Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Возвращение в Москву - Дмитрий Вересов на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

– Да-а, это шок. Это для тебя ново, понимаю, – кивает она, насмешничает, как насмешничала та двенадцатилетняя Юлька в «Шоколаднице», первый мой проводник в московском лабиринте, кудрявый, черноглазый худенький чертенок с попрыгучими глазками. Глаза у нее и теперь такие же ясные и озорные. Но озорство и тогда было, и сейчас не от невинной шаловливости, не от живости характера, а от проклятущей самоуверенности. Царица мира, черт возьми, по праву московского рождения. Кудри она подкрашивает сажей из преисподней, даже я это вижу, не слишком искушенный в женских ухищрениях, а губы – солнечным закатом того оттенка, который бывает в преддверии ветреного дня. Я люблю тебя, Юлька.

– Все равно не понимаю, куда ты меня везешь. Вроде бы в центр, к дому – налево?

– В центр, к дому – налево, – соглашается она и снова насмешничает. – А это МКАД, ха, круг первый, если ты не догадался, где очутился. Но мы не поедем сегодня налево, к дому, а поедем направо, на дачу, на Николину Гору, подальше от адища города, тобою обожаемого. Попривыкни немного, пусть уляжется.

– В чистилище, стало быть? В отстойник?

– Вот именно.

– Один мой знакомый чистилищем называл СИЗО.

– Сравнивай, с чем заблагорассудится, все позволяю. Кстати, ничего обидного в том, что я тебя умыкаю сейчас, нет. Если ты думаешь, что я стыжусь тебя… Если ты так думаешь, я тебя прокляну, Юра Мареев.

– Юлька, я не думаю. Чтобы ты да стыдилась своих прихотей…

– Прихотей?! Да я тебе глаза выцарапаю! – смеется она, но слегка напряженно. Не хочет ссоры. Чего она всегда старалась избегать, так это ссор. Могла исчезнуть, спрятаться и выжидать, пока само перекипит, лишь бы не выяснять отношений. Но это не от трусости, а от чистоплюйства. – Это не прихоть,

Юрка, – необыкновенно кротко вдруг объясняет она, – это не прихоть, я просто хочу побыть с тобой наедине и осознать себя в новом качестве жены, к которой вернулся обожаемый муж, пропавший сто лет назад. Успеем еще домой.

– На Котельническую? – лишь спрашиваю я, пренебрегая сотнями других вопросов, что устроили улей у меня в башке. А мед горек, потому что я пытаюсь много лет сам отвечать на эти вопросы.

– Нет, я поселилась отдельно. Уже давно. На Котельнической мама хлопочет над Ритусей. Ритуся сворачивается ежом, выставляет иголки. Оставила бы ее в покое, взрослую женщину, но слушать не хочет, хлопочет, сторожит, не спит и подозревает. И все зря. Там такие мучительные вибрации сейчас, на Котельнической-то. Как бы дом не развалился. Кстати сказать, Швивая горка ползет, все ждут обрушений и как-то даже предвкушают, а не ждут, будто бы беда желательна. Вот Горка наша и ползет. И помимо всеобщих предвкушений немалую роль здесь играют вибрации вокруг Ритуси, – снова смеется Юлька. Но смех горький, мутноватый, не прозрачный. Опалес-цирующий абсент, а не смех, запрещенное ядовитое пойло. – Побываем еще на Котельнической, не беспокойся. Яуза пока еще впадает в Москву-реку, и Никита Бесогон пока стоит, не развалился, но изумляется, должно быть, нынешней беспрецедентной по наглости круговерти бесов. Разнузданности. Так, во всяком случае, в некоторых, особо прозорливых, газетах пишут – «беспрецедентной разнузданности».

– Бесы и пишут, – улыбаюсь я, – это их стиль.

– Бесы? Это я тебе твоего однокурсничка цитирую. Помнишь такого Мотю Фиолетова? Нет? Он все хотел в шпионы, загадочно так выражался по этому поводу. В шпионы под личиной журналиста-международника. Журналиста-международника из него не получилось, думаю, внешность подвела. Нельзя же линяющих енотов в международники. Таким только на городских свалках шпионить.

– А. Вспомнил, кажется. Такой тип в шелковом шейном платке с торчащими звериными баками и мелкими зубками.

– Да. Международника из него не получилось, зато он процветает теперь на ниве «желтой» прессы. То есть на той же городской свалке. И слог у него соответствующий, у Моти. Впрочем, давненько о нем не слышно что-то, сгинул, писака.

– Вот как? – отвечаю рассеянно, потому что мне вдруг легче. Мне легче от того, что, сосредоточившись, мысленно сметая все столпившиеся кукольные домики и пышные палаццо, начинаю узнавать. – Это Рублево-Успенское?

– Ну да, ну да, – ехидно мурлычет Юлька. – И сейчас мы, если не ошибаюсь, встанем. Будем надеяться, ненадолго.

– Автомобильная пробка? – проявляю я осведомленность в делах столичных. Мы ведь тоже кое-что читаем и телевизор, бывает, смотрим, да-с.

– Автомобильная, – радостно соглашается Юлька и, ни слова не говоря, выскакивает из «черного воронка».

Вижу, как она лавирует меж пыльными боками иномарок, подпрыгивает, из-под руки смотрит вдаль, что-то, должно быть, для себя решает, перебрасывается парой слов с такими же любопытствующими непоседами и возвращается, удовлетворив любопытство.

– Как же я забыла! – восклицает она аффектированно, почти рыдая, воздевая руки, будто в древнегреческой трагедии. Прямо Еврипид. – У Муси сегодня день рождения, и Мусиными поклонниками устроено костюмированное шествие прямо по Рублево-Успенскому. Кому надо заплатили, шоссе перекрыли… О как! Но что такое Муся, позвольте спросить?! Ничего уж такого особенного. Поэтому пробка ненадолго, Юрочка, часа на три-четыре. Ну скажите, сколько там у Муси поклонников? И пол-Москвы не наберется. Еще, конечно, приезжие из Питера… А, ерунда. К вечеру будем на Николиной Горе. Точно будем. Но как же я забыла ее поздравить, звезду нашу огневолосую? Ай-ай-ай…

Впереди, сейчас видно, по всей ширине дороги нескладно пляшет что-то пестрое. И латиноамериканская музыка гремит. Самба в Подмосковье? Представьте себе – самба, такой вот кошмар. Пародия, ничего общего со страстным танцем, клоунские выкрутасы, неприятные, потому что бездарные. А посередине медленно движется какой-то катафалк, заваленный целлофановыми букетами и, кажется, коробками в лентах-бантах. Подарки, что ли, везут этой самой Мусе?

– Юлька, ты смеешься? Часа на три-четыре? К вечеру будем? Может, мы пешком? Быстрее доберемся.

– Я, Юрочка, на каблуках. И я, Юрочка, дама, занимающая определенное положение в обществе. Обо мне даже в «Свецких цацках» довольно часто упоминают. Ты представляешь, какой выйдет скандал, если я пойду пешком на дачу? Туса в обморок ляжет. Почему – не знаю, не спрашивай. Такие уж они хилые в некоторых случаях. По мне – пешком так пешком, очень даже миленько. Но – каблуки, такая, понимаешь, Юрка, досада.

– Юлька!

– Юрочка, милый, я же смеюсь. Ты прости. Здесь сейчас свои законы, свои взаимодействия, подводные течения, этикет, ритуалы, реверансы, обязательные обнюхивания, помечание столбов и виляния хвостом. Все как будто бы оговорено: на что обижаться, на что нет. Какие виды сучьей свары считать цивилизованными, какие недопустимыми. Кого безо всяких на то оснований считать человеком добрым и достойным, кого, наоборот, избегать, будто он смердит… А он не смердит, он всего лишь на самом деле добрый и достойный, хотя и не имеет, бедняга, налысо бритой свиты в белых фраках на голое тело и в штиблетах с красными подметками и не окружен толпою проплаченных, обколотых и визгливых, как ржавые музыкальные пилы, поклонниц и поклонников.

– Юлька!

– Юрочка, милый, остается только смеяться, но, упаси господи, не публично – с дерьмом съедят и не поморщатся. Вот смотри: сейчас уже двинемся. Я же говорю: что такое Муся?

– А что такое Муся?

– Муся Парвениди, конечно же, – недоуменно объяснила Юлька, как будто все на свете должны знать Мусю Парвениди, как будто она вторая Жанна д'Арк, или мать Тереза, или Индира Ганди, или хотя бы знаменитая негритянская экстремистка семидесятых годов Анджела Дэвис. Хотя что-то такое из телевизора смутно вспоминается… Но совсем уж смутно.

– Понятия не имею, кто такая Муся Парвениди, – решаюсь признаться. – Эстрадная звезда? Или что-то вроде Хакамады?

– ???!!!

Мимика у Юльки всегда была выразительной, как у дворовой шпаны, но тут добавилось и жизненного опыта, и светского лоску. Ах какой театр! Юлька, я люблю тебя.

– Как можно не знать? – изображая священный ужас и благоговение, сдавленно шепчет она, и глаза у нее делаются будто блюдца с шоколадной конфетой посредине. – Ты и вправду не знаешь Муси Парвениди, Юрочка? Кого тогда ты вообще знаешь, дикарь ты наш?

– Юлька, да ну тебя.

– Ты и вправду не знаешь нашей Муси? – не унимается Юлька. – Нашей непревзойденной Муси, которая два раза в год звездит под чужую фанеру и не стесняется брать за такое удивительное представление пятнадцать-двадцать тысяч баксов? И столько же за ночь, проведенную с ней? Тоже, говорят, в своем роде представление. Тоже, говорят, несколько фанерное. Ты не знаешь Муси Парвениди, затусованной до корней ее крашеных волос, если это не парик, конечно? Муси Парвениди, родной дочери самого Пипы Горшкова?!

– Какого Пипы?! – ошарашен я.

– О-о-о! – стонет Юлька, задыхается от смеха и велит красному, как огнетушитель, и, судя по издаваемым звукам, с пеной под носом, но со спины кажущемуся невозмутимым Никите Спартаковичу: – Поехали, Никита Спартакович! Похоронное шествие, кажется, иссякло. И не хрюкайте под нос, смейтесь на здоровье. – Потом объясняет: – Неважно, какого Пипы, Юрочка. Ну, Горшкова. Дело в том, что никто на свете не знает, что это за зверь такой на самом деле. Знаменитость, и все. Пузырь земли, как многие нынешние. Из ниоткуда. Впрочем, слухи о нем ходят довольно страшные. У-у-у!

– Слухи? Страшные слухи о человеке с таким именем?

– Ну да. Имя-то он, кстати, может позволить себе любое, даже самое непристойное, и будьте добры, приветствуйте. Потому что, говорят, у него огромная картотека, досье на всех заметных и даже мало-мальски заметных, и даже просто случайных людей. Этим и живет наш Пипа.

– Шантажом?

– Ты по-провинциальному прямолинеен, Юрочка. Но прав по сути. Вот именно, шантажом. Я его встречала в свете два-три раза. Приятнейший человек, очень похож на моего Никиту Спартаковича. Вам бы, Никита Спартакович, темненький паричок и вислые усы приклеить, в ухо вдеть серьгу, ну вылитый Пипа будете. Вы, случайно, не он?

– Нет, – замечаю себе под нос, – Никита Спартакович не Пипа, он коррумпированный мэр Тетерина. Юлька, а почему, собственно, он Горшков, а она Парвениди?

– Потому что не бывает на эстраде и на глянцевых страницах Горшковых, Огурцовых, Парнокопытченко и Сосюков с Перекакиными. Не гламурненько сие. Поэтому Муся сходила замуж за Андрона Парвениди, владельца сети казино, а потом развелась с папашиной помощью. И отслюнила при разводе энное количество пиастров и бриллиантовое приданое… и фамилию. По-русски звучит ничего себе. Но если бы Муся языки учила или хотя бы просто книжки читала, она бы задумалась, не соотносится ли «Парвениди» с «парвеню».[1] Хотя, конечно, Андроновы денежки окупают любые лингвистические казусы. Да и репутация ее папеньки такова, что никто не решится просветить Мусю по поводу ее благоприобретенной фамилии.

– Слушай, так его же убьют, этого Пипу. Всенепременно.

– Глупости, Юра. Пипа, он вроде дополнительной – частной – налоговой полиции. И будет жить, пока делится с кем положено. Полагаю, что он иногда и дотации получает, бонусы, премиальные, так сказать, помимо хорошенького процента от своей деятельности. Есть, видишь ли, нужда в таком Пипе. На то и щука в реке, чтобы карась не… зажрался. И знал свое карасиное место. Иначе непорядок, иначе система заглючит. Хотя ты прав, рано или поздно кто-нибудь сочтет, что Пипа слишком много знает, и тогда… Тогда найдется для нашего мытаря осиновый кол, бомба-то в автомобиле вряд ли поможет… Впрочем, ему на смену тут же найдется другой. Мало ли в Московии мытарей? Да как в Бразилии диких обезьян. И что-то мне кажется, что ни один не собирается бросать казну и делаться святым апостолом.

Юльке очень горько почему-то. Даже крохотные морщинки задрожали у ее закатных губ. Глаза потемнели до черноты, а брови ее, два соболя, сбежались нос к носу утешать друг друга.

– Юлька?

– А ну их всех, Юра. Смотри, уже Одинцово.

И правда. Одинцово, Никольское. Вот почти и приехали. Машина на малой скорости пробирается меж глухими заборами. Долго-долго пробирается.

– Заборы, Юлька.

Надо же, лабиринт какой. Раньше не было. Раньше все насквозь светилось.

– Что поделаешь? Заборы. У нас тоже забор. Зато все остальное почти не изменилось. Все тот же дом из потемневших старых срубов, толстенные бревна. Когда поселок начинался, разбирали старые срубы и строили из них. Наверное, у нас один из последних старинных деревянных домов, остальные перестроили, возвели палаты каменные.

– Юлька, а как же ты, и без каменных палат?

– У меня есть и каменные, а как же? Резиденция в стиле северного барокко на Истре. А здесь, на Николиной Горе, заповедник. Не трону, пока не рухнет само, пока уже никакие реставрации не помогут. Пусть этот дом считают причудой миллионерши. Я люблю его таким, какой он есть. И поклоняюсь колодцу. Папа рассказывал, что вырыли колодец по указанию такого специального человека, Силантия, который бродил по этим местам и показывал, где рыть колодцы. А потом, когда выроют и вода прибудет, он воду то ли благословлял, то ли заговаривал на долгую жизнь. «Гори звезда, из недр земных, гори, сияй из вод бездоных…», и я забыла, что там дальше. Считалось особенно удачным, если в колодце ночью звезда отражалась.

– В нашем отражалась?

– Не знаю. Но колодец мы время от времени чистим, несмотря на то что воду почти сразу же подвели в дом. А колодезные звезды, говорят, видятся не всем. Мне – так нет.

– Он же под крышей, Юлька! Колодец-то. Я вспомнил.

– Ох, в самом деле! – смеется она. – Какие там звезды! Но я, признаться, и в лужах-то звезд не видела. Хотя есть звезды и, на мой взгляд, лучше всяких там небесных и колодезных: сейчас цветут астры и георгины. Ты их любил, помнишь?

– Не помню, чтобы так уж любил.

– Любил, – настаивает Юлька, – только скрывал почему-то. Юрий – Георгий. Георгий Победоносец, – опять смеется Юлька. – Георгий – победитель исчадия преисподней. Или кого там на самом деле? Георгины – твои цветы.

– Ну с чего ты взяла? Я больше люблю деревья.

– Сад цел, такие заросли. И сосны мы не вырубили, а елка, наша новогодняя елка, вымахала выше крыши. Такая непролазная, темная! Такая сама по себе. И гамак на прежнем месте, и чердак захламлен по-прежнему, и место для костра все там же. И в сарае, как всегда, осиное гнездо сбоку под крышей, и туда входить страшно. А помнишь рябинки у калитки? Огромные деревья стали, я таких рябин нигде не видела, и ветки от ягод трещат.

– А березовая роща? Жива?

– Да, да. Ее как-то обходят. Леший бережет, живучий старикашка. Там не перевелись колокольчики, ромашки, иван-да-марья. Помнишь, я учила тебя плести венки, а ты злился, но плел, чтобы мне понравиться?

– Помню, как ты меня фехтовать учила, а про венки забыл. Нет, вспомнил. Поваленное дерево, теплая белая кора, охапка переломанных цветов и травы тимофеевки… Я люблю тебя, Юлька.

– И я тебя. Значит, все будет хорошо. Все будет хорошо, и да сгинут мытари, – повторила она заклинанием, но мне показалось, что неуверенно. Что нас ждет, Юлька? И чего ты ждешь сама? Чего боишься?

Она не солгала, почти все осталось прежним. Заповедный кусочек безоглядного счастья. Мощеная тропинка к дому с неровным камнем на четвертом от калитки шагу. Яблоки-падали-ца с бурыми бочками раскатились в траве, гниют и пахнут одуряюще. Корзинка с полосатыми яблоками, забытая на ступеньках веранды. Колодец с воротом под высокой крышей. Вдоль забора несмелая, по краешку, кленовая желтизна ранней осени. Кусочек леса перед домом – неприступная гордая елка и сосны в обильной смоле, неряшливая старая сосновая хвоя под ногами, полно шишек. Мы растапливали ими камин. Собирали в старое худое ведерко, тащили в дом и растапливали. А шишки были сыроватые и потому дымные. Взрослые нас лениво поругивали за дым. Камин кирпичный, красиво закопченный, в темно-коричневых изразцах. На каминной полке бронзовые подсвечники и розовый треснувший кувшин. На боку кувшина овальный медальон с тонко выписанным портретом маркизы Помпадур в венке из роз и незабудок. Очень драгоценный кувшин, старинный, севрский, по-моему. В кувшине – постыдно мещанский крашеный ковыль, заведенный в порыве сентиментальности Еленой Львовной, мягкие зеленые и темно-красные метелки. Сколько им лет-то?

Невиданный комфорт и уют. Старинная дубовая кухонная мебель, столу лет триста, наверное, буфет чуть моложе и натерт воском. Фаянс и медь на тяжелых полках. Скатерки с бабушкиным шитьем и легкие облачные, чуть пожелтевшие, кружева занавесей. А в гостиной огромный таджикский ковер ручного плетения почти не потускнел, и я его помню, помню все узорные лабиринты. Деревянное, с полустертой росписью кресло-качалка, мы качались по очереди, пока Юльку не одолевала морская болезнь. В алькове у окна под балдахином широкая кушетка, застланная толстым пледом, заваленная подушками. Когда дождь, тащи любую и устраивайся с книжкой, хоть здесь, у окна, хоть на ковре, хоть в качалке у камина.

И георгины за окном, георгины всех цветов пламени. Мой цветок? Выдумки, Юлька. Недели через две оно отгорит, это пламя, пожухнет, опадет, уснет. Осень, осень, Юлька, погрустневшая моя. А когда-то было лето, наступило, долгожданное, и шалостям твоим, и уловкам не назову числа.

…Неужели тебя шантажируют, Юлька?

Дубль один. Совращение Юры Мареева

Такое долгожданное лето. Юра все не мог забыть, как долго он ждал его. Уже облетели тюльпаны на городских клумбах, доцветал сиреневый июнь, небо из бледно-зеленого становилось лазурным, а еще не верилось, что Москва – вот она, под окнами, под ногами и в объятиях. И весь день твой, и весь город твой во всем разнообразии его вертикалей, горизонталей и ритмов. Ритмов иногда полусонных, размеренных, иногда головокружительных, как на часах Спасской башни, где цифры сначала падают вниз головой, потом взлетают к двенадцати, и снова время смотрит на тебя свысока, победно выбравшись из неведомого опрокинутого мира.

И в ночное небо незачем стало глядеть: оно немое, холодное, чужое, пустынное. И звезды – не душистые гроздья поздней сирени, не обломишь украдкой, протянув руку над деревянным заборчиком или сквозь решетку сквера, и не сунешь в руки самоуверенной чернявой, длинноногой худышке, шутовством маскируя – нет, вовсе не влюбленность, а непривычную, вдруг познанную, щенячью приязнь и удивление тем, что существуют этакие притягательные человеческие экземпляры. Какие там неизвестные миры на небесах, пульсары и черные дыры? Глаза у нее могут быть и тем и другим – попеременно и даже одномоментно. Вот тебе и весь космос, далеко ходить не надо. И это вам не мертвые лунные океаны. Не абстракция рисунков созвездий…

* * *

Матфей Фиолетофф, выходец из России, что проживает в местечке Бирштадт, рекомендуется журналистом, отошедшим от дел. Однако, по нашим сведениям, не оставил литературной работы. Почти беспрерывно пишет в большой тетради, очевидно, по-русски, и почерк крайне неразборчив. При необходимости фотокопии его письмен могут быть представлены на экспертизу. NB: экспертам я не позавидую. Время от времени Матфей Фиолетофф наведывается в Цюрих, в банк «Мунд», чтобы лично снять проценты с вклада, имеющегося у него в этом банке. О сумме вклада я по понятным причинам сведений не имею, как и о его происхождении. Русских, в последнее время наводнивших Бирштадт и близлежащие населенные пункты, наш литератор чурается. NB: может быть, он и не русский?..

Из донесения агента-наблюдателя Аргуса.

Записка, подколотая к донесению: «Фройляйн Шила! Передайте Аргусу, что мы не нуждаемся в его «NB». Он пока что не аналитик отдела наблюдений, и в нашем бюджете не предусмотрена оплата его аналитических потуг».

Звезды, все звезды. Сознаю: слишком много разговоров о звездах, звездах небесных и – самозваных, тех, что пляшут, поют и шутят за деньги. По древнему поверью, уж не помню какого дикого народа, твоя звезда после смерти твоей будет тем ярче сиять, чем больше съел ты глаз человеческих. Мы вполне теперь одичали, чтобы поверье воскресло и стало обыденностью. Восторженный блеск наших глаз приносим мы в жертву им, людоедствующим, и слепнем, слепнем во имя их… А нам бы отворотиться, закрыв глаза.

И еще подумал я о других звездах… Звездах рубинового стекла, о тех, что заменили золотых двуглавых орлов на башнях. Лучше они или хуже? Кажется мне, и не страшусь, что еретиком сочтут, что они лучше, строже и богаче безвкусной вызолоченной птицы. Пусть рубиновые и падают в дождь, в мокрый камень опрокинутой пентаграммой, зловещей по мнению некоторых. Кстати, много раз смотрел в дождь, даже и с крыш смотрел, но никогда не видел, чтобы кремлевские звезды отражались, перевернутые, в лужах, в мокром зеркальном камне. Там все враздрызг, в пузырях, в ряби примерно от середины стены. И не дай-то бог, чтобы отразились. Как и Спасские часы. Шутки плохи со временем. Опрокинешь, и того и жди – грядет безвременье. Помните ли вы, что было первым в мироздании, что последним? Убывать сотворенное будет в обратом счете, пока не останется Слово, Слово-перевертыш, убывающее от конца к началу. И тогда уж… Все равно, что тогда.

До пятнадцатого столетия в Москве было время дневное и ночное, светлое и темное, непостоянное в году. Оно повторялось по кругу года, приливы и отливы, приливы и отливы света и тьмы, ходило время за Луной и Солнцем. Маятник со сложной амплитудой, туда-сюда. Часто возвращалось, повторялось канувшее в ночи, во тьме веков, и только воспоминанием ли возвращалось? Все повторялось, если верить летописям. Ах, эти летописи! Триллеры, скажу я, сплошь триллеры эти летописи. И все больше крамола: клятвопреступления, ложь при крестоцеловании, униженное челобитье при коварном помысле, злоумышления на отчий дом, наущение на него поганых, чтобы на их плечах, обагренных кровью родичей, вознестись.

По одной из легенд, и Москву выстроили на месте и в память отмщения за вероломство. Брат казнил жену брата-князя, что покусилась на княжескую власть. Она пустила по следам князя его любимого выжлеца, и пес привел убийц к могильному срубу на берегу реки, где прятался князь, и поневоле вернейшее существо стало предателем. Брат казнил изменницу и учредил на месте гибели брата-князя городок Москву среди прибрежных сел. Был там еще и лодочник, что бессовестно обобрал князя и обманул, не перевез его на другой берег… Одно к одному. Гадкая история. Но и сюжет для занимательного романа, заметим себе.

Так вот, теперь о светлом времени. Провидцам же, а их много было, из сумрака настоящего в свете времен виделось то, что ждет. А ждало… Как вы думаете, что? Я вот тоже такой провидец и легко могу предсказать возвращение ночного времени, а с ним и неизбывной, как само время, крамолы. И бесопоклонения, и клятвопреступлений, и лживых крестоцелований, и вылизывания пяток поганым, что попрали отечество, и умиление перед Словом-перевертышем, будто бы обновленным каким-то… И все это называется с каких-то пор приметами времени.

И время было повинно, ибо кого же еще винить в наших бедах? И время надобно было обуздать, и придумали (на чужбине) часомерье, и учредили часомерье в Москве с началом пятнадцатого столетия. Афонский монах Лазарь соорудил часы в Кремле по повелению великого князя Василия Дмитриевича, замыслившего «часником», то есть часами по-нашему, облагородить свой двор. И часы, дивные часы, по догадкам моим, с Солнцем и Месяцем на звездном поле, пошли. Пошли размеренно, «самозвано и самодвижно, страннолепно, не како сотворено человеческою хитростью, преизмечтано и преухищренно». Видали! «Не како сотворено»! Волшебная была вещь, должно быть. Волшебная!

Часы запустили. Но… Что изменилось? Спасаемся иллюзией, вот и все. Вот оно, время, якобы обузданное: в жилетном кармане на цепочке, пристегнуто ремешком к руке и так далее. Чрезвычайно удобно жить по часам. Я их, по правде говоря, не наблюдаю, часы-то. Но не оттого, что счастлив и глуп, а потому что скучно. Коровки, овечки, синее небо в деликатных облачках, равномерные елки, такие, будто их причесывали частым гребнем триста лет подряд, как любимого сенбернара, пресная горная вода, чистая травка, чуть прибитая заморозком… И мутная единственная звезда по ночам. Иные глаза сияют ярче.

Уныло мне, и маюсь измышлениями, точно запором.

* * *

Он-то хотел в космос летать, но, оказывается, межзвездные путешествия – это не самое увлекательное на свете занятие.

Юра забывал дышать, когда по москворецким набережным, по Петровке, по Кропоткинской и Волхонке в центр от Садового кольца, по проспекту Калинина и с улицы Горького на умопомрачительно широкий проспект Маркса вылетали черные дипломатические эскадрильи с рвущимися по ветру флажками разных государств. И будто ветрами всего мира овевало восхищенного Юру. И даже космический павильон ВДНХ, куда так рвался Юра, если и не разочаровал, то не произвел на него ожидаемого впечатления.

Немаловажную роль в переформировании Юриной мечты, в этаком его плавном, но довольно стремительном опускании с небес на землю, сыграл Михаил Муратович. Михаил Муратович будто счел своим долгом обратить Юру к практической составляющей его будущего (ибо космос – суть раздел некоей неписаной книги под названием «Юношеская романтика», а романтика – она от незрелости и от дефицита знаний). И Михаил Муратович наставлял Юру словно сына, которого, увы, не имел и уже не мог иметь, ибо верен был своей супруге, потерявшей возможность зачинать.

Беседы велись вечерами в кабинете Михаила Муратовича, в барской обители с просторным, в бронзе столом на львиных тумбах, с кожаными креслами в медных звездах, с книгами от пола до потолка за гравированным стеклом, с ковром во всю стену и тяжелой тусклой парчой на окнах.

– Мечты, Юра, – говорил он, – сбываются нечасто, даже если это обоюдоострые мечты фанатика. А горше разочарования ничего нет. Разочарование – это отрава, Юра, в некоторых случаях и смертельная. Не хочу сказать ничего плохого о твоих помыслах, но… Много ли тебе известно о том, как становятся космонавтами? Уверяю тебя, что пока в большинстве случаев ненароком, невольно. Подходящее образование, плюс особым образом сложившиеся обстоятельства, плюс железное здоровье. От которого, кстати говоря, не много остается после полета. Слишком еще несовершенна космическая техника. Многие ли побывали в космосе хотя бы дважды? То-то и оно. А что такое твои мечты о межзвездных путешествиях? Я больше чем уверен, в основе их фантастическое чтиво. Ведь ты читаешь фантастику, а? Лема там, Стругацких, еще кого?

– Да, но…

– То-то и погибельно. Увлекательно, не спорю, но ничего общего, повторю, с нынешним состоянием дел. Сел в звездолет и полетел, как на прогулку? Юра, ты и сам в глубине души знаешь, что подобное будет осуществимо еще очень не скоро. А человеческий век краток. Последнее, впрочем, я зря сказал. Мудрость сия тебе еще недоступна, и слава богу.

– Но, Михаил Муратович…

– Можешь, Юра, называть меня дядей Мишей.

– Но дядя Миша… Я как-то не знаю, чем еще могу заняться. Я как-то привык к тому, что стану… что полечу…

– Ах, ну да! Мистика! Мистика имени. Это, Юрий Алексеевич, самообман, проявление слабости характера. Ты, дорогой мальчик, пошел на поводу иллюзии и тем самым страшно ограничил себя, поставил рамки, стал немобилен и, хотя, казалось бы, и вознесся мечтой выше некуда, однако лишил себя вариантов выбора, многих возможностей. А ведь каждый из нас даже заблуждается в меру своих возможностей. И если их много, заблуждаться интереснее. Это важно, Юра. Это называется свобода выбора. Ты можешь возразить: какая там свобода выбора в глубокой провинции? Я отвечу, я приведу пример. Мой кавказский прадед имел восьмерых сыновей, и все они в детстве коз пасли в глухой горной деревушке. Семеро так и остались козопасами, а дед мой был неугомонен и догадывался, что коз пасти – не единственное на свете достойное занятие. И, представь себе, вышел в офицеры, получил дворянство, землю.

Сам себя и вовсе генералом называл, вышедши в отставку, поскольку считал, что достоин. Пусть наивно, но какова самооценка! Отец же мой, Мурат Измаилович Мистулов, был и впрямь генералом артиллерии.

– Царским генералом?

– Царским. И что такого? Волевой и умный человек, образованнейший к тому же. Был блестящим математиком, преподавал в Академии Генерального штаба. Тем не менее осенью четырнадцатого года оставил свой мирный труд и подал прошение на высочайшее имя, как тогда было положено, с просьбой отправить его на фронт. Просьба была удовлетворена. Он был серьезно ранен в Первую мировую войну, успел, однако, жениться на шестом десятке и родить меня, но умер в революционные годы от ран. Не было надлежащих лекарств, ухода, продуктов. Я помню его смутно, был тогда младенцем. Эта библиотека большей частью его. Матери удалось ее сохранить, поскольку она, блестящая переводчица, знала четыре европейских языка и работала в аппарате Молотова. Редкий случай! Там было подавляющее большинство мужчин. Подозреваю, что личная жизнь ее была сложна и компромиссна. Полагаю, ей приходилось отыскивать сильных покровителей, чтобы обеспечить мне достойный образ жизни. Ничего не знаю о них, мама никогда не отягощала меня своими проблемами, и я жил памятью об отце. Тебя не смущает, что я рассказываю тебе об этом, Юра? Ты мне кажешься уже достаточно взрослым, чтобы выслушивать такие неоднозначные истории. Прости, если я неправ и обременяю тебя лишним знанием.



Поделиться книгой:

На главную
Назад