— Вот туда мы и пойдем.
Значит, вечером они уйдут, отправятся в кино, а потом куда-нибудь в пивнушку. И я начинаю раскаиваться, что сговорилась на сегодня с Фредом, потому что вечером у нас будет тихо или по крайней мере в соседней комнате будет тихо. Но Фред уже, наверное, бегает, пытаясь раздобыть комнату и денег, и наше свидание нельзя отменить. Вот я и докурила сигарету.
Стоит мне отодвинуть шкаф, как навстречу сыплются куски штукатурки, которые успели отвалиться от стены; они с шумом выкатываются из-под ножек шкафа и быстро рассыпаются по полу; порошкообразные сухие комки известки, отлетев на несколько шагов, сразу же начинают превращаться в пыль. Время от времени со стены сползают большие пласты штукатурки, трещины увеличиваются, а когда я отодвигаю шкаф, то в комнате раздается шум, напоминающий отдаленные раскаты грома, а облако известки как бы оповещает, что наступил час особенно трудной битвы. На все вещи ложится мельчайший известковый порошок, и мне приходится снова вытирать тряпкой пыль. Под ногами у меня хрустит, и сквозь тонкую перегородку слышно, как в каморке кашляет малыш, которому попала в горло эта отвратительная пыль. Отчаяние, охватившее меня, походит скорее на физическую боль, от страха в горле застревает комок, и я, давясь, пытаюсь проглотить его. В мой желудок попадает пыль, смешанная со слезами и отчаянием. И теперь я действительно принимаю бой. Открыв окно, я сметаю в одну кучу куски штукатурки, и чувствую, что лицо мое подергивается; потом беру тряпку, тщательно вытираю пыль и, наконец, окунаю тряпку в воду. Но стоит мне только вымыть квадратный метр пола, как уже приходится выполаскивать тряпку; и в чистой воде сразу же расплывается молочно-белое облако. После третьего метра вода густеет, а когда я выливаю ведро, на дне остается противный известковый осадок, который надо выскребывать руками и выполаскивать. И опять мне приходится наливать в ведро воду.
Я смотрю в зеркало и, не видя своего лица, вижу их, моих малышей — Регину и Роберта, близнецов, которых я родила, чтобы они потом умерли у меня на глазах. Фред своими руками перевязывал им пуповину и кипятил инструменты. Когда я кричала во время схваток, его руки лежали на моем лбу. Он топил печку и крутил сигареты себе и мне; он тогда дезертировал, и иногда мне кажется, что я полюбила его по-настоящему только после того, как поняла, насколько он презирает законы. Он брал меня на руки и относил в бомбоубежище, и в его присутствии я первый раз дала им грудь, там, внизу, в промозглом, холодном подвале, при свете тихо мерцавшей свечки; Клеменс сидел рядом на своем маленьком стульчике, рассматривая книгу с картинками, а снаряды рвались где-то над нашим домом.
Но бульканье воды становится все более угрожающим, призывая меня к борьбе против грязи. Привычным жестом поставив ведро на пол у раковины, я оглядываюсь и вижу, что в тех местах, где я только что мыла, пол подсох и на нем уже появился убийственный белесый налет известки; отвратительные пятна, которые — я это знаю точно — ничем не истребишь. Этот почти невидимый враг парализует меня, а помощь, которую я ощущаю при виде ведра с чистой водой, весьма ненадежна.
Каждый раз, пока пустое жестяное ведро медленно наполняется под краном, мои глаза прикованы к молочно-белой расплывающейся дали зеркала, — и я вижу своих детей, покрытых следами клопиных укусов, вижу их тельца, изъеденные вшами, и чувствую, как меня охватывает отвращение при мысли о чудовищной армии паразитов, которую мобилизовала война. Лишь только начинается война, в движении приходят миллиарды вшей и клопов, комаров и блох: они повинуются безмолвному приказу, гласящему, что отныне предстоит работа.
О да, я все знаю и никогда не забуду! Я знаю, что мои дети умерли от вшей, что нам продавали совершенно бесполезное снадобье, которое выпускала фабрика, принадлежавшая двоюродному брату министра здравоохранения, в то время как настоящие средства против паразитов они хранили для себя. О да, я знаю все и никогда не забуду, ибо в глубине зеркала я вижу их, моих малышей, искусанных и уродливых, мечущихся в жару; вижу их маленькие тельца, раздувшиеся от бесполезных инъекций; и, не убирая ведра, я закручиваю кран, потому что сегодня воскресенье и я хочу передохнуть минутку от моей борьбы против грязи, которую война надвинула на нас.
Я вижу лицо Фреда, неумолимо стареющее, опустошенное жизнью, которая была бы совсем бессмысленной, не внуши она мне любовь к нему. Я вижу лицо мужчины, которым слишком рано овладело равнодушие ко всему, что другие мужчины решили принимать всерьез. Я часто вижу его в своих мыслях, очень часто, а теперь, когда он ушел от нас, еще чаще, чем прежде.
В зеркале отражается мое улыбающееся лицо; удивленная, я гляжу на улыбку, о которой даже не подозревала, и прислушиваюсь к шуму струи, бульканье которой становится все звонче. Я не в силах оторвать взгляд от своей улыбки и посмотреть на мое действительное отражение в зеркале, ибо знаю, что не улыбаюсь вовсе.
Там, в глубине зеркала, я вижу женщин: желтолицых женщин, стирающих белье в лениво плещущихся реках, слышу их пение; вижу чернокожих женщин, вскапывающих иссохшую землю; слышу бессмысленный, но чарующий бой барабанов, в которые бьют где-то вдали их бездельники-мужья: вижу смуглолицых женщин, размалывающих зерно в каменных горшках, с младенцами за спиной, в то время как их мужья, тупо глядя перед собой, сидят у огня с трубками в зубах; вижу, наконец, своих белых сестер в доходных домах Лондона, Нью-Йорка и Берлина, в темных ущельях парижских улиц — вижу их горестные лица, вижу, как они испуганно прислушиваются к зову какого-нибудь пьяницы. И, не глядя в зеркало, я вижу, как наступает отвратительная армия паразитов, как приходит в движение никому не известная, никем не воспетая армия, которая несет моим детям гибель.
Но ведро уже давно наполнилось, и, хотя сегодня воскресенье, я должна убирать, должна бороться против грязи.
Много лет я воюю с грязью в нашей единственной комнате, я наполняю ведро водой, полощу тряпку, выливаю грязную воду в раковину; я даже подсчитала, что моя борьба закончится только тогда, когда я выскребу и выплесну всю известку, которой веселые парни-каменщики обмазали эти стены шестьдесят лет назад.
Я часто гляжу в зеркало, каждый раз, когда надо наполнить ведро чистой водой, и, возвращаясь из глубины зеркала, мой взгляд встречает мое собственное лицо — безжизненное и безучастное, следящее за невидимой игрой; иногда на нем появляется улыбка — улыбка, которая перешла с лица малышей, да так и осталась на нем. А иногда я замечаю на своем лице выражение дикой решимости, ненависти и неумолимости, и это не пугает меня, а, наоборот, наполняет гордостью, ибо моя решимость — это решимость человека, который никогда ничего не забудет.
Сегодня воскресенье, и я встречусь с Фредом. Малыш спит, а Клеменс с Карлой участвуют в процессии.
Со двора до меня доносятся обрывки трех церковных служб, двух концертов легкой музыки, какого-то доклада и хриплое пение негра, которое проникает повсюду, и только это пение доходит до моего сердца.
Быть может, Фред достанет денег, и мы пойдем потанцевать. Я куплю новую губную помаду, возьму в долг у нашей хозяйки, которая живет внизу. Хорошо, если бы Фред пошел со мной потанцевать. До меня по-прежнему долетает мягкое и в то же время хриплое завывание негра, оно прорывается сквозь две водянистые проповеди, и я чувствую, что во мне растет ненависть, ненависть к голосам проповедников, чья болтовня подбирается ко мне, словно плесень.
Да, сегодня воскресенье, и в нашей комнате пахнет жарким, и одного этого достаточно, чтобы довести меня до слез; я готова плакать, видя, как радуются дети, ведь они так редко едят мясо!
— поет негр.
V
Я пошел обратно к вокзалу, разменял деньги в сосисочной и решил облегчить себе по случаю воскресенья работу. Я слишком устал и слишком отчаялся, чтобы идти ко всем тем людям, у кого можно попросить денег; я решил звонить им по телефону, если у них таковой был. Иногда, когда я говорю по телефону, мне удается придать голосу оттенок небрежности и тем самым укрепить свой кредит, ибо не секрет, что действительная нужда, которую можно сразу понять по тону или заметить по лицу человека, закрывает кошельки.
Одна из телефонных будок на вокзале оказалась свободной, и я вошел в нее, списал на бумажку номера телефонов нескольких гостиниц и вытащил из кармана записную книжку, чтобы найти телефоны тех знакомых, у кого можно попросить денег. В кармане у меня было много десятипфенниговых монет, но, прежде чем позвонить, я колебался несколько секунд, разглядывая висевшие на стенах, совершенно замазанные телефонные тарифы столетней давности и истасканные правила пользования автоматом, а потом нерешительно опустил в отверстие две монетки. Каких бы усилий это мне ни стоило, как бы меня не угнетала необходимость постоянно занимать деньги, — долги постепенно превратились в кошмар всей моей жизни — я не раскаиваюсь, если при случае напьюсь.
Я набрал номер, решив позвонить человеку, который скорее всего мог дать мне немного денег, но зато, если уж он откажет, обращаться к другим будет значительно тяжелей, потому что просить у них намного неприятней. Оставив обе монетки внутри автомата, я снова нажал рычаг и замер. На лбу у меня выступил пот, рубашка прилипла к шее, и я почувствовал, как много значит для меня, получу я эти деньги или нет. Снаружи, за дверью будки, показалась тень какого-то мужчины, который, видимо, дожидался очереди; я хотел было нажать на кнопку, чтобы деньги выскочили обратно, но тут освободилась соседняя будка, и тень исчезла. Но я все еще медлил. Над моей головой раздавался неясный гул подъезжающих и отъезжающих поездов, откуда-то издалека слышался голос диктора. Я вытер пот и подумал, что никогда мне не удастся достать за такое короткое время столько денег, сколько нужно, чтобы побыть с Кэте.
Мне было стыдно молиться о том, чтобы тот, кому я звоню, сразу же дал денег. Внезапно я заставил себя снова набрать номер и снял левую руку с рычага, чтобы опять не нажать на него. Когда я набрал последнюю цифру, на секунду все стихло, а потом раздались гудки, и я мысленно перенесся в библиотеку Сержа, в которой сейчас зазвонил телефон. Я увидел множество книг, со вкусом подобранные гравюры на стенах и разноцветные стеклышки в окнах с изображением святого Кассиуса. Я вспомнил надпись на транспаранте, который только что видел: «Слава нашим духовным пастырям!» — и подумал, что сегодня церковная процессия и, наверное, Сержа нет дома. Я вспотел еще сильней и, по всей вероятности, вначале даже не услышал голоса Сержа, потому что он очень нетерпеливо сказал:
— Алло, кто говорит?
Интонация, с какой он произнес эти слова, окончательно лишила меня мужества, и очень многих разных мыслей пронеслось в эту секунду в моей голове; я подумал о том, сумеет ли он, если я попрошу у него денег, провести грань между мной — его подчиненным — и человеком, который одалживает деньги, и я громко, как только мог, сказал: «Богнер» — и отер левой рукой пот со лба, внимательно прислушиваясь к голосу Сержа. И никогда не забуду, с каким облегчением я услышал, что его голос стал теперь приветливей.
— Ах, это вы? — сказал он. — Почему же вы не отвечаете сразу?
— Я боялся, — сказал я.
Он молчал, и я услышал грохот поездов и голос диктора над моей головой, а за дверью увидел тень какой-то женщины. Я посмотрел на свой носовой платок: он был грязный и мокрый. И когда Серж заговорил, мне показалось, будто его слова хлестнули по мне:
Он сказал:
— Так сколько же вам нужно?
Я услышал по телефону, как зазвонили колокола на церкви Трех святых; их низкий, прекрасный звон вызвал в трубке дикий шум; и я тихо произнес:
— Пятьдесят.
— Сколько?
— Пятьдесят, — сказал я, вздрогнув от удара, который он совсем не хотел мне нанести. Но так уж водится: когда я говорю или вижусь с людьми, они сразу знают, что я хочу получить от них деньги.
— Который теперь час? — спросил он.
Я открыл дверь будки, увидел сперва недовольную физиономию пожилой женщины, которая, качая головой, стояла у двери, а потом, глядя поверх плаката аптекарского союза, посмотрел на вокзальные часы и сказал в трубку:
— Половина восьмого.
Серж снова помолчал, и я услышал в трубке низкий, манящий гул церковных колоколов, а со стороны вокзала до меня донесся звон соборных колоколов. Серж сказал:
— Приходите в десять.
Я боялся, что он сразу повесит трубку, и торопливо сказал:
— Алло, алло, господин…
— Да, ну что там?
— Я могу рассчитывать?
— Можете, — сказал он. — До свидания.
И я услышал, как он кладет трубку, положил трубку сам и открыл дверь будки.
Решив сэкономить на телефонных звонках, я медленно пошел пешком в город, чтобы найти комнату, но получить комнату оказалось очень трудно. Из-за церковного праздника в городе было много приезжих, кроме того, туристский сезон еще не закончился, а разные съезды привлекали в последнее время в наш город множество людей всевозможных специальностей. У хирургов, филателистов и членов благотворительного общества «Каритас» вошло в привычку ежегодно собираться под сенью собора. Эти люди заполняли все отели, взвинчивали цены, тратя в городе деньги, которые им давали на расходы. Сейчас к нам приехали аптекари, а аптекарей, как видно, очень много на свете. Повсюду я встречал людей с розовыми флажками в петлицах — значком их союза. Холода, наступившие в этом году очень рано, видимо, отнюдь не влияли на их хорошее самочувствие, они весело болтали о своих делах в автобусах и трамваях, мчались на заседания комитетов и выборы правлений и, казалось, решили занять по крайней мере на неделю все гостиницы с умеренными ценами. И к некоторым из них на воскресенье приехали еще жены, поэтому достать номер на двоих было особенно трудно. Аптекарский союз устроил также выставку гигиенических изделий, и специальные плакаты приглашали поглядеть на это внушительное зрелище.
Время от времени в центре города мне попадались группки верующих, спешивших на сборные пункты церковной процессии: священники в окружении людей с вычурными позолоченными светильниками и мальчиков-певчих в красных одеяниях, празднично разодетые мужчины и женщины.
Фирма, выпускающая зубную пасту, наняла дирижабль, который разбрасывал над городом крошечные белые парашютики; они медленно опускались на землю вместе с прикрепленными к ним пакетиками с зубной пастой; а на набережной стояла большая пушка, стреляющая воздушными шарами, на которых написано название конкурирующей фирмы. Публике были обещаны еще и другие сюрпризы, и люди поговаривали, что церковь объявила бойкот шутливой рекламе одной фирмы резиновых изделий.
Часов в десять, когда я отправился к Сержу, мне все еще не удалось найти комнату, и в голове у меня шумело от отказов бледных хозяек и от недовольной воркотни невыспавшихся швейцаров. Дирижабль внезапно исчез, пушка внизу на набережной перестала ухать, и когда я услышал церковные песнопения, доносившиеся из южной части города, то понял, что религиозная процессия уже тронулась в путь.
Экономка Сержа повела меня в библиотеку, и не успел я сесть, как он появился в дверях своей спальни; я сразу заметил, что в руках у него деньги. Я разглядел зеленую бумажку, синюю и кучу монет в приоткрытом кулаке другой руки. Я смотрел себе под ноги и ждал, пока его тень упадет на меня, а потом поднял голову; увидев мое лицо, он сказал:
— О боже, ничего ведь страшного не случилось.
Я не возражал.
— Идите сюда, — сказал он. Я протянул руки ладонями кверху, и он вложил в мою правую руку обе бумажки, а на них насыпал кучу мелочи, сказав:
— Тридцать пять, больше я, действительно, не в силах…
— Большое спасибо, — сказал я.
Посмотрев на него, я попытался улыбнуться, но что-то похожее на икоту перехватило мне горло. Вероятно, все это было мучительно для него. Я же, глядя на тщательно вычищенную сутану Сержа, на его холеные руки, на его чисто выбритые щеки, ясно ощутил, в какой жалкой конуре мы живем, ощутил нашу бедность, которую мы вот уже десять лет вдыхаем в себя, словно белую пыль, без вкуса и запаха — невидимую, неразличимую и тем не менее реально существующую пыль — пыль бедности, засевшую в моих легких, в моем сердце и в моем мозгу, управляющую моими кровеносными сосудами, пыль бедности, которая душила меня в этот момент. Я закашлялся и с трудом перевел дыхание.
— Ну, значит, — выдавил я, — до свидания, еще раз благодарю вас.
— Передайте привет жене.
— Спасибо, — сказал я.
Мы подали друг другу руки, и я пошел к двери. Обернувшись, я заметил, что он сделал жест, чтобы благословить меня, и пока я не закрыл за собой дверь, он стоял, багрово-красный, беспомощно опустив руки. На улице было прохладно, и я поднял воротник пальто. Я медленно шел в город, слыша, как издалека доносится церковное пение, протяжное гудение труб и голоса поющих женщин, которые внезапно заглушил мощный мужской хор. Порывы ветра доносили до меня эту музыкальную разноголосицу и вихри пыли, поднятой ветром из развалин. Каждый раз, когда пыль обсыпала мне лицо, до моего слуха доносилось торжественное пение, но внезапно пение прекратилось, и, пройдя еще шагов двадцать, я очутился на улице, куда как раз в этот момент повернула также и процессия. На тротуарах стояло не так уж много народу, я остановился, решив подождать.
Впереди в полном одиночестве шествовал епископ в красном облачении — символе мученичества, — а за ним несли святые дары и пел хор ферейна певчих. У разгоряченных певчих был беспомощный, пожалуй, даже глупый вид, казалось, они все еще прислушиваются к кроткому мычанию, которое только что сами прекратили. Епископ был очень высокого роста, стройный, и его густые белые волосы выбивались из-под тесной красной шапочки. Он держался прямо, молитвенно сложив руки, но мне было видно, что он молился, хотя руки у него были сложены, смотрел он прямо перед собой. Золотой крест на его груди тихонько раскачивался в такт шагам. У епископа была королевская поступь, он выбрасывал ноги далеко вперед, при каждом шаге сафьяновые башмачки, в которые он был обут, подымались немного кверху, и все его движения походили на несколько облегченный вариант гусиного шага. Епископ был раньше офицером. Его аскетическое лицо — фотогенично. Оно вполне подходит для того, чтобы украсить обложку какого-нибудь религиозного иллюстрированного журнала.
На некотором расстоянии от епископа шли каноники. Из них только двоим посчастливилось: они тоже обладали аскетической внешностью, — остальные священники были толстые, с чересчур бледными или слишком красными лицами, выражавшими неизвестно по какой причине возмущение.
Четверо мужчин в смокингах несли причудливый, богато расшитый балдахин, а под балдахином шел викарий с дароносицей. Облатка была большая, но, несмотря на это, я плохо ее видел. Я встал на колени, перекрестился, и на мгновение мне показалось, что я лицемерю, но потом я подумал, что бог ни в чем не виноват и что встать перед ним на колени еще не значит быть лицемером. Почти что все люди на тротуаре преклонили колени, только один, очень молодой человек в зеленой вельветовой куртке и в берете, остался стоять, не снимая шапки и не вынимая рук из карманов. Я был рад, что он по крайней мере хоть не курил. Какой-то седой человек подошел к нему сзади и что-то шепнул, — молодой человек, пожав плечами, снял берет и опустил его перед собой к животу, но так и не встал на колени.
Я опять загрустил, глядя вслед группе со святыми дарами, которая свернула на широкую улицу: на той улице все повторялось снова — коленопреклонение, вставание, хлопанье по брюкам, чтобы очиститься от пыли, — издали это походило на волнообразное движение, которое распространяется все дальше. Позади группы со святыми дарами шло человек двадцать в смокингах. Костюмы у них были чистые и хорошо сидели. Только у двоих они сидели хуже, и я сразу понял, что это рабочие. Наверное, они чувствовали себя ужасно среди людей, на которых костюмы сидели хорошо, потому что это были их собственные костюмы. Рабочим же, очевидно, дали смокинги напрокат. Известно, что епископ обладает ярко выраженным социальным чутьем, и совершенно ясно, что именно он настоял на том, чтобы среди людей, несших балдахин, были и рабочие.
Мимо нас прошла группа монахов. Они производили хорошее впечатление. Их черные пелерины поверх желтовато-белых одежд, аккуратно выбритые тонзуры на склоненных головах — все это выглядело очень красиво. И монахам не надо было молитвенно складывать руки, они могли просто спрятать их в широких рукавах. Монахи прошли дальше, глубокомысленно склонив головы; они двигались бесшумно — не слишком быстро и не слишком медленно, в размеренном темпе, приличествующем их отрешенности от всего мирского. Широкие воротники, длинные одежды и красивое сочетание черного с белым придавало их облику что-то юношеское и вместе с тем одухотворенное; вид монахов, возможно, пробудил бы во мне желание стать членом их ордена, если бы я не был знаком с некоторыми из них лично и не знал бы, что в одежде священников они выглядели бы не лучше тех же священников.
Слушателей духовной академии было человек сто, у многих из них весьма глубокомысленный вид. На некоторых лицах лежала даже печать несколько болезненной одухотворенности. Большинство было в смокингах, но некоторые надели простые темно-серые костюмы.
Потом прошли священники городских церквей в сопровождении людей, которые несли большие нарядные светильники; и я увидел, как трудно сохранить достойный вид в неуклюжем облачении священника. Большинству священников не повезло: они не походили на аскетов, среди них были очень толстые и цветущие. А люди, стоявшие на тротуарах, выглядели по большей части плохо, казались измученными и, видимо, были неприятно удивлены.
Все студенты-корпоранты были в очень пестрых шапочках и в таких же пестрых шарфах, а те, кто шли посередине, несли соответственно очень пестрый флаг, тяжелый шелк которого свисал книзу. Их было семь или восемь рядов по три человека в ряд. Подобной пестроты я никогда в жизни не видел. Лица у студентов были очень серьезные; все они смотрели прямо перед собой, не моргая, словно видели вдали какую-то очень заманчивую цель, и никто из них, казалось, не замечал, как все это смешно. С одного из студентов — в сине-красно-зеленой шапочке — пот лил в три ручья, хотя было не так уж жарко. Но студент не пошевелил рукой, чтобы обтереть пот, он был совсем не смешной, а очень несчастный. Я подумал, что над ним, вероятно, состоится нечто вроде суда чести и что за недозволенное потение во время процессии его изгонят из корпорации и, быть может, его карьера на этом кончится. И он действительно производил впечатление человека, который потерял веру в хорошее будущее, а у остальных — не потевших — студентов вид был такой, словно они действительно помешают его будущему.
Мимо нас прошла большая группа школьников; они пели чересчур быстро, немного отрывисто, и казалось, что они упражняются в разноголосом пении, потому, что каждый раз в конце колонны ровно на три секунды позже очень громко и отчетливо звучала строфа, которую голова колонны пела раньше. Несколько молодых учителей в новых с иголочки смокингах и два юных клирика в кружевных пелеринах бегали взад и вперед и пытались придать пению стройность; движениями рук они отбивали такт, стараясь, чтобы задние ряды не фальшивили. Но все это было совершенно бесполезно.
Внезапно у меня закружилась голова; я уже не различал ни участников процессии, ни зрителей. Теперь мои глаза ясно видели только ограниченный, узкий участок пространства, со всех сторон окруженный каким-то серым мерцаньем; я видел только их одних — моих детей — Клеменса и Карлу: мальчик был очень бледен, из своего синего костюма с зеленой веткой конфирманта в петлице он уже вырос, он шел, держа в руках свечу, его детское лицо, такое серьезное и милое, было бледным и сосредоточенным; а девочка, у которой волосы были такие же темные, как у меня, лицо такое же круглое и фигурка такая же хрупкая, чуть заметно улыбалась. Мне казалось, что я нахожусь от них очень далеко, и в то же время я видел их очень отчетливо — они были частью моей жизни, но я смотрел на них так, словно то была чья-то чужая жизнь, которую взвалили мне на плечи. И, глядя на своих детей, медленно и торжественно проходивших со свечами в руках по крохотному клочку пространства, доступному моему обозрению, я понял то, что, казалось, уже давно понимал, но в действительности осознал только сейчас: что мы бедняки.
Теперь я попал в самый водоворот — толпа хлынула к собору, чтобы успеть на заключительное богослужение. Некоторое время я тщательно старался пробиться вправо или влево. Я слишком устал, чтобы проложить себе дорогу. Увлекаемый толпой, я медленно выбирался из нее. Люди были отвратительны, я возненавидел их. Всю жизнь меня возмущали физические расправы с людьми. Если человека били в моем присутствии, мне было больно, и каждый раз, когда я становился свидетелем телесного наказания, я старался ему помешать. То же было и с пленными. Я имел массу неприятностей, терпел насмешки и даже подвергался опасности из-за того, что не мог спокойно смотреть, как избивают пленных. Но все равно я не в силах был преодолеть отвращение к наказаниям, даже если бы захотел. Я не мог спокойно видеть, как били человека или издевались над ним, и я вступался не из сострадания к людям и уж, конечно, не из любви к ближнему, а просто потому, что не выношу всего этого.
Но в последние несколько месяцев я часто испытываю желание ударить кого-нибудь в лицо, и случалось, что я бил своих детей, потому что меня раздражал шум, когда я, усталый, приходил с работы. Я бил их сильно, очень сильно, зная, что совершаю несправедливость по отношению к ним: и сам пугался, чувствуя, как теряю власть над собой.
Внезапно во мне возникла дикая потребность ударить кого-нибудь в лицо, хотя бы эту худую женщину, которая движется сейчас рядом со мной в толпе, так близко от меня, что я ощущаю ее запах — кисловатый и затхлый; ее лицо искажено гримасой ненависти, и она кричит своему мужу, спокойному худому человеку в зеленой фетровой шляпе, который идет впереди нас: «Скорее, вперед, поторапливайся, мы пропустим мессу!»
Мне удалось протолкаться вправо, и, выбравшись из толпы, я остановился у витрины обувного магазина, пропуская мимо себя людской поток. Нащупав деньги, я, не вынимая их из кармана, пересчитал бумажки и мелочь и установил, что все в сохранности.
Мне захотелось выпить чашку кофе, но деньги надо было беречь.
Совершенно внезапно улица опустела, остался только мусор: растоптанные цветы, тонкая известковая пыль и косо повисшие транспаранты, укрепленные между старыми трамвайными столбами. На них черным по белому были написаны начальные строчки церковных песнопений:
РАДОСТНО ВОЗНОСИТЕ ХВАЛУ ГОСПОДУ
БОЖЬЯ МАТЕРЬ, БЛАГОСЛОВИ НАШ СОЮЗ
На некоторых транспарантах были изображены символические рисунки — ягнята и чаши, пальмовые ветви, сердца и якоря.
Я зажег сигарету и медленно побрел по направлению к северной части города. Издали до меня еще доносилось пение участников процессии, но через несколько минут все стихло, и я понял, что верующие подошли к собору. В каком-то кино кончился утренний сеанс, и я очутился среди молодежи, по-видимому студенческой, которая уже начала обсуждать картину. Юноши были в плащах и беретах, и все они толпились вокруг очень красивой девушки в очень ярком зеленом джемпере и в коротких американских тиковых штанишках.
— …Великолепная банальность…
— …Но средства изображения…
— Кафка…
Я не мог забыть детей. Мне казалось, что я с закрытыми глазами вижу их — моих детей: мальчика тринадцати лет и девочку одиннадцати; я видел эти бледные существа, обреченные на каторгу. Они оба любят петь, но когда я был дома, то запрещал им петь; их веселье и шумливость раздражали меня, и я бил их, хотя раньше не выносил вида физических наказаний. Я бил их по лицу, бил как попало, оттого что, приходя вечером с работы, хотел покоя.
Было слышно, что в соборе пели: порывы ветра проносили над моей головой звуки церковной музыки. Я пошел налево мимо вокзала. Мне повстречалась группа мужчин, одетых в белое, которые снимали с флагштоков транспаранты с церковными символами и развешивали новые, совсем другого содержания: «Союз немецких аптекарей». «Посещайте нашу специальную выставку!» «Многочисленные образцы бесплатно». «Что ты будешь делать без аптекаря?»
Совершенно машинально я брел к церкви Скорбящей богоматери; миновав главный вход и не взглянув на него, я отправился дальше, сам не зная куда, пока не очутился у закусочной, где завтракал утром. Казалось, будто утром я сосчитал шаги до закусочной и, побуждаемый каким-то тайным ритмом, который овладел мускулами моих ног, остановился на том же месте; посмотрев вправо, я увидел в щелку между занавесками тарелку с отбивными и большие пестрые рекламы сигарет; я подошел к двери, открыл ее и вошел в закусочную; здесь было тихо, и я сразу же почувствовал, что девушки нет. Слабоумного тоже не было. В углу сидел какой-то трамвайный служащий, хлебавший суп; а за соседним столиком — супружеская пара, которая вынимала из бумаги свои бутерброды и пила кофе; из-за стойки поднялся инвалид, посмотрел на меня и как будто узнал; в уголках его рта что-то слегка дрогнуло. Трамвайщик и супружеская пара тоже посмотрели на меня.
— Что вам угодно? — спросил инвалид.
— Сигарет. Пять штук, — сказал я тихо, — из красной пачки.
Устало пошарив в кармане и положив на стекло стойки монетку, я спрятал сигареты, которые мне подал инвалид, сказал «спасибо» и остановился в ожидании.
Я медленно оглянулся. Все они продолжали глазеть на меня: трамвайщик задержал ложку на полпути от тарелки ко рту; и я увидел, что с ложки капал желтый суп, а супружеская пара перестала жевать и застыла — муж с открытым, а жена с закрытым ртом. Потом я посмотрел на инвалида — он улыбался, и под его темной, грубой, небритой кожей я, казалось, разглядел ее лицо.
Было очень тихо, и в тишине раздался его голос:
— Вы кого-нибудь ищете?
Я покачал головой, повернулся к двери и, прежде чем выйти, на мгновение остановился, чувствуя, что взгляды присутствующих устремлены мне в спину. Когда я вышел, на улице по-прежнему не было ни души.
Из темного туннеля, который проходит под вокзалом, шатаясь, вышел пьяный. Неуклюже петляя, он двигался прямо на меня, и когда он подошел ко мне вплотную, я заметил у него в петлице флажок аптекарского ферейна. Он остановился, схватил меня за пуговицу пальто и дыхнул мне в лицо кислым запахом пива.
— Что ты будешь делать без аптекаря, — пробормотал он.
— Ничего, — сказал я тихо. — Без аптекаря мне смерть.
— Вот видишь, — сказал он презрительно, отпустил меня и, шатаясь, побрел дальше.