– Да ну! Как-нибудь обойдемся.
Мы подъезжали к лесу. Дорога ныряла в огромную лужу, как в озеро. Василий Маркович свернул на обочину, в мелколесье, и пошел напролом.
– А не засядем в лесу-то? – спросил я с опаской шофера.
– Ну, уж это отойди проць! – весело отозвался он.
Из многих поездок мне запомнилась еще одна, лет через десять после описанной. Мы поехали в этот лесной угол вместе с секретарем Клепиковского райкома Барановым да представителем Рязанского управления совхозов Куропаткиным. Дорога дальняя, от Спас-Клепиков до Малахова более семидесяти километров. Разговорились. Что Куприн живал там, слыхали. Переглядываются: мол, зубы не заговаривай. Не за Куприным едешь. И как-то с ходу, без раскачки, берут меня за бока:
– Растолкуйте нам такую премудрость: почему одним мелиорацию по-человечески производят, а других угощают по известной сказке? Помните, как лиса журавля потчевала? – спрашивал меня Николай Андреевич Баранов. – Размазала угощение по сковородке – глаз видит, а, клюв неймет.
– Не пойму, куда клоните?
– Чего ж тут непонятного? – отозвался и Куропаткин. – Ездили мы из Рязани в Литву на примерную мелиорацию смотреть. И вот что углядели: им средства выделяют поровну – то есть пятьдесят процентов на мелиорацию, пятьдесят на сельскохозяйственное освоение. Не то еще на освоение больше, чем на мелиорацию. Там дороги построить, жилые дома, скотные дворы и прочее. Все чередом идет: и поля осушают, и пласт нарезают, и дороги проводят, и строится все необходимое. У нас же по плану восемьдесят процентов капиталовложений на мелиорацию и только всего двадцать процентов на освоение!
– Это по плану! – перебил его Баранов. – А на самом деле что? Вон по Макеевскому мысу мелиорацию провели, а на освоение ни копейки не дали. Туда ни проедешь, ни пройдешь. Хоть на вертолете летай. Кстати, посадочных площадок для самолетов у нас тоже нет и не строят. Так что вести подкормку посевов с самолета не можем. Мелиорацию проведут, а толку мало. Только деньги ухлопают. Вот и получается лисицыно угощение – посмотри и облизнись.
– Я одного не понимаю, – сказал Куропаткин. – Почему земля средней полосы у нас на таком положении? И удобрений нам меньше дают. И техники вдвое, а то и втрое меньше, чем на целину идет. О капиталовложениях и говорить нечего. А ведь по урожайности лучшие колхозы Рязанской области мало в чем уступают тем же ставропольцам, по тридцать, а то и больше центнеров берут на круг. А по плотности скота порой и кубанцев переплюнут. Но поди же ты, не в чести мы. Тем и мелиорацию, и орошение – все по правилам, нам же получай что есть, а что почем – и не спрашивай. Вот и выкручивайся.
Как выкручиваются в этих дальних бригадах да отделениях, я нагляделся всласть.
Дорога от Тумы на этот раз шла, не сворачивая в окрестные села, и была она покрыта камнем.
– Неужто успели до Малахова дотянуть? – спросил я Баранова.
Он засмеялся:
– Мы ее строим всего каких-нибудь десять лет. Наша норма – полтора километра за год. Вот и сейчас, когда мы до Малахова доберемся…
Каменное полотно кончилось посреди леса, а через двести – триста метров засел в грязи наш «газик». Шофер был молодой, неопытный, к тому ж из Рязани. Где ему до знаменитого Кленушкина? Мы вылезли из машины и пошли в Малахове пешком.
– Здесь недалеко, – утешал меня Баранов. – Всего километров пять.
По пути мы заглянули к леспромхозовцам. Тут же договорились с ними, отправили трелевочный трактор вытаскивать наш «газик».
– Что-то у вас много тракторов, – сказал Баранов, глядя подозрительно на мастера. – Вы отрядили трактора на посевную согласно разнарядке?
– А как же, отрядили… – Мастер округло разводил руками, надувал щеки, а взгляд ускользающий, куда-то вниз, на сапоги.
– Где директор?
– Только что здесь был… Вот-вот проезжал.
– Свободной машины нет? Подбросить до Малахова.
– Да вот, говорю, только что вездеход был. Ушел с директором. Надо бы покликать.
– Ладно, дойдем и так. А нет – «газик» нас догонит, – сказал Куропаткин. – Поди, трактор не завязнет.
– Ну! – важно сказал мастер. – Машина трелевочная. Все в аккурат сделает.
В Малахове пришли пешком. Там вместо колхоза был теперь совхоз, и контора построена новая, и столовая – и тут же непролазная грязь посреди села. Директор совхоза Николай Дмитриевич Паршин встретил нас с каким-то болезненным выражением лица, словно у него мигрень была.
– Бригадиры все как с ума посходили – перепились в честь поминащей субботы. Одна Малахова трезвая.
– При чем тут поминащая суббота, когда тракторов нет, – ответил один из сидевших у длинного стола, хмуро глядя в угол. – Говорят же вам – из строя вышли. А чего нам делать?
– Сколько тракторов на ходу? – спросил Баранов Паршина.
– Ну, в ветчанском отделении всего четыре…
– А где леспромхозовские?
– Не пришли.
– Как не пришли? Мне доложили, что выделили вам три трактора.
– Вам доложили, а нам не прислали.
– А ну-ка, соедините меня с директором леспромхоза, – приказал Баранов и сел за стол к телефону.
– Да где его теперь поймаешь? – отозвалась от стола Малахова, управляющая ветчанским отделением.
– Никуда он не денется, – сказал Баранов. – Давайте звоните. Я им покажу, как обманывать. И сводку мне!
Тут подъехал «газик», вытащенный трелевочным трактором. Я воспользовался случаем, чтобы не быть в обузу Баранову, и ретировался. Дела у него спешные, разговоры откровенные, так сказать, не деликатного свойства, и нечего мне торчать свидетелем.
Мы с Фединым поехали в соседнее село Норино к Ивану Ивановичу Пушкину, потомку знаменитых ювелиров по дереву.
Помню, как-то зимой мы все с тем же Николаем Фединым шастали по норинским избам, как попы, в поисках Пушкина. Куда ни заглянем – все тот же ответ: был, но ушел.
– Что ж он дома-то не сидит? – спросил я Федина.
– Холостой. Скучно одному, вот и ходит-бродит по селу. Жениться не хочет. Ныне бабы, говорит, суете служат. Зачем, спрашивает, они теперь замуж выходят? А чтобы соки твои пить да бездельничать. Нет, говорит, меня они не проведут, не заманят.
Мы нашли его валяющимся на печи. Хозяин с хозяйкой сидели за столом, вели негромкий разговор. Топилась трубка; красноватые отсвету пламени плясали на дощатой перегородке; красный абажур гасил электрический свет, ото всего веяло покоем и уютом. Хорошо было в доме. Мы вошли, у порога обмели валенки. Запахло свежестью и полынью. Узнав, что пришли мы по его делу, Иван Иванович потянулся за валенками.
– Куда вы на ночь-то глядя? – стали уговаривать нас хозяева. – Садитесь к столу да беседуйте. У него теперь в доме только волков морозить.
– А у меня «буржуйка» в мастерской, – сказал Пушкин. – Мы ее в момент расшуруем.
Иван Иванович надел валенки и живо спрыгнул с печки. Он был высок, строен, с лицом крупным, белым и оттого казавшимся утомленным или даже нездоровым.
В тот далекий зимний вечер мы славно поговорили за водочкой да за горячей картошкой. Мы пекли ее на раскаленной «буржуйке», поджаривая бока до черной коросты. Пушкин показывал нам с Фединым дедовский наградной лист – диплом I степени – за ту знаменитую самопрялку. И оказалось, что премию он получил не в Париже, а на Всероссийской кустарной выставке в 1913 году. Как хорошо звучит – Всероссийская кустарная выставка! И диплом выглядел внушительно – на гербовой бумаге, написанный каллиграфическим почерком с затейливыми росписями и большой гербовой печатью. А рядом с этим наградным листом висела фотография дипломной работы Ивана Пушкина – ваза с цветами: никому и в голову не придет, что эта ваза и цветы вырезаны из дерева.
– Где теперь эта ваза? – спросил я.
– В Москве, в одном музее, – нехотя ответил Иван Иванович.
Вся мастерская завалена была болванками высыхающего дерева – свилистыми осиновыми чурбаками.
– А зачем осина? Для топки, что ли?
Пушкин снял с полочки и подал мне деревянный бокал с выточенным кольцом на ножке; кольцо это свободно передвигалось от донца бокала до тульи, но не спадало. Оно было мастерски выточено вместе с бокалом из одного и того же куска дерева.
– Какое дерево? – спросил Пушкин.
Я вертел бокал в руках, долго разглядывал его матовую полированную поверхность, излучавшую серебристый, перламутровый блеск, и не мог определить – что за дерево? Волокна почти не просматривались.
– А вы поглядите на свет, – Пушкин взял у меня бокал и поднес к лампочке.
И чудо! Весь бокал просвечивался алым пламенем, словно был отлит из густого розового стекла.
– Какое же это дерево? – спросил опять Пушкин.
Федин молчал и лукаво поглядывал на мастера.
– Не знаю, – сказал я.
– Осина! Это одна из самых красивых пород. В старину резали из осины и посуду, и брошки, и бусы, и церкви крыли осиной. Красивее крыши не было и нет.
Над верстаками, на полочках вдоль стен, как в музее, покоился старинный дедовский инструмент; и каких только видов и названий тут не было! И рубанки с фуганками всяких форм и размеров, и сверла, и фигурные наструги, и стамески, долотца и прямые лопаточками и загнутые ложечками, желобком… И ножовки, и пилы лучковые, пилы-пропиловочки, и лобзики величиной с серьгу. Дорогой инструмент, столетний, всевозможные клейма на нем, а больше все спаренное кольцо – знаменитая австрийская отметина. А посреди этого редкого великолепия, рядом с «буржуйкой», прилепился деревянный топчан, покрытый матрацем да ватным одеялом. Здесь жил и спал сам мастер. В изголовье на скамье стояли чайник, ведро и кастрюля с ковшом да кружка. Огромный пятистенный дом с резными божницами, шкафами, кроватями стоял пустым и заброшенным. Сам хозяин нисколько о том не печалился; лазил по шкафам и полкам, доставал нам всякие резные вещицы: то вазы, то шкатулки, то гербы, то образцы наличников. Все было вырезано, выточено изящно, любовно, не из корысти – вроде бы все это и ни к чему, а сработано так, ради забавы, от нечего делать.
Я узнал, что Пушкин окончил московское Строгановское художественное училище, и подивился тому, что он торчит здесь, в глухом углу.
– Оформители везде нужны. Поехали в Москву! Мы вас обязательно устроим.
Договорились» с Пушкиным встретиться в редакции «Известий» (я в то время работал там) и расстались.
– Ничего у вас не получится из этой затеи, – сказал мне Федин на обратном пути.
– Почему?
– Устраивался он и в Рязани и в Клепиках. Но работал до первой сдачи своих изделий. У нас ведь как заведено? Что ты смастерил или нарисовал – подай на суд божий. То есть принеси начальству, выслушай замечания и переделай. А Пушкин этого не выносит. Придет, покажет. Стоять – стоит, слушает, что ему переделать надо и как. Молчит. Только губы дрожат. Он и так бледный. А тут аж посинеет, ни кровинки на лице. Постоит таким макаром, послушает и уходит совсем, навсегда. Так что не придет он к вам в «Известия».
Но я верил, что придет: я видел, как он ловит оценочный взгляд и слово, как охотно показывает свои изделия, хлопочет, суетится. Значит, есть в нем тяга к работе на миру и скрытая любовь, жажда к тому шумному успеху, который так окрыляет, подстегивает силы и вдохновение истинного мастера.
И он приехал, позвонил в редакцию. Я оказался на месте.
– Вы откуда звоните?
– Снизу, из приемной.
– Погодите меня. Я сейчас спущусь.
Но когда я спустился вниз, его и след простыл. Спрашиваю вахтера: тут, говорю, был такой высокий, в черной шапке. Не видели? Видел, говорит. Звонил. Потом трубку повесил и ушел…
…На этот раз мы с Фединым застали его дома, в мастерской то есть. Он сразу начал показывать нам школьную образцово-показательную доску; в ней был фокус – доска зашторивалась подвижной, сшитой из узеньких пластиночек шторой. Но куда уходила эта штора, где она наматывалась на валик – увидеть, разгадать этот секрет мы так и не смогли. А Иван Иванович радовался, потешался, как ребенок, видя нашу растерянность и недогадливость.
– Что ж вы сбежали от меня в «Известиях»? – спросил я его. – Или обиделись на что?
– Ни на что я не обиделся. А просто так. Посмотрел направо, посмотрел налево – все лестницы в коврах. Народ по ним ходит важный да с портфелями, с папками. Разве на таких угодишь? Ну и страшно стало.
Только посмеивается.
– Так и не служите нигде?
– Так и не служу.
– А на что живете?
– Дранки[1] делаю, – сказал он и опять засмеялся. – Старые просорушки развалились, а новых уже лет сорок как не строили. Но просо еще сеют. Ну и всякому хочется поесть каши да блинов пшенных. Вот я и приспособился.
Он пнул ногой под верстаком какую-то неуклюжую деревянную форму, похожую на огромную ушную раковину, и сказал:
– Вот с этими штуками езжу на чугунный завод в Сынтул, отливаю там нужные детали и устанавливаю в колхозах дранки. По двести пятьдесят рублей за машину. Так и свожу концы с концами.
Из Норина мы поехали в Ветчаны осмотреть остатки того самого дома, в котором останавливался когда-то Куприн. «В нашем распоряжении двадцать три комнаты, но из них отапливается только одна, да и то так плохо, что в ней к утру замерзает вода и створки дверей покрываются инеем». Дом был построен пленными французами, «ими же был разбит громадный липовый парк в подражание Версалю».
– А еще пленные проложили дорогу, отсыпали насыпь от барского дома до самой Курши, до церковного красного бугра, – это уж Федин пояснял. – В парке было три пруда, фонтан, сирень, жасмин и всякие аллеи.
Ничего от этих прудов да жасминов не осталось; на берегу какой-то болотины жались чахлые заломанные кустики сирени; по границе бывшего сада или парка кое-где стояли черноствольные раскоряченные липы, да на одном углу в виде глаголя подымалась чудом уцелевшая лиственничная аллея. Вот и все, что осталось от «подражания Версалю».
Дом сохранился наполовину, только левое крыло – обшитый тесом фасад, широкие резные наличники, кое-где проступающая темно-бордовая окраска, – а правая половина дома с центральным двухсветным залом, с колоннами, с портиком и крыльцом частично сгорела, а частично растаскана. Обнаженный сруб сложен из кондовых сосен, каждая толщиной в обхват. Вот уж сколько времени прослужили, да еще почти полвека торчат они непокрытыми, под солнцем, ветром, дождем – и все еще целехоньки, ни гнили, ни трухи; стукнешь топором – звенят. Вот что значит русский кондовый лес.
Мы заглянули в обшарпанные комнаты левого крыла: там все забито было старыми партами, школьными досками, поломанными скамьями и стульями. Ноги не протащишь. Эти комнаты служили складом всякой рухляди для неподалеку стоявшей школы.
Мне хотелось проехать до куршинского церковного бугра по старой отсыпной дороге.
Федин только усмехнулся:
– Ее давно разбили грузовиками: ездят и свои и леспромхозовские. А поправить дорогу некому. Так что в объезд надо.
Федин из тех знатоков, которые все объясняют не с апломбом и снисхождением, а с тихой извинительной улыбкой – будто им неловко оттого, что собеседник такой недогадливый.
В объезд катили чуть ли не до самых Култуков по весеннему песчаному полю, сплошь исхлестанному автомобильными шинами. А в лесу была непролазная грязь, и мы долго петляли вокруг сосен и берез, выбирая сухие неизбитые места.
Описывая жителей окрестных сел, Куприн подчеркивал, что говорят они непонятным певучим языком, цокая и гокая, что это, мол, потомки поселившихся здесь давным-давно литовцев. И речка по-местному называется Куршей, и на кладбище в часовне он видел темное католическое распятие.
Часовни на кладбище не было. На месте ее стояла наспех сляпанная какая-то лубяная избушка с криво навешенной дверью и с деревянным крестом на крыше. Возле этой избушки толпился народ с зажженными свечами. Был послепасхальный день родительского поминовения. Мы подошли и заглянули внутрь избушки; там служили панихиду – на полочках перед дешевыми бумажными иконами горели свечи, и на столе перед священником горели свечи, лежал раскрытый псалтырь, по которому священник читал, помахивая кадилом. Под столом же, в ногах его, я заметил раскрытый портфель, из которого торчал большой медный крест, полуобернутый в темный плат. Видно было, что и псалтырь и кадило извлечены были все из того же черного портфеля. Да и ряса, наверное, оттуда же. Была она мятая и короткая – едва до колен доставала. Заметно было по всему, что бедный служитель культа проделал сюда немалый путь.
– Откуда священник? – спросил я Федина, когда мы отошли от этой жалкой часовни.
– Это не священник. Это брат бывшего священника. Приезжает служить по праздникам. Ездят за ним… далеко ездят, – Федин по деликатности не сказал, куда за ним ездят, а мне неловко было расспрашивать.