Ну, ну… Не буду, дура. Этого писателя никогда ни одна собака не читала. Если бы читала, не напечатали бы. У нас потому его, очевидно, и напечатали, что никогда не читали… Вот сижу я, жучка, и думаю. Радио ты не слушаешь, в театры не ходишь. А главное, ты ни одного диспута о русском языке не слыхала. Любопытная это вещь, жучка… Представь себе, написал Алексей Максимович замечательную статью об искажении языка. Действительно, правильно. Дома у нас – так небоскребы строятся, а выражения у некоторых писателей в книгах до сих пор – самое большое – трехэтажные… Казалось бы, принять надо к сведению, и все тут. Исправить. Научиться. Даже и спорить не о чем. А тут вдруг диспут. Что это такое – тебе даже передать трудно. Ну вот, понимаешь ли, выходит председатель на эстраду и начинает лаять. Что лаять, о чем лаять – неизвестно. Но лает долго, спокойно, рассудительно.
(Собака: Гав, гав, гав…)
Вот, вот. Очень похоже. Потом содокладчик выбегает. Матерый такой сеттер-гордон. Этот на всех лает зло. Всем недоволен.
(Собака: Рррр, гав, ррр, гав, рррр, гав…)
Так. Правильно, жучка. Потом какая-нибудь болонка вылезает. Этакая дамочка от литературы. Этой вообще на все наплевать. Важно о себе поговорить. Вот она и лает нежно так, деликатно…
(Собака: Гав, гав, гав… революция… Гав, гав, гав, перестройка… Гав, гав, гав… Совхозы… Гав, гав, гав… колхозы…)
Гениально, жучка. Потом на эстраду критик выбегает. Старый такой ученый пудель. Ходит на задних лапах и при команде «умри» выть начинает.
(Собака: У-у-у… у-у-у…)
Гениально, жучка. А публика в зале сидит и, что к чему, никак разобрать не может. Но зато, уходя, все слова, против которых диспут устраивался и против которых Горький выступал, не только не забывает, а, наоборот, наизусть твердит и ими болтунов кроет.
Болтунов еще много, жучка. А нам не болтать, а учиться надо. У классиков – у Горького, у Чехова, Антона Павловича. Их умению видеть жизнь. Умению подмечать мелочи. Уважать эти мелочи и судить о человеческих судьбах, нуждах, и слабостях. Пора и нам этим заняться. Человек, наш советский человек, столько сделал – весь мир удивляется нашему советскому человеку… Нельзя, чтобы чеховская фраза «А человека-то позабыли» в наше время была актуальна. Человек – это самое главное… И тут нет мелочей. Человек сумел сделать то, о чем классики только мечтали.
Горьковский Сокол думал о небе – и советский человек завоевал это небо. Европа думала о том, что мы рождены ползать, а мы летаем. Чехов через тысячу лет думал увидеть небо в алмазах, а оно у нас вот оно, над головами. Сами сделали небо и сами украсили его алмазами. Но на тех, которые этих алмазов не замечают или, наоборот, видят, но думают украсть и в Торгсине на боны выменять – есть и такие, – лай, жучка. Лай, дорогая. И если они здесь находятся – куси их!
(Собака лает на публику.)
А думаешь, здесь бракоделов нет? Есть, жучка. Кусай их – за неуважение к потребителю, за плохое качество…
(Собака лает.)
А вон, смотри, транспортники сидят. У них тоже наворотов много. Куси их, жучка… Вон – канцеляристов хватай. За волокиту, за функционалку. За все, что мешает строить новую жизнь… Это полезно, жучка…
(Собака лает.)
Дай я тебе помогу, жучка!
(Сокольский лает вместе с собакой. Выходит конферансье. Смотрит с недоумением на эту сцену. Потом присоединяется. Все втроем лают на публику.)
«Отелло»
Если вот так разобраться как следует, по душам, дорогие товарищи, положа руку на сердце, то, конечно, все, что на мне сейчас надето: и этот роскошный бархатный камзол сочинения Льва Николаевича Толстого, и этот козьма-прутковский бант, обрамляющий мое, мягко выражаясь, не особенно интересное лицо, – все это, в сущности, сделано за ваш счет, за ваши кровные, трудовые зрительские деньги…
Но даже и те граждане, которые денег за билеты в театр обычно не платят и в обмундировании моем участвуют только, так сказать, идеологически, сегодня все равно, наряду со всеми остальными, имеют право встать после представления в очередь около кассы театра и требовать все, что они на меня затратили…
Не знаю, конечно, как будет с деньгами – это я не гарантирую, – но что касается каких-либо моральных ценностей, все они будут возвращены беспрекословно…
Мало того, возможен и такой случай, что сброшу я с себя вот эти мои боевые бранные доспехи и верну их вам обратно как хозяевам положения. Дескать, вы эту толстовку покупали, вы ее и носите…
Но прежде чем начать скидывать, поговорим по душам. У меня в этом городе никого, кроме вас, родных нету.
Только вы и есть, мои дорогие двоюродные братья и сестры, дяди и тети, к которым по-настоящему-то я должен был бы сегодня сойти с этой высокой эстрады. Кинуться к каждому сидящему дяде на жилетку и крепко, по-родственному, замереть на груди у каждой тети, которая сидит здесь, перед моими глазами.
Но не бойтесь! Не сойду я к вам с этой высокой эстрады. Дяди могут не беспокоиться, тети – не волноваться!! Ставятся нынче на обсуждение такие, знаете ли, странные иногда вопросы семьи и брака, при которых я лично ни к одной тете без свидетелей ближе, чем на пушечный выстрел, подойти не рискую…
Рухнули устои, на которых воспитали меня некоторые наши поэты, художники, литераторы…
Впрочем, позвольте все по порядку.
Черт меня дернул не так давно завернуть у себя в Москве в театр – в Малый.
Не знаю, как это случилось, – я по театрам-то вообще давно не хожу. Я той нагрузки, которую вы, зрители, иногда выдерживаете, переносить не в силах: здоровье у меня слабое.
А тут, понимаете ли, иду по Театральной площади, мимо Мосторга, смотрю – памятник писателю-классику Островскому в уголке притулился. Сидит он, значит, спиной к Малому театру, и такие, смотрю, у него в глазах семидесятые годы, ну как будто бы строчка из его же произведения напечатана: дескать, господи, хучь бы тятенька помер или дом наискосок загорелся…
А прямо перед ним и наискосок действительно все театры, театры… Фу ты, думаю, какой старикан ядовитый… А ну-ка зайду я посмотрю, что у него самого за спиной делается. Чего-то он к своему театру так неприлично спиной устроился. В театрах я, правда, давно не был – ну да что за это время изменилось? Ничего?! Риску-то все равно никакого. Как бы пьеса ни называлась, содержание-то небось старое, знакомое: на сцене трактор, слева сидит бедняк и что-то привинчивает, а справа сидит кулак и что-то отвинчивает… Зайду, думаю, получу зарядку…
У нас такие вещи зарядкой называются. Утром гимнастика по радио – зарядка, концерт – зарядка; не считаются, конечно, с тем, что вот, ежели так с утра человека зарядить, он же к вечеру выстрелить может. Ну, сел… Я хотя в театрах действительно давно не был, но, думаю, хлынут на меня знакомые достижения так называемого театрального левого направления. Сейчас на сцене лестница будет стоять, актеры в зеленых париках кверху ногами на сцену выйдут, разговаривать станут одними знаками препинания. Так сказать, как критики пишут: «Плоскостное разрешение внутренней спирали по горизонтали эмпирических переживаний…»
И вдруг, понимаете ли, открывается занавес. Смотрю: что такое? На сцене – декорация: Венеция, дворцы какие-то… Причем, понимаете ли, дом – так он действительно дом: крыша, окна, коммунальные услуги разные… Ежели, скажем, там кровать на сцене полагается, так она, смотрю, действительно кровать. Нет того, чтобы, как обычно раньше, помните, вместо нее на сцене стремянка ставилась, а к ней символическая собака привязана…
В чем дело, думаю? Не на том же мы, старые зрители, воспитаны. Смотрю дальше: вышли артисты, люди как люди, генерал какой-то венецианский, Отеллой прозывается, любит какую-то Дездемону, ревнует ее, все такое прочее, главное – понятно все до удивительности.
Не может быть, думаю, чтобы театр на такую смелость пустился: понятные спектакли для нашей публики ставить. Не иначе как параллельное затмение смысла пойдет. Сейчас сбоку режиссер выйдет и на все на это туман напускать станет. Знаете, как у нас в некоторых музеях. Висят там разные картины наших старых, знаменитых художников, Аполлоны стоят, Венеры, а промеж них инструктора в очках на жалованье ходят и на все на это социологию накручивают. Дескать, вот, обратите внимание, на этот гнусный портрет Екатерины Великой. Да не смутят вас разные художественные красоты, смотрите на этот развратный рот, на эти жабьи глаза этого кровавого хищника и феодала в юбке. Руки-ноги надо обламывать художникам, которые разными Венерами затуманивают нам подлинную феодальную отрыжку… И пойдет, и пойдет. Выйдешь из этого музея, думаешь: да запалить его со всех четырех сторон к чертовой бабушке, кому нужен этот проклятый феодализм?!
Так, думаю, и в театре будет. Смотрю – нет. Вышли актеры, играют, хотят – любят, хотят – страдают, сбоку никто не мешает. И такой сразу у меня с непривычки туман в голове, что уйду я, думаю. Лучше я второй раз сюда досматривать прибегу, но с одного раза такое потрясение канонов перетерпеть не каждый может. Прибежал домой, книжку схватил. Пущай, думаю, новые писатели успокоят. Хотя за литературой давно не слежу, так же как и за театрами, но, думаю, все и в ней по-старому. Что за это время могло измениться? Сейчас герой повести в трактор влюбится, с колесом спать будет ложиться, героиня на фабричную трубу будет похожа, у нее во время любовного объяснения изо рта производственный дым пойдет,…
И вот с такими мыслями разворачиваю я какую-то новую книгу, читаю и чувствую, что глаза у меня опять на лоб вылезают. Нет этого ничего. Смотрю вдруг – описаны люди, обыкновенные, такие, как мы с вами. Борются, работают, любят, страдают… И так это волнующе описано, что я думаю: позвольте, позвольте, да что ж это за книга такая?
Смотрю: Островский, «Как закалялась сталь»… Позвольте, думаю, может быть, это Островский старый, может, роман этот памятник от Малого театра написал… Смотрю, нет, новый, комсомольский, теперешний…
Быть, думаю, этого не может. Ведь ежели дальше так пойдет, что ж это, и поэты наши начнут тоже писать просто, понятно, как Пушкин! Да как же это так? Еще ведь недавно поэт у нас один писал, «Аэроплан» называется. Так разве у них такое начало? Они ж прямо так и начинаются:
Правильно стихи начинались. А тут что же получается? Нет, думаю, к художникам побегу, к живописцам. Эти уж не сдадутся, это вам не стихи, не романы. У меня один художник знакомый за все время и кистей-то в руки ни разу не брал. Знаете, как свои картины рисовал? Разведет, бывало, краску на блюде, а потом садится по очереди: в краску – на полотно, в краску – на полотно. Такие у него левые автопортреты получались – глаз оторвать невозможно!..
Кинулся я до выставки картин Грекова, и ушел оттуда раздавленный, в лучших своих чувствах уничтоженный… Смотрю – опять ничего. Картины, самые обыкновенные картины осмелились выставить! Как же так, думаю? Сколько лет по-новому рисовали: у людей глаза на затылке привешивали, уши синие, носы голубые. Бывалыча, спросишь: в чем дело? Художники немедленно отвечали: «Это, говорят, искания». И все ясно делалось. Правда, попадались зрители, которые обижались, говорили: «Что ж, все искания, искания, а находок не видно. Вы хучь бы собаку из уголовного розыска приглашали…» Ну да ведь разве зрители что-нибудь понимают?…
А тут сам-то я вышел на улицу, думаю, что ж такое в искусстве произошло? Уж не проглядел ли я за это время чего-нибудь часом? С чего это у меня затмение-то началось? С «Отелло» этого самого проклятущего. Пойду, думаю, досмотрю его, ненавистного…
Прибегаю опять до Малого театра. Сажусь. Вы содержание пьесы «Отелло» знаете? Вот там, значит, генерал венецианский любит свою Дездемону. Она его тоже. Она его за муки полюбила, а он ее за что – еще наши переводчики до сих пор между собой не сговорились. Ну, мура, словом, страшная.
Любовь – это чисто индивидуальное чувство, скрепленное актом гражданского состояния. А тут ревность какая-то, вздыхания… Воображаю, думаю, как публика хохочет. Уж не в этом ли трюк режиссерский, так сказать, представить отжившие чувства на осмеяние? Воображаю, какой хохот в зале…
Оглядываюсь по сторонам… Что такое? Зал полон, молодежи масса, и лица у всех такие сурьезные…
Слева девушка сидит, у глаз платочек держит, и слезы у ней черные вместе с ресницами на пол, как гвозди, падают. Справа, смотрю, военный сидит, весь в орденах, и в глазу у него тоже вроде мокрота какая-то… В чем дело, думаю, может у него в антракте бумажник смыли? Не может быть, чтоб на него эта венецианская буза подействовала…
Я к нему во время перерыва:
– Простите, говорю, гражданин военный! Неужто на вас это представление действует? Такой вы с виду новый человек… Этак вы, пожалуй, и влюбиться можете, детишек сами нянчить начнете! Это, знаете ли, для борца за новый, немещанский быт так, знаете ли, несовременно…
И вдруг этот военный так на меня посмотрел! И вдруг такое слово мне говорит, что у меня сразу в мозгу светло сделалось. Такое, знаете ли, слово, что вот ежели его почаще на наших диспутах говорить, может, из них толку больше было бы. Он так на меня посмотрел и говорит (слово-то какое, запомните!):
– Дурак вы, – говорит (понимаете ли, дурак!). – Только такие дураки, как вы, могут думать, что у советского человека чувства – любовь, ревность, ненависть, долг – не в душе, а где-то в портфеле спрятаны. Советский человек – это человек самый думающий, самый чувствующий…
– Позвольте, говорю, гражданин военный, но вот некоторые наши писатели, некоторые наши поэты…
А он так на меня смотрит и говорит:
– Ваши писатели, ваши поэты… А наши, говорит, вот эти (на Шекспира показывает) и те, которые потом, ну, что ли, «Чапаева», «Поднятую целину», «Тихий дон» и многое другое наше сделали…
И как только он мне это сказал, кинулся я обратно в зрительную залу и думаю: проглядели! Братцы поэты, художники и критики, проглядели! Нового советского человека проглядели. Пока многие из нас о путях искусства спорили, ему, оказывается, само это искусство подавать надо было. Простое, понятное, народное…
Как назывались картины наших старых художников? Припомните: «Не ждали», «Всюду жизнь», «Неравный брак», «Бурлаки»… В каждой картине мысль была вложена. По верному пути люди работали, А из левых новаторских картин один, кажется, портрет Пушкина без штанов (был такой однажды на выставке) до нового человека дошел. И то этот новый человек директором швейной фабрики оказался. Он кричал:
– Уберите от меня эту картину – у меня из-за нее штаны покупать перестанут!..
И тут, как только вышел на сцену этот самый генерал Отелло, я ему на весь зал:
– Спасибо, кричу, генерал! Не за то, что вы свою Дездемону ревнуете (может быть, нам ревновать и не надо), но за то, что любовь свою к ней вы на такую высоту ставите, что за нее и убить и умереть готовы, – за это, хоть вы там и генерал, а спасибо!..
Так любить, так любить – не только личное, небольшое свое, но и огромное – Родину, – так любить учусь я у вас, генерал, выдуманный гениальным Шекспиром! За нее, за Родину, за каждую каплю крови, пролитую пограничниками на границе, всю свою кровь отдать – этому у вашей любви, у вашего чувства, у вашей человеческой страсти умный человек научиться может.
Вот за такое искусство – спасибо!
На все Каспийское море
Если говорить откровенно, дорогие товарищи, то где-то в глубине души вы все особого уважения к моей профессии не имеете.
Профессия моя по наружному виду такая, что ею действительно каждый свободный человек в любую минуту заняться может. Это, знаете ли, не то, что баланс в бухгалтерии подвести, с женой в четвертый раз разводиться или вдруг, наконец, с казенными деньгами такую махинацию выдумать, что оно, знаете ли, вроде как будто и деньги целы и вместе с тем ни одной копейки найти невозможно…
На первый взгляд дело у меня действительно такое: курточку бархатную нацепил, галстук «а-ля Козьма Прутков» завязал, фамилию какую-нибудь двухэтажную выдумал и – как говорится – давай валяй, запузыривай!..
Один зритель мне однажды даже так выразился: «Мне, говорит, товарищ Сокольский, – извините, я на вас не намекаю, – у кого бы только нахальства призанять, а остальное у меня не хуже вашего выйдет…»
Должен сказать, дорогие товарищи, что все это – глубочайшая ошибка. Дело не в нахальстве. Я, конечно, все эти намеки понимаю – можете его и у меня занять, мне этого товара не жалко, хоть весь его заберите, – а только разговорника из вас никак не получится…
И не потому, что работа сама по себе трудная. Скрывать нечего – гавкать, конечно, каждый умеет. Председатели на собраниях горькими слезами обливаются. Говорят – остановить ораторов никак невозможно стало. Как такой до трибуны дорвется – тут ему и в звонок звони и кричи «время истекло» – все равно, пока сам голосу не лишится, не остановите…
И, однако, на наше дело эти ораторы никак не годятся. В нашем деле, извините, не разговаривать, а гудеть надобно. Понимаете ли – гудеть! А на этом пути, извините, превеликие трудности ожидать могут…
Вот Горький, Алексей Максимович, рассказывал, что на Каспийском море пароход один такой был. Сам по себе так – буксиришко пустяковый. «Шурой», кажется, назывался. Но пароходишко этот на все Каспийское море своим гудком славился: гудок у этой «Шуры» был – как у океанского дредноута. Как, бывало, реванет – на все Каспийское море слышно. Все говорят: «Шурка» гудит!..» Но только гудела эта «Шура» редко. Потому у нее все пары в этот гудок уходили. Как, бывало, реванет раз – сама уж потом останавливается и часа четыре стоит, пары набирает, чтобы дальше хоть на шаг двинуться…
Ну, я уж не говорю про нашего брата-разговорника, но многие писатели-профессионалы этот пароход удивительно напоминают. Так вот, выпустят иногда один роман – ничего вроде, подходяще – на все Каспийское море слышно… Но только потом – каюк. Иные по десять лет слова уже написать не могут. Стоят – пары набирают…
В деле нашем, оказывается, много значит – гудок по размеру пара иметь. А главное – свой гудок, не от другого парохода прицепленный. Гудеть же вообще – это каждому человеку до смерти хочется.
Верите ли, иногда ночью проснешься, аж в горле свербит. Вот так бы, кажется, и гуданул на весь мир – дескать гу-гу-гу, вот какой я человек есть! И так вот действительно иногда гуданешь, а сам себя послушаешь – смотришь, вместо гудка писк получается…
Классик Добролюбов, критик великий, газету свою сатирическую знаменитую мечтал в свое время «Гудком» назвать. Но по скромности воздержался, и газета его, как известно, «Свисток» называется.
Он понимал, что гудеть – это дело чрезвычайно ответственное. А у нас, мне кажется, не всем это ясно.
Я вот тут, знаете ли, по театрам прошелся. Пьесы новые посмотрел. Зашел в один – все правильно. Пьеса, смотрю, из нашего быта, шпион участвует, разоблачают его… Правильно, думаю, гудит автор. Тема о бдительности – важная тема. Не перестали и не перестанут засылать шпионов и диверсантов иностранные государства… Только я в другой театр, в третий, я в цирк, я в кино – смотрю, представления опять со шпионом… И главное, в буфете двое зрителей между собой такой разговор ведут: «Как вы думаете, – один другого спрашивает, – шпионом на этот раз сын или отец окажется?» А другой так деловито отвечает: «Да, думаю, говорит, что на этот раз – сын. У меня, знаете ли, на эти пьесы глаз наметанный. Раз в первом акте кто-то очень за Советскую власть говорит, а другой, наоборот, недовольство выказывает, так к концу третьего акта беспременно первый шпионом окажется, а второй самый что ни на есть герой будет. У них это завсегда, как в аптеке, по рецепту – без ошибки работают… Меня один только раз в оперетке обманули – наоборот сделали… А то завсегда одинаково…»
Я, конечно, вижу – человек опытный, – к нему с вопросом:
– Скажите, говорю, неужто в оперетте тоже сюжет такого же плана?
– А как же, говорит, беспременно…
– Вот, говорю, удивительно…
– Да чему же вы удивляетесь?… Что, по-вашему, оперетта современной быть не имеет права?
– Да нет, помилуйте, отвечаю, наоборот, можно сказать, обязана… Но только само по себе искусство оно такое веселое… Всегда там про любовь больше… Труля-ля разные – так это у них мило всегда выходило…
– Эка, говорит, хватились – про любовь! То есть, конечно, там и сейчас про любовь, но только, значит, примадонна влюбляется в героя, герой, значит, с ней два акта танцует – ну а в третьем беспременно он шпионом оказывается и она его на заставу отводит… Все ясно! В каждом театре теперь свой «шпион». Пьеса-то ведь везде одна идет, только называется по-разному… И зрителям большое облегчение получается. Ни о чем думать не надо. Занавес открылся – все ясно. Сразу можно идти в буфет пиво пробовать.
– Так-с, говорю, действительно. Удобство огромное. Только все это очень мне, знаете ли, гудок на Каспийском море напоминает…
– Что-о? – спрашивает. – Вы это про какой гудок?…
– Да нет, так, – говорю. – Это я про пары, собственно…
А он так к своему партнеру поворачивается и говорит:
– Вот ежели бы мне такого человека в театре показали, я бы дальше пьесу смотреть не стал… В пьесе такие персонажи еще до начала спектакля в шпионах ходят…
Я от них, знаете ли, сразу домой прыснул. Что такое, думаю, с театрами делается? Позвоню, думаю, поэту какому-нибудь. Поэты-то уж наверное гудят правильно!
Звякнул одному.
– Интересуюсь, говорю, Петруша, что робишь, о чем гудишь, любопытствую?…
– Песни, говорит, делаю!
– Правильно, говорю, Петя! Песня – вещь нужная. Добегай до меня, спой, а то на сердце у меня разнобой какие-то…
Ну, Петя добегает до меня. Я говорю:
– Гудани последнее, успокой душу…