в «низший» разряд? («Вот и разгадка вещей!»)
«Появились какие-то новые трихины, существа микроскопические, вселявшиеся в тела людей…»
Не в том ли и состоит замысел Достоевского, чтобы разглядеть эти «трихины» как бы под микроскопом, чтобы подвергнуть микроскопическому же художественному анализу идеи и душу убийцы-самоубийцы – зачинателя всеобщего убийства-самоубийства, чтобы найти наконец противоядие «трихинам»?
Увидеть будущее человечества через… микроскоп? Увидеть его в душе всего одного человека?.. Именно, именно: увидеть даль через глубину.
В чем раскол?
Если результаты преступления Раскольникова столь чудовищны, а цели столь высоки («я сам хотел добра людям»), то, стало быть, все дело в средствах?
Стало быть, главный раскол в герое – это раскол между
Боюсь, у очень многих читателей готовы положительные ответы на эти вопросы. Во всяком случае, до сих пор это было именно так, и даже – у специалистов-литературоведов, даже – у людей, убежденных в своей «глубине» и «прогрессивности».
Вся эта «глубина» и вся эта «прогрессивность» сводятся к тому, чтобы признать «глубокое внутреннее противоречие» между целями и средствами, «непримиримо» осудить неправоту средств, еще больше возвысить правоту целей и, наконец, горько посетовать над «трагическим заблуждением» героя, присовокупив: неправые средства деформируют правую цель…
Но главная беда даже не в этом. Когда задаешь школьникам, тем, которые «проходят» «Преступление и наказание», эти два вопроса, получаешь на них, как правило (почти без единого исключения), положительные ответы. Но ведь в конечном счете речь идет о сотнях и тысячах подростков, вступающих в жизнь с убежденностью в правоте целей Родиона Романовича Раскольникова. Вот главная беда. Их, подростков, беда. А чья – вина?
Должен признаться, что в свое время я думал точно так же, пока не забеспокоила какая-то слишком уж подозрительная легкость этого объяснения, пока не затревожила мысль: ведь тогда почти любое преступление, особенно идеологически оснащенное, можно свести к этой формуле –
Обратимся к роману, не забывая, однако, что художники масштаба Достоевского, создавая своих героев, открывают в них нечто общечеловеческое, открывают «тайну человека». Приведу одно сравнение. Я слышал его от крупного физика, серьезно занимавшегося и вопросами искусства, литературы, психологии: как Эйнштейн и Бор, решая частные, конкретнейшие задачи, вышли на великие научные открытия, так и Достоевский, решая конкретную художественную задачу, тоже выходит на великие социально-духовные открытия.
Итак, какие цели были у Раскольникова в преступлении?
Почему так безрадостна его «правота»?
– Полно, Родя, я уверена, все, что ты делаешь, все прекрасно! – сказала обрадованная мать.
– Не будьте уверены, – ответил он, скривив рот в улыбке.
Да, убежденность Раскольникова в своей правоте непоколебима и даже нарастает. Но вот что прежде всего бросается в глаза и даже в уши (Раскольникова обязательно надо слушать): безрадостность этой «правоты», ее агрессивность и многословие.
Да и верит ли он сам в свою «правоту»? Не слышится ли в каждом слове его какого-то надрыва? Почему он называет свою мечту «проклятой»? Почему сам автор (это подчеркнем) так пишет о Раскольникове, рассказывающем об этой своей мечте Соне: «Он был в каком-то мрачном восторге»? Почему Порфирий называет его статью тоже – «мрачной», а энтузиазм его – «подавленным»? Что это за «спокойная совесть», которая все время надрывно кричит о своем «спокойствии»? Почему, когда мать радостно говорит сыну: «Полно, Родя, я уверена, все, что ты делаешь, все прекрасно!» – тот отвечает, «скривив рот в улыбке»: «Не будьте уверены!»
Окончательно решившись на преступление, он чувствовал себя – «как приговоренный к смерти» (опять автор пишет!). Он отправляется к старухе со словами: «Не рассудок, так бес!» (когда ему удалось незаметно взять топор). А по пути: «Так, верно, те, которых ведут на казнь, прилепливаются мыслями ко всем предметам, которые им встречаются на дороге, – мелькнуло у него в голове, но только мелькнуло, как молния; он сам скорей погасил эту мысль…»
Откуда все это? Почему? Куда уж тут до радости! И это он идет – на подвиг?!
Действительно чистая совесть потому и не кричит, что спокойна. Действительная правота – по природе своей, по своему происхождению – радостна и светла, даже если ей плохо. И действительная убежденность в своей правоте неагрессивна и немногословна.
«Правду говорить легко и приятно» (Иешуа из «Мастера и Маргариты»).
Раскольников все время заговаривает самого себя и других. У него – «корчащееся слово» (М. Бахтин). У него слово о своей «правоте» – ядом отравлено, ядом пропитано, ядом внутренней неправоты. Оттого и корчится.
А еще: действительная правота – открыта и доверчива. Вспомним князя Мышкина, или Смешного, или Алешу Карамазова (когда он прав). Вспомним пушкинского Моцарта, в отличие от Сальери…
Открыт, доверчив Раскольников в своих действительных целях?
Почему снова
Наконец, в чем же он, Раскольников, тогда раскаялся (последняя сцена романа), если прав в своих целях? В неправоте лишь средств? Так он из этого – исходил. Тут ни у него, ни у кого и сомнений никаких не бывало.
Достоевский: «Недостаточно определять нравственность верностью своим убеждениям. Надо еще беспрерывно возбуждать в себе вопрос: верны ли мои убеждения? Проверка же их одна – Христос. <…> Сожигающего еретиков я не могу признать нравственным человеком, ибо не признаю ваш тезис, что нравственность есть согласие с внутренними убеждениями. Это лишь
Такое «чудо» и происходит с Раскольниковым вплоть до предпоследней страницы романа, а с многими читателями (и исследователями) даже и по прочтении всего романа. Только с одной разницей: Раскольников до этой предпоследней страницы мрачен, а на ней – просветляется, читатели же эти – радостны в своей убежденности от начала до конца.
Глава 4
Микроанализ Достоевского Цель не оправдывает, а определяет средства
Теперь, после панорамного обзора, после «облета», – и «спустимся», и сосредоточимся на вещах, которые не то что «с высоты», но и вблизи – простым глазом – незаметны. Попробуем взглянуть в микроскоп, созданный Достоевским.
«Главное власть!.. Вот цель!»
Я хотел Наполеоном сделаться, оттого и убил… вот вся причина!
Можно, конечно, подсчитать, сколько раз Раскольников говорит о том, что своим преступлением «хотел добра людям», а сколько – повторяет: «для себя убил». Подсчитали. И что же? Нашли наконец строго научное соотношение «позитивных» и «негативных» мотивов преступления? Однако не придем ли мы этим путем лишь к «арифметике» сродни раскольниковской? Ведь если допустить, что в мотивах преступления остается хоть один-единственный атом «позитивного», все равно получится вольное и невольное оправдание, оправдание
Чем микроскопичнее «трихины», тем и сильнее, тем и страшнее,
Уже из «статьи» следует, что, разделив всех людей на «два разряда», Раскольников относит себя, конечно, к «высшему разряду».
Как может такое разделение, такая претензия совмещаться с «добрыми» целями?
В первом разговоре с Порфирием Раскольников признает: «Одним словом, у меня все равносильное право имеют и „да здравствует вековечная война“…»
«Вековечная война» как выражение любви к человечеству?
Дело проясняется в мысленном монологе Раскольникова после этого разговора: «Нет, те люди не так сделаны; настоящий властелин, кому все разрешается, громит Тулон, делает резню в Париже, забывает армию в Египте, тратит полмиллиона людей в московском походе и отделывается каламбуром в Вильне; и все ему же, по смерти, ставят кумиры, – а стало быть, и все разрешается. Нет, на этаких людях, видно, не тело, а бронза! <…> Прав, прав „пророк“, когда ставит где-нибудь поперек улицы хор-р-рошую батарею и дует в правого и виноватого, не удостоивая даже и объясниться… Повинуйся, дрожащая тварь, и –
«Хор-р-рошая батарея» как «спасительная идея»?
Еще одно признание. «Свободу и власть, а главное власть! Над всею дрожащею тварью, над всем муравейником! <…> Вот цель! <…> Это мое тебе напутствие!» – говорит Раскольников Соне, обещая разъяснить это «напутствие» позже.
Вот эта главная сцена признания: «Вот что: я хотел Наполеоном сделаться, оттого и убил. <…> Я… я захотел
Оказывается, он и жаждал попасть в число тех «пророков», кому «все позволено»: «Кто много посмеет, тот у них и прав. Кто на большее может плюнуть, тот у них и законодатель, а кто больше всех может посметь, тот и всех правее! <…> Я лгать в этом не хотел даже себе! Не для того, чтобы матери помочь, убил – вздор! Не для того я убил, чтобы, получив средства и власть, сделаться благодетелем человечества. Вздор! Я просто убил; для себя одного: а там стал ли бы я чьим-нибудь благодетелем или всю жизнь, как паук, ловил бы всех в паутину и из всех живые соки высасывал, мне, в ту минуту, все равно должно быть было! <…> И не деньги, главное, нужны мне были, Соня, когда я убил; не столько деньги нужны были, как другое <…> Мне другое надо было узнать, другое толкало меня под руки: мне надо было узнать тогда, и поскорее узнать, вошь ли я, как все, или человек? Смогу ли и я переступить или не смогу! <…> Тварь ли я дрожащая или
Не зачеркивает ли
Раскольников сам зачеркивает это. Ведь еще за минуту до своего признания он говорил, «как будто заученное», что убил для того, чтобы помочь матери и сестре, чтобы «широко и радикально» обеспечить первые шаги и т. д. и т. п. А Соня с проницательностью любви не поверила ему и в тоске воскликнула: «Ох, это не то, не то <…> и разве можно так… нет, это не так, не так!» И тогда-то Раскольников и сказал: «А впрочем, я вру, Соня, давно уже вру… Это все не то; ты справедливо говоришь. Совсем, совсем, совсем тут другие причины!»
Не есть ли это полное, безоговорочное уничтожение всякой неопределенности в мотивах преступления? Здесь же не сосуществование разных мотивов, «хороших» и «плохих». Здесь «плохие» не вместе с «хорошими», а вместо них, против них. Не так, что и те и другие, а так, что не те, а другие.
И художественно-психологически сцена эта является шедевром точности: оба же они, Раскольников и Соня, говоря об убийстве, в сущности (неосознанно еще), в любви друг другу признаются, а тут уж не может быть никакой лжи.
Достоевский пишет и от себя, что Раскольников – «мономан», человек, одержимый одной идеей. Какой? «Я хотел Наполеоном сделаться, оттого и убил… вот вся причина!» «Мономан» же здесь и значит «мономотивность», одномотивность преступления.
«Тут книжные мечты, тут теоретически раздраженное сердце», – говорит о его преступлении Порфирий. Не о таких ли «книжных мечтах» говорил и герой «Записок из подполья»: «Мы мертворожденные, да и рождаемся-то давно уж не от живых отцов, и это нам все более и более нравится. Во вкус входим. Скоро выдумаем рождаться как-нибудь от идеи». Раскольников и «рожден от идеи».
«Он был уже скептик, он был молод, отвлеченен и, стало быть, жесток», – пишет Достоевский.
Жестокость следует не прямо из молодости, а из отвлеченности: