— А что вас интересует? — в свою очередь спросила дама.
Мы стояли друг против друга, я — у порога магазина, она — у порога критического возраста, и торопливо изучали друг друга.
— Да так, специально — ничего… — ответил я.
— Но все же?
— Ну… Иллюстрированные издания…
— Ах, боже мой, тут все издания иллюстрированные! — воскликнула она, обеими руками указав на полки.
— Тем лучше. Значит, есть шанс что-нибудь найти.
Она еще раз оглядела меня и, наверно, все-таки обнаружила что-то обнадеживающее в моих словах или в прилично сшитом костюме, потому что неохотно обронила:
— Пожалуйста, пожалуйста, смотрите…
Я начал с соседнего зала и в первом же шкафу обнаружил два тома Эдгара По с иллюстрациями Гюса Боффа и «Заведение Телье» Мопассана с гравюрами на дереве Карлегля. Цены были гораздо ниже, чем я ожидал, но я все же вернул книги на полку. Покупка покупкой, но половина удовольствия заключалась для меня и в рассматривании книг, а в этом магазине было на что посмотреть.
Через час, когда хозяйка уже, вероятно, поставила на мне как на покупателе крест, я подошел к ней с упомянутыми выше тремя книгами, за что был награжден подобием улыбки:
— Значит, нашли все-таки…
С тех пор всякий раз, как я заглядывал в этот магазин, она произносила:
— А-а, тот господин, который не знает, чего он ищет…
— И тем не менее всегда находит.
— Пожалуйста, пожалуйста, смотрите…
Эти хождения по книжным магазинам были столь же увлекательны, сколь и разорительны. Меж тем моя страсть разгоралась все сильнее, и я тщетно давал себе слово, что до конца месяца ноги моей не будет ни в одном магазине — едва выдавался свободный час, я вскакивал в первый же автобус и, в надежде на новые приобретения, отправлялся в Латинский квартал или к Пале-Роялю, а по ночам мне снилось, что я иду по улицам, о существовании которых до той минуты не подозревал, проникаю в огромные, мрачные книжные магазины, где высятся груды толстых, переплетенных фолиантов, и роюсь в этих грудах, извлекаю из них диковинные альбомы с фантастическими иллюстрациями и силюсь понять, чьи они, и не могу, не могу даже определить, шедевры это или же вышедшие из моды поделки, и поэтому продолжаю рыться, карабкаюсь на эти книжные горы, а они обрушиваются подо мной, выскальзывают из-под ног, я пытаюсь схватиться за книги руками, но и эти тома тоже ускользают от меня, а за спиной кто-то кричит: «Ах, господи, кто вам позволил топтать мои книги!»
Частые многочасовые прогулки уводили меня все дальше и дальше в лабиринты города; после проспектов и бульваров я стал углубляться в маленькие улочки и отдаленные кварталы, где сделал открытие: даже в самых замшелых лавчонках можно наткнуться на стоящие издания. Это открытие увеличило количество моих находок, но не сократило расходов, так что вторую половину месяца я нередко жил самой аскетической жизнью, однако даже в эти периоды безденежья не мог полностью подавить свою страсть и развлекал себя тем, что совершал обходы соседних лавок и букинистических развалов на набережной Сены и тоже покупал книги, только не те, роскошные, а обычные, дешевые, предназначенные для прозаического занятия, которое называется чтением.
Когда я попадал на улицу Лафайет, то не раз проходил мимо одного магазина дорогих изданий, куда никогда не заглядывал, потому что маленькая витрина, где лежало несколько книг, покрытых слоем пыли, и темное, казавшееся пустым помещение не сулили ничего интересного. Но однажды, обойдя все остальные магазины, я вздумал заглянуть и сюда.
Меня встретил очень немолодой господин очень маленького роста и любезно осведомился о цели моего визита, как будто неясно, с какой целью человек входит в книжный магазин.
— Все уже спрятано, — сказал он, выслушав мой ответ.
И показал на несколько шкафов в глубине полутемного зала.
— Как же вы их тогда продаете?
— Продаю? А кому продавать? Книготорговли больше не существует, месье. Люди сейчас интересуются только стиральными машинами, телевизорами и автомобилями — да, да, больше всего автомобилями. Автомобиль стал высшей и, боюсь, единственной потребностью.
— Но когда он уже приобретен…
— Вы ошибаетесь, — прервал меня хозяин. — Когда он приобретен, о нем надо заботиться, а через год надо покупать другой. Человек, который уважает себя и хочет, чтобы его уважали другие, не может ездить на машине прошлогодней модели…
Старик явно тосковал среди безмолвия и пустоты своего мрачного магазина, куда едва ли кто заглядывал, и потому прилепился ко мне, как к ниспосланному богом собеседнику, а не как к потенциальному покупателю.
— Еще мой дед, месье, был издатель и книготорговец. И отец мой был книготорговец. И я вот уже скоро пятьдесят лет книготорговец. Посмотрите сами, что мы издавали в былые времена…
Он вынул из шкафа два роскошно переплетенных тома «Сказок» Лафонтена.
— Взгляните, какая бумага, какая печать, какие гравюры! А теперь всему этому пришел конец.
— Вряд ли тут повинны только автомобили, — возразил я, опускаясь на стул, потому что разговор грозил затянуться.
— Естественно, не только автомобили, — согласился старик, облокачиваясь на свое старинное бюро. — Но главная причина — в них. А остальное… Остальное — результат жадности и безвкусицы. Как, впрочем, во все времена…
Он вновь указал жестом на запертые шкафы.
— Все книги там — наши собственные издания. Все до одной — начала века, той эпохи, когда были и настоящие издатели, и настоящие ценители, когда роскошная нумерованная книга стоила целое состояние.
Он взглянул на меня поверх очков в тонкой золотой оправе и, должно быть, прочитав на моем лице тень сомнения, продолжал:
— Не думайте, что я превозношу старые времена только потому, что и сам стар. После первой мировой войны тоже встречались хорошие издания, не могу не признать. Но люди, не обладающие ни вкусом, ни нравственными устоями, быстро смекнули, что, раз эта деятельность так доходна, им тоже следует ухватить свою долю. Потребовалось всего несколько лет, чтобы наводнить рынок низкопробными изданиями, которые тщатся сойти за роскошные только потому, что экземпляры пронумерованы и отпечатаны на плотной бумаге. Говорят, Франция — страна гениев. Я француз, и мне такое суждение лестно. Но у нас много и гениальных шарлатанов. И то, что создано истинными гениями, спешат погубить гении шарлатанства. Великое и смешное всегда идут рука об руку.
Он снова замолчал и взглянул на меня поверх очков, словно оценивая впечатление от своей тирады. Я воздержался, однако, от оценок, зная по опыту, что француз зачастую готов поносить все французское, но не выносит, когда то же самое позволяет себе иностранец.
Несколько позже мне довелось свести знакомство с одним переплетчиком, который ростом, возрастом и суждениями во многом напоминал книготорговца с улицы Лафайет, если что и отличало его от книготорговца — по крайней мере внешне, — так это короткая седая бородка.
Его мастерская находилась в переулке неподалеку от театра «Одеон», меня завлекли туда несколько богато переплетенных томов, выставленных в небольшой витрине.
— Вы серб, — после первых же моих слов сказал старик, уверенно ткнув в меня указательным пальцем.
— Нет, болгарин.
— Все равно, значит — славянин. Я тоже.
Он оказался русским, похвастался, что дружит с Эренбургом, который бывал у него в гостях, в доказательство показал книгу с автографом. В общем, четверть часа прошло в болтовне на различные темы, и только тогда хозяин спросил, что меня к нему привело.
— Эти книги продаются или вы только принимаете заказы на переплеты? — спросил я, указывая на полки, где были выставлены несколько десятков образчиков переплетного искусства.
— Я только переплетаю. Разумеется, когда есть заказы. А все, что вы тут видите, сделано мною не на заказ, а для собственного удовольствия. Вы можете счесть, что с моей стороны слишком самонадеянно именовать себя художником, но во мне хотя бы сидит художническая любовь к искусству.
Он взял в руки объемистый том в футляре из алого сафьяна. Сняв футляр, вынул книгу в точно таком же переплете, снял и этот переплет, оказавшийся в действительности чем-то вроде кожаной папки, и тогда засверкал во всем своем великолепии собственно переплет, представлявший собой мозаику из разноцветной кожи с золотым орнаментом.
Я раскрыл книгу. Это был первый экземпляр «Харчевни королевы Гусиные Лапы» Анатоля Франса, отпечатанный на перламутровой японской бумаге с подлинными акварелями Огюста Леру. Великолепный том, в котором все же наибольшим великолепием отличалась работа переплетчика.
— Сколько же времени уходит у вас на такое?
— Никогда не подсчитывал — три месяца, полгода…
— Но почему же исчезла клиентура?
— Она не исчезла, а поредела. Преклонение перед машинным производством и безумствами авангардизма сделало свое. Нельзя восторгаться абстракционизмом и одновременно любить дорогую, артистически переплетенную книгу, которая представляет собой конкретную вещь, содержит конкретный текст, имеет конкретный смысл и не может вместо иллюстраций к этому смыслу включать в себя графические бессмыслицы.
— Что же заказывают вам нынешние клиенты?
— Да вот… — он с презрением показал на два сброшюрованных тома у себя на столе. — Воспоминания Казановы. С порнографическими рисунками Брунеллеско! Заметьте: я не ханжа. Но вы дайте мне эротику Майоля или, если угодно, Леграна или Ропса, а не эту невежественную, увечную спекуляцию на деликатной теме. Я сказал заказчику: «Простой сафьяновый переплет обойдется вам в пятнадцать тысяч франков. На мой взгляд, для такого издания это все равно, что вышвырнуть деньги на ветер». А он говорит: «Вы о моих деньгах не заботьтесь. Давайте лучше выберем кожу». Что вы хотите — идиоты. Платят за сафьяновый переплет для рисунков, которым место в клозете…
Шли месяцы, у меня то и дело возникали кризисные ситуации и финансовые катастрофы, но коллекция все же росла. Принося домой очередную находку, я испытывал нечто вроде легкого опьянения, не покидавшего меня весь вечер. Я ставил книгу на каминную полку, чтобы оценить, как она выглядит на общем фоне комнаты, или клал на светлое покрывало, которым была застелена кровать, чтобы насладиться видом сверкающего переплета, потом раскрывал ее и любовался, рассматривая страницу за страницей, и только после этого предоставлял ей покоиться на полке шкафа.
Сначала я думал составить полку, всего одну полку дорогих иллюстрированных изданий мировой классики. Но когда первая полка заполнилась, я незаметно перешел ко второй. Ненасытность — черта и вообще-то довольно распространенная, а уж для коллекционера — непременная.
Однако и тут, как во всем ином, существует противоядие. Пресыщение. Лично меня это противоядие всегда и спасало, может быть, потому, что, как объясняет это моя кузина, я родился под знаком Близнецов, а они — во всяком случае в семействе Зодиака — существа капризные. Скверно только, что пресыщение чем-то одним обычно высвобождает место для ненасытной жажды чего-то другого, так что в конечном счете результат равен нулю.
В общем, едва я утвердился в мысли, что пора мне кончать с современной книгой, как на меня накатило увлечение романтиками. На языке книжной торговли термин «ле романтик» не обязательно означает только писателей и художников, связанных со школой романтизма, это общее название для целой серии книг, изданных между тридцатыми и восьмидесятыми годами прошлого века, графическое оформление которых более или менее сходно с первыми образчиками книжной графики романтизма.
Среди этих изданий были шедевры иллюстрации и типографской техники, но было и немало посредственных изданий. Тем не менее охотники находились и на те и на другие, — как говорил один мой знакомый книготорговец, даже самая низкопробная книга всегда найдет своего покупателя. Впрочем, во всех этих изданиях, даже наименее интересных, было особое очарование — такое же, как у керосиновой лампы или старинных часов, — и особое настроение, какое создают самые непритязательные старые вещи, долго и честно служившие человеку.
Эти книги были иллюстрированы офортами, гравюрами на металле, а чаще всего на дереве, так как резьба по дереву играла когда-то ту же скромную, но полезную роль, какую теперь играет обычное цинковое клише. В этой графике коллекционеры превыше всего ценили произведения Доре, давно уже признанного крупнейшим представителем романтической иллюстрации. Точности ради следует вспомнить, конечно, великолепные литографии Делакруа к «Гамлету» и «Макбету», а также маленькие рисунки, выгравированные на дереве Домье. Но эти художники работали в области иллюстрации лишь от случая к случаю, тогда как Доре не только и, может быть, не столько благодаря своему таланту рисовальщика, сколько благодаря богатству фантазии и неистощимому трудолюбию стал истинным гигантом в этом роде искусства.
Кажется почти невероятным, что художник, проживший на свете всего пятьдесят лет, сумел создать несколько десятков тысяч иллюстраций, не считая литографий, акварелей, масляной живописи и скульптуры. Известны слова Доре: «Я проиллюстрирую все!» Все он проиллюстрировать не успел, но его творчество даже по объему превосходит все до сих пор известное: Библия, «Божественная комедия» Данте, «Дон Кихот» Сервантеса, «Гаргантюа и Пантагрюэль» Рабле, басни Лафонтена, сказки Перро, «Приключения барона Мюнхаузена», «Потерянный рай» Мильтона, «Озорные рассказы» Бальзака, сочинения Байрона, Теннисона, Колриджа и еще более ста книг украшены иллюстрациями Доре. Даже на смертном одре он продолжал беспокоиться только о работе, и последние его, обращенные к врачу, слова были: «Пожалуйста, вылечите меня, мне нужно закончить моего Шекспира».
Разыскивая «романтиков», я, естественно, усерднее всего охотился за изданиями с иллюстрациями Доре. Тут, как и в некоторых других случаях, счастье мне улыбнулось: эти работы, достигавшие в период между войнами фантастических цен, теперь крайне подешевели из-за легко объяснимого пренебрежения, с которым снобы стали относиться к классике.
Итак, с «романтиками» мне, в целом, повезло, чего не скажешь о так называемых «ансьен», то есть изданиях XVI–XVIII веков. И пришлось мне на протяжении многих месяцев и лет отшагать многие километры, перерыть многие книжные лавки, пока я уставил три полки томиками в старинных переплетах — произведениями римской, греческой и французской классики.
Конечно, эти книги тоже не предназначались для чтения. Сесть читать по латыни означало бы возвратиться к мукам гимназического курса. Некоторые из этих изданий даже не имели иллюстраций. Но это не умаляло радости, какая охватывала меня, когда я брал в руки «Гражданскую войну» Лукиана, рассматривал переплет с фамильным гербом какого-то маркиза Гомеца де ла Кортина, открывал титульную страницу, чтобы лишний раз удостовериться, что это парижское издание 1543 года, вспоминал, что это время царствования Франциска Первого и эпоха французского гуманизма и что, когда книга вышла из печати, Рабле еще не опубликовал последних частей своего шедевра, и — пусть это глупо и наивно — дивился тому, что в моих руках книга, которую другие люди перелистывали более чем за четыреста лет до меня. А в другой раз я брался за «Сатирикон» Петрония, изданный в Амстердаме в 1669 году, рассматривал гравюру на титуле, изображавшую оргии древних римлян так, как их представляли себе в Амстердаме, то есть наподобие голландской пирушки, и мне приходило на память, что в том самом 1669 году, когда вышла эта книга, скончался великий Рембрандт.
Затем наступила очередь автографов.
Собирателей автографов значительно меньше, чем библиофилов. Вообще автограф не есть объект эстетического наслаждения, его не повесишь в кабинете или гостиной, чтобы украсить интерьер. Это всего лишь подпись. Или документ. Один раз прочитанный или переписанный, он перестает быть интересным для исследователя. Но коллекционер гордится своей находкой, ее редкостью и способен целыми часами любоваться бумагой или почерком какого-нибудь письма.
Соответственно количеству коллекционеров количество торговцев автографами тоже было незначительным. Я заглядывал в их лавки больше для того, чтобы поглазеть, чем чтобы купить. Выставленные рукописи казались мне настоящими реликвиями, и я был крайне удивлен, когда узнал, что иные любители не всегда относятся с подобным уважением к своей собственности.
Однажды вечером я по привычке задержался в магазине Леконта — о нем речь пойдет ниже. Леконт уже спустил на окнах железные шторы и — тоже по привычке — великодушно разрешил мне порыться еще в папках, пока сам он раскладывал новые приобретения, доставленные из Отеля Друо, и беседовал с одним своим знакомым, которого я видел впервые.
— О-о, вы уже стали покупать и автографы, — произнес знакомый Леконта, заметив, что тот разглядывает какое-то письмо.
— Ничуть. Но если у вас имеются автографы вроде этого, я готов тут же купить их все. Это письмо, длинное письмо Домье, понимаете?
— Ну и что же? — гость пожал плечами.
— Да ведь одно письмо Домье стоит столько же, сколько сотня писем вашего Гюго! — воскликнул Леконт. — Потому что Гюго — при всем моем глубоком к нему уважении — был графоманом…
— Он был гений!
— Согласен: гений, но графоман. Тогда как Домье за всю свою жизнь написал несколько коротеньких писем и, может быть, только одно такое длинное, как это.
— Домье меня не волнует, — снова пожал плечами посетитель. — Но если у вас есть письма Гюго…
— Неужели вам еще не надоело? И что вы станете делать с этой грудой писем Гюго?
— Понятия не имею… Знаете, я начал их сжигать.
— Что?! — Леконт вытаращил глаза.
— Месяц назад я сжег больше двадцати штук. Приобрел, а на следующий день сжег.
— Вы сумасшедший.
— Это он был сумасшедший, а не я. То были любовные письма к Жюльетте Друэ… И столько в них пошлости… такого слюнявого сладострастия… А вы знаете, Гюго — мой кумир… При одной мысли, что эти строки могут когда-нибудь быть опубликованы… Я подумал: нет, старик не заслужил такого позора… И швырнул их в камин.
— Вы сумасшедший! — повторил Леконт. — Кто дал вам право цензуровать гения?
— Не гения, а его падение, — уточнил гость.
Он устремил взгляд в пространство, словно размышляя о чем-то, и после паузы продолжал:
— Вы, конечно, знаете, что в изгнании старик одно время занимался спиритизмом. И мне подумалось: если бы я мог вызвать его на такой сеанс, он наверняка поблагодарил бы меня за эти письма. Между прочим, я сжег не только их, но и собственные капиталы: двести двадцать тысяч франков!
— Нет, вы в самом деле сумасшедший! — в третий раз пробормотал Леконт.
— Слыхали вы вчера этого субъекта? — спросил он меня на другой день. — Сжечь письма Виктора Гюго! Смирительная рубашка по нем плачет!
— Он влюблен в Гюго, — ответил я. — А от любви до безумия порой всего один шаг.
— Да, но если пойти по такому пути, куда это нас приведет? Завтра его собрание окажется в руках какого-нибудь ретрограда, который тоже влюблен в Гюго, но не разделяет его демократических воззрений и, чтобы обелить своего кумира в глазах грядущих поколений, бросит в огонь часть его политической корреспонденции. А потом коллекция попадет к кому-то вроде вас, и он уничтожит роялистские письма… И пойдет…
— Что касается меня, вы зря волнуетесь. У меня нет таких денег.
— Верно. У вас нет. А у него есть. Но это не причина распоряжаться тем, что ему не принадлежит…
— Не принадлежит?!
— Именно, — кивком подтвердил Леконт.
И этот коммерсант, для которого, казалось мне, духовные ценности всего лишь предмет купли-продажи, неожиданно произнес:
— Мы только пользуемся этими вещами, а принадлежат они не нам. Они принадлежат вечности. Мы когда-нибудь уйдем, а они останутся.
Леконт занимался дорогими и редкими изданиями, но основной его специальностью были гравюры, и познакомился я с ним и с некоторыми его коллегами лишь на второй год своего пребывания в Париже, когда меня охватила самая сильная и самая разорительная из страстей — страсть к графике.
Эта страсть вынуждала меня кружить главным образом по Латинскому кварталу, потому что это квартал не только шумных студенческих компаний, но и прекрасных гравюр. У меня к тому времени уже почти выветрилось из памяти, что это также квартал моих детских воспоминаний. На улице Эколь с точки зрения моего нового увлечения не было ничего примечательного. Я редко забредал туда и всегда — мимоходом.
Впервые я отправился туда с единственной целью побродить по старым местам, когда умер мой отец. Я вернулся тогда из Софии после похорон отца в том особом состоянии, когда кажется, что твоя жизнь вдруг разом опустела и заглохла, потому что не стало человека, который наполовину заполнял ее. До той минуты я и не сознавал, что моя жизнь наполовину заполнена им. Жили мы врозь, при встрече больше молчали, чем говорили, а письма, которыми мы обменивались, были самыми обычными, не содержали ничего, что могло бы послужить заветом грядущим поколениям. Но и тогда, когда мы молчали, сидя рядом, и когда находились далеко друг от друга, я знал, что он есть, он живет, что он думает обо мне, как и я думаю о нем, стараясь представить себе, что сказал бы он по тому или иному поводу, как бы оценил вон ту книгу или как отмахнулся бы в ответ на клевету или какую-нибудь житейскую неприятность.
А теперь его нет. Обоих родителей уже нет, и поэтому я инстинктивно, неосознанно отправился к тем местам, по которым мы, бывало, ходили втроем — молчаливый, скованный отец, оживленная, разговорчивая мама, а между ними, поближе к маме, я — иду и думаю, не потащат ли меня опять на очередную выставку.
Улица Эколь почти не изменилась. В этом городе некоторые уголки не меняются на протяжении десятилетий. И дом, где мы жили когда-то, все еще стоял на месте — в отличие от страшного сгоревшего здания, которое, естественно, давно было снесено. И тот магазинчик, где продавали теософскую литературу, чуть дальше по улице — отец частенько заходил туда — тоже был на месте, хоть у него осталась только одна узенькая витрина: видно, людей теперь не слишком волновал вопрос о бессмертии души. И даже худая бронзовая старуха все еще стояла тут — «Это не старуха, это Данте». Не было только отца и мамы.