— Нет, спасибо, — сказала я.
— Почему? Разве вам не нравится, как они пахнут?
— Нет, мне нравится, как они пахнут, — сказала я, с дрожью думая о том неизвестном, которому она будет принадлежать, — они действительно хороши, но у меня нет при себе денег.
При слове «деньги», старик у печки встал, зашел за стойку, остановился рядом с девушкой и сказал:
— Деньги… но вы можете заплатить и позже. Вам же хочется попробовать. Правда?
— Да, — ответила я.
— Садитесь, пожалуйста, — пригласила девушка.
Я отошла немного назад и села к столику рядом с детьми.
— Кофе тоже подать? — крикнула девушка.
— Да, пожалуйста, — сказала я.
Старик положил на тарелку три пончика и подал мне. Он остановился рядом со мной.
— Большое спасибо, — сказала я. — Но вы ведь не знаете меня.
Он улыбнулся, вынул руки из-за спины и, неловко держа их на животе, пробормотал:
— Не беспокойтесь.
Я кивнула в сторону слабоумного, который все еще сидел на пороге.
— Это ваш сын?
— Сын, — сказал он тихо, — а она — моя дочь.
Он бросил взгляд на девушку за стойкой — та взялась за ручку кофейника.
— Он не может говорить, как люди, мой сын, — сказал старик, — и как звери тоже, он не произносит ни единого слова, только «дси-дса-дсе», а мы, — старик приподнял к нёбу язык, чтобы произнести эти звуки, и снова опустил его, — а мы, неумело подражая ему, выговариваем эти звуки слишком твердо: «зу-за-зе». Мы не способны к этому, — сказал он тихо; и внезапно, чуть повысив голос, крикнул: — Бернгард! — Слабоумный неуклюже повернул голову и тут же снова опустил ее. Старик еще раз крикнул: «Бернгард!» — Мальчик снова обернулся, и его голова плюхнулась вниз, как гиря от часов; старик встал, осторожно взял ребенка за руку и подвел его к столику. Он сел на стул рядом со мной, посадил мальчика на колени и тихо спросил меня:
— Может, вам противно? Вы скажите.
— Нет, — сказала я, — мне не противно.
Его дочь принесла мне кофе, поставила передо мной чашку, а сама встала рядом с отцом.
— Скажите, если вам противно. Мы не обидимся. Большинству людей это противно.
Ребенок был жирный и измазанный, он тупо глядел прямо перед собой и все лепетал: «дсу-дса-дсе»; внимательно посмотрев на него, я подняла голову и сказала:
— Нет, мне не противно, он как младенец.
Я поднесла чашку ко рту, отпила глоток, откусила кусочек пончика и сказала:
— Какой у вас вкусный кофе!
— Правда? — воскликнула девушка. — Правда? Сегодня утром мне сказал это один посетитель, а до этого никто не говорил.
— Он действительно вкусный, — сказала я, отпила еще глоток и откусила еще кусочек пончика. Девушка оперлась на спинку стула, на котором сидел ее отец, посмотрела сперва на меня, а потом куда-то вдаль.
— Иногда, — сказала она, — я пытаюсь представить себе, что он чувствует, чем живет; большей частью он выглядит таким спокойным, таким счастливым… Может быть, он различает только два цвета — зеленый и коричневый; возможно, воздух кажется ему таким, как нам вода, — зеленая вода, ведь он с трудом пробирается сквозь нее, зеленая вода, которая иногда отсвечивает коричневым, а по ней проходят темные полосы, словно на старой кинопленке. Иногда он плачет, и это ужасно; он плачет, когда слышит некоторые звуки — скрежет трамвая, резкий свист из репродуктора. Когда он их слышит, он плачет.
— Да? — спросила я. — Он плачет?
— О да, — сказала она и, словно возвращаясь откуда-то издалека, посмотрела на меня, так и не улыбнувшись. — Он часто плачет и обязательно, когда раздаются эти резкие звуки. Он тогда ужасно плачет, и слезы катятся по размазанному сахару вокруг его рта. Он ест только сладкое и еще молоко и хлеб, а от всего остального, если это не сладкое, не молоко и не хлеб, — от всего остального его тошнит. О, простите, — сказала она, — теперь вам стало противно?
— Нет, — сказала я, — расскажите еще о нем.
Она снова посмотрела куда-то мимо меня и положила руку на голову слабоумного.
— Ему трудно двигать головой и вообще передвигаться наперерез потоку воздуха; и также страшно ему, наверное, когда он слышит эти звуки. Может быть, в ушах у него всегда раздается мягкий гул органа — коричневая мелодия, доступная только его слуху; может быть, он слышит рев бури, от которой шелестит листва невидимых деревьев. Звон струн, толстых, словно руки, зовет его куда-то — и вдруг их гудение прерывается…
Старик слушал ее, как зачарованный, обнимая слабоумного и не обращая внимания на то, что повидло и растаявший сахар сползали на рукава его пиджака. Я выпила еще глоток кофе, откусила кусочек от второго пончика и тихо спросила девушку:
— Откуда вы все это знаете?
Она посмотрела на меня, улыбнулась и сказала:
— Ах, я ничего не знаю, но ведь что-то он должен чувствовать, чего мы не ведаем; я только пытаюсь представить это. Иногда он неожиданно вскрикивает, совсем неожиданно, прибегает ко мне и обливает слезами мой фартук — это бывает совершенно неожиданно, когда он сидит у двери; и мне кажется, что он вдруг увидел людей такими, какими мы их видим, и автомобили, и трамваи тоже, и оттого, что он услышал весь этот шум вокруг. Тогда он долго плачет.
Дети, сидевшие в углу, встали, отодвинули тарелки, и когда они проходили мимо нас, бойкая маленькая девочка в зеленой шапочке крикнула:
— Запишите, пожалуйста, мама велела!
— Хорошо, — сказал старик, улыбаясь им вслед.
— Ваша жена, — тихо спросила я, — его мать умерла?
— Да, — сказал инвалид, — она умерла. Ее разорвала бомба прямо на улице и отбросила малыша, которого она держала на руках. Он упал, и его нашли на куче соломы… Он кричал.
— У него это с рождения? — спросила я, запинаясь.
— Да, с рождения, — сказала девушка. — Он всегда был такой; все проходит, проходит мимо него, только наши голоса и орган в церкви достигают его слуха, и резкий скрежет трамвая, и пение монахов, когда они хором молятся. Но вы кушайте. Ах, вам все-таки противно.
Я взяла последний пончик, покачала головой и спросила:
— Вы сказали, он слышит пение монахов?
— Да, — сказала она, кротко глядя мне прямо в лицо, — их он слышит. Когда я хожу к монахам на Бильдонерплатц — знаете? — и когда они поют хором, его лицо меняется, становится худым и почти строгим; и каждый раз я пугаюсь, а он прислушивается. Я знаю, что он их слышит; он прислушивается и становится совсем другим, он улавливает мелодию молитв и плачет, когда монахи перестают петь. Вы удивлены? — сказала она, улыбаясь. — Кушайте.
Я опять взяла в руку пончик, откусила кусочек и почувствовала, что теплое повидло тает у меня во рту.
— Вы должны часто ходить с ним на Бильдонерплатц, — сказала я.
— О да, — сказала она, — я часто хожу туда, несмотря на то, что это меня пугает. Хотите еще кофе?
— Нет, спасибо, — сказала я. — Мне надо идти. — Я нерешительно посмотрела на девушку и на слабоумного и тихо сказала: — Мне бы хотелось когда-нибудь увидеть его там.
— В церкви? — спросила она. — У монахов?
— Да, — сказала я.
— Тогда пойдемте… жаль, что вы уходите. Но вы еще придете? Правда?
— Приду, — сказала я, — мне ведь надо заплатить.
— Не в этом дело. Приходите еще, пожалуйста. — Услышав ее слова, старик кивнул головой. Я допила кофе, встала и стряхнула с пальто крошки.
— Я приду еще, — сказала я, — у вас так хорошо.
— Сегодня? — спросила девушка.
— Нет, не сегодня, — сказала я, — но скоро. Может быть, завтра утром; и буду часто приходить теперь, и к монахам мы пойдем вместе.
— Хорошо, — сказала девушка.
Она протянула мне руку, и на секунду я крепко сжала эту очень легкую белую руку; посмотрев на ее цветущее лицо, я улыбнулась и кивнула старику.
— Бернгард, — тихо сказала я слабоумному, который крошил пальцами пончик, но он не слышал меня и, кажется, даже не видел; он почти что совсем опустил веки, свои красноватые, воспаленные веки.
Я повернулась и пошла к темному туннелю, который вел на Вокзальную улицу.
IX
Когда я спустился вниз, со столов убирали груды тарелок; пахло холодным гуляшом, салатом и пудингом на сахарине. Я сел в углу и начал наблюдать, как двое парней играли на автоматах. Меня волновали пронзительные звонки, когда никелевые шарики касались контактов, бешеное вращение дисков и стук при их остановке. Кельнер смахивал со столиков салфеткой, а худая хозяйка прикрепляла над стойкой большой желтый картонный плакат с надписью: «Сегодня вечером танцы. Вход бесплатный».
За одним столиком со мной сидел старик в грубошерстном пальто и в охотничьей шляпе; в пепельнице дымилась его трубка. Старик ковырял вилкой в красноватом гуляше; свою зеленую шляпу он так и не снял.
— Что вам угодно? — спросил кельнер.
Я взглянул на него, и его лицо показалось мне знакомым.
— А что у вас есть?
— Гуляш, — сказал он, — свиные отбивные, картофель, салат. Еще третье. А если хотите, можно подать и суп.
— Дайте мне гуляш, — попросил я, — но сначала суп и рюмку водки.
— Будет сделано, — ответил кельнер.
Еда оказалась сытной и горячей, и я понял, что голоден; попросив хлеба, я стал макать его в сильно наперченный соус.
Потом мне принесли еще рюмку водки. Парни по-прежнему играли. У одного из них волосы на макушке стояли дыбом.
Я заплатил и подождал несколько минут, но автоматы не освободились. Я еще раз внимательно посмотрел кельнеру в лицо; это бледное лицо и белесые волосы я где-то уже видел.
Подойдя к стойке, я попросил сигарет; хозяйка посмотрела на меня и сказала:
— Вы останетесь на всю ночь?
— Да, — ответил я.
— Не заплатите ли вы вперед? Это будет вернее, — она ухмыльнулась. — От нас до вокзала рукой подать. А вещей у вас нет.
— Конечно, — согласился я, вынимая деньги из кармана.
— Восемь марок, пожалуйста, — сказала она и послюнила карандаш, чтобы выписать мне квитанцию. — Вы ждете кого-нибудь? — спросила она, подавая бумажку.
— Да, жену.
— Хорошо, — сказала она и протянула сигареты; я положил марку и поднялся наверх.
Долго лежал я на кровати, курил и размышлял, сам не зная о чем, пока мне не пришло в голову, что я стараюсь вспомнить лицо кельнера. Я никогда не забываю лиц — все они следуют за мной, и, увидев снова, я их узнаю. Они болтаются где-то в моем мозгу, подсознательно я помню о них, в особенности о тех, которых видел только один раз и то мельком; они проплывают, как серые, неясно различимые рыбы среди водорослей в мутном омуте. Иногда их головы проталкиваются почти к самой поверхности, но по-настоящему они выплывают, только если я действительно увижу их снова. Я беспокойно шарил среди рыбешек, которыми кишел этот пруд, а потом вскинул удочку — и вот он кельнер: солдат, однажды всего минутку лежавший со мной рядом на санитарном пункте; из повязки на его голове тогда выползали вши, они копошились в запекшейся и свежей крови, они спокойно ползали по его затылку и залезали в белесые жидкие волосы, нахальные насекомые ползали по лицу этого потерявшего сознание человека, забирались на его уши, снова сваливались на плечи и исчезали за грязным воротником рубашки; худое страдальческое лицо человека, который равнодушно подавал мне теперь гуляш, я видел за три тысячи километров отсюда.
Я обрадовался, вспомнив, где видел кельнера, перевернулся на бок, вытащил из кармана деньги и пересчитал их на подушке — у меня осталось шестнадцать марок восемьдесят пфеннигов.
Потом я опять спустился в бар, но оба молодых парня все еще стояли у автоматов. У одного из них карман пиджака был, видимо, весь набит мелочью — он тяжело свисал книзу; и парень правой рукой рылся в деньгах. Кроме них, здесь все еще сидел человек в охотничьей шляпе; он пил пиво и читал газету. Я выпил рюмку водки и посмотрел в лицо хозяйки, совершенно гладкое, без пор; хозяйка, сидя на табуретке, перелистывала иллюстрированный журнал.
Я снова поднялся наверх, лег на кровать, курил и думал о Кэте и о детях, о войне и о наших малютках, которые, как уверяет священник, теперь на небе. Я каждый день думаю об этих детях, но сегодня думал о них особенно долго; и никто из тех, кто знает меня, даже Кэте, не поверили бы, как часто я думаю о них. Все считают меня человеком беспокойным, который каждые три года, с тех пор, как ушли деньги, полученные в наследство от отца, меняет профессию, человеком, который даже с возрастом не обрел постоянства, равнодушным к семье, напивающимся всякий раз, как у него заведутся деньги.
Однако в действительности я пью редко, реже чем раз в месяц, а по-настоящему пьян от силы раз в три месяца. Иногда я спрашиваю себя, что, собственно, по их мнению, я делаю в те дни, когда не пью, а таких все двадцать девять из тридцати. Я много гуляю, пытаюсь между делом кое-что заработать, выкладывая свои старые школьные познания и продавая их замученным гимназистам-пятиклассникам. Я шатаюсь по городу, большей частью забираюсь на окраины, хожу на кладбища, если они открыты. Прогуливаясь среди аккуратно подрезанных кустов и чистеньких клумб, я читаю дощечки с именами, вбираю в себя запахи кладбища и чувствую, как бьется сердце при мысли, что и я буду там лежать. Раньше, когда у нас еще были деньги, мы много путешествовали, но и в чужих городах я делал то же, что и здесь, где собираюсь остаться навсегда: и там я валялся на кровати в гостиницах, курил или бесцельно бродил; время от времени заходил в церковь или забирался на окраины, где находятся кладбища. И там я пил в жалких пивнушках, а ночью братался с незнакомыми людьми, зная, что никогда больше не увижу их.
Уже в детстве я охотно ходил на кладбища, упивался этой страстью, хотя она считается неподходящей для молодых людей. Но имена покойников и клумбы, каждая буква, самый запах кладбища — все говорит мне, что и я умру; и эта единственная истина, в которой я никогда не усомнился. Медленно прохаживаясь между нескончаемыми рядами могил, я, бывает, нахожу имена людей, которых знал когда-то.
Еще ребенком, совсем рано, я познал, что такое смерть. Моя мать умерла, когда мне было семь лет, и я внимательно наблюдал за всем, что делали с матерью: пришел священник, соборовал и благословил ее, — она лежала не шевелясь. Принесли цветы и гроб; пришли родственники, они плакали и молились у ее кровати, — она лежала не шевелясь. Я с любопытством следил за всем. Побои не удержали меня — я подглядел, как служащие похоронного бюро обмыли мать, надели на нее белую рубашку, разложили цветы вокруг ее тела, прибили крышку, погрузили гроб на машину — и квартира опустела, матери в ней больше не стало. Тайком, не спросившись у отца, я поехал на кладбище: сел в двенадцатый номер и — я никогда этого не забуду, — пересев на Тукхофплатц в десятый, доехал до конечной остановки.
В тот день я впервые попал на кладбище: у входа я спросил человека в зеленой шляпе о своей матери. У человека было красное, одутловатое лицо, и от него пахло водкой; взяв меня за руку, он пошел со мной в здание, где помещалась администрация кладбища. Он был очень приветлив: спросил, как меня зовут, провел в какую-то комнату и велел подождать. Я стал ждать. Прохаживаясь между стульями, вокруг светло-коричневого стола, я рассматривал картины на стенах и ждал; одна картина изображала смуглую худую женщину, которая сидела на острове и чего-то дожидалась; я встал на цыпочки, чтобы прочесть подпись под картиной, и разобрал: «Нана» — так было там написано; другая картина изображала бородатого мужчину, который, ухмыляясь, держал у самого лица пивную кружку с богато украшенной крышкой. Я не смог разобрать, что там было написано, и пошел к двери, но дверь оказалась запертой. Тогда я заплакал; я тихо сидел на одном из светло-коричневых стульев и плакал до тех пор, пока не услышал шаги в коридоре: это шел мой отец; я узнал его шаги, потому что часто слышал, как он проходил по длинному коридору нашей квартиры. Отец был ласков со мной, и вместе с толстым мужчиной в зеленой шляпе, от которого пахло водкой, мы вошли в мертвецкую, там я увидел ее; увидел пронумерованные гробы с именами; и человек в зеленой шляпе подвел меня к одному из гробов, а мой отец дотронулся пальцем до дощечки и прочел вслух: «Элизабет Богнер, 18.4.16.00, участок VII/L» — и спросил у меня, какое сегодня число, но я не знал, и он произнес: — Сегодня шестнадцатое. Маму будут хоронить только послезавтра.
Им пришлось обещать, что в мое отсутствие с гробом ничего не произойдет, в чем отец, плача, поклялся мне; тогда я согласился пойти с ним в нашу мрачную квартиру, там я помог ему прибрать большую старомодную кладовую; мы вытащили на свет божий все, что мать накупила у своих разносчиков за долгие годы: целые залежи заржавевших бритвенных лезвий, мыло, порошок против насекомых, полуистлевшую резиновую тесьму и множество коробок с английскими булавками. Отец плакал.
Через два дня я действительно увидел гроб снова: он остался таким же, как был; гроб погрузили на тележку, положили на него венки и цветы, и мы пошли за гробом позади священника и служек до большой глинистой ямы на участке VII, и я видел, как гроб благословляли, опускали, кропили святой водой и засыпали землей. Я прислушивался к молитве священника, который говорил о прахе, о прахе и о воскресении из мертвых.
Мы с отцом еще долго оставались на кладбище, потому что я обязательно хотел видеть все до конца: как могильщики засыпали яму землей, утрамбовали ее и сгребли лопатами маленький холмик, а потом положили на него венки; под конец один из них воткнул в землю маленький белый крест, на котором черными буквами было написано: «Элизабет Богнер».
И вот уже в детстве я считал, что знаю о смерти все: умереть — значило уйти, быть закопанным в землю и ждать воскресения из мертвых. Я понимал это и принимал как должное: все люди должны умереть, и они умирали, умирали многие из тех, кого я знал, и никто не мог меня удержать от присутствия на их похоронах.
Быть может, я даже слишком много думаю о смерти, и люди, считающие меня пьяницей, неправы. Все, за что я ни возьмусь, становится мне безразличным, скучным и неважным; и с тех пор, как я ушел от Кэте и детей, я опять стал часто ходить на кладбище; я стараюсь прийти пораньше, чтобы присутствовать на похоронах, я иду за гробом незнакомых мне людей, слушаю надгробные речи, отвечаю на вопросы во время литургии, которую священник бормочет над открытой могилой, бросаю землю в могилу, молюсь у гроба, и если у меня есть деньги, то я заранее покупаю цветы и разбрасываю их по рыхлой земле, возвышающейся над гробом. Я прохожу мимо плачущих родственников, и случается, что меня приглашают помянуть покойника. Я сижу за столом с чужими людьми, пью пиво и ем картофельный салат с колбасой, а плачущие женщины накладывают мне на тарелку гигантские бутерброды; я курю сигареты, пью водку и слушаю рассказы о жизненном пути незнакомых людей, которых я видел только в гробу. Они показывают мне их фотографии. А неделю назад я шел за гробом молодой девушки, а потом сидел в угловой комнате старомодного ресторана вместе с ее отцом, который принял меня за тайного возлюбленного дочери. Он показывал мне ее снимки — это была настоящая красавица; она сидела на мотороллере, и ветер развевал ее волосы.
— Она была еще совсем ребенок, — сказал мне отец. — Она еще не знала любви.
Я разбрасывал цветы на могиле этой девушки, а потом видел, как плачет ее отец; положив на секунду свою сигарету в пепельницу из серой керамики, он вытер глаза.