"Вскоре после выхода книги о Достоевском М.М.Бахтин поселился на границе Сибири и Казахстана, в г. Кустанае".
Сам поселился. Поселил себя сам. Жил-жил в Ленинграде, взял да и переехал. В глушь — в Кустанай.
* 7 марта 1975 года М. М. Бахтин скончался. — Примеч. 1975 года.
В № 9 альманаха «Прометей» за 1972 год напечатана автобиография П.А.Флоренского. Напо-минаю: священник П.Флоренский, родившийся в 1882 году, — русский религиозный философ, писатель, богослов, историк православия; ученый-энциклопедист: специальностью Флоренского была и математика, и теория перспективы в изобразительном искусстве, и электротехника, и интерпретация библейских текстов на разньгх языках. Во вступительном очерке к автобиографии Л. Палневский указывает дату смерти 1943 (кстати, не очень достоверную), но забывает указать причину: арест и заключение.
А поэт Осип Мандельштам пером А.Дымшица просто обращен в путешественника. Этакий поэт-непоседа. Жил в Петербурге; до революции побывал в Западной Европе, в Италии, в Париже, ну а потом принялся колесить по родной стране. На страницах предисловия А.Дымшица к тому «Стихотворений» Мандельштама, вышедшему после пятнадцатилетних мытарств в Большой серии "Библиотеки Поэта"*, рассказывается, что Мандельштам живал в Крыму, в Москве, в Петрограде, опять в Крыму, потом в Тифлисе, потом опять в Петрограде, опять в Москве, снова в Тбилиси, потом в Ереване, в Ростове, в Перми, в Абхазии, — потом, представьте себе, в крохот-ном городке Чердыни (на Каме), потом в Воронеже, — ну а потом, потом — "оборвался творчес-кий путь Мандельштама". Комар носу не подточит — все правда. А что Чердынь и Воронеж были ссылкою, а умер Мандельштам арестованным и, после тюрьмы, в пересыльном лагере под Влади-востоком, на творческом пути в тундру, — об этом предисловщик умалчивает. Хочу надеяться: потому и не выходил так долго — полтора десятилетия! — том стихотворений Мандельштама с отличным комментарием Н. Харджиева, что не могли подобрать литератора, который согласился бы умолчать истину: Мандельштам не умер, он был убит тюрьмою, ссылкою, этапом, лагерем.
* О. Мандельштам. Стихотворения / Вступительная статья А. Л. Дымшица. Составление, подготовка текста и примечания Н. И. Харджиева. Л.: Советский писатель, 1973.
Пушкин был убит — в 1837 году — императорским двором и Дантесом. Убит, а не умер. Так вот, хоть и без Дантеса, через сто лет Мандельштам в 1937 году тоже был убит, а не умер.
Подобная подмена — это, в сущности, вторичное убийство. И нашелся в конце концов человек, считающий себя литератором, у кого повернулась рука написать эту злодейскую ложь. Такой ценой — ценою извращения биографии поэта, вышли у нас на родине его стихи.
Мне скажут (и говорят): вот и прекрасно! вот и должно платить подобную цену. Не напиши Дымшиц своего окаянного вранья — не получил бы советский читатель принадлежащего ему наследства: поэзии Мандельштама. А так? Что ж! Дымшица можно не читать, можно даже выдрать его предисловие из книжки, а стихи Мандельштама дошли наконец до читателей. Следует даже быть благодарными Дымшицу. Он в некотором смысле доблестно принес себя в жертву.
Быть может, говорящие — арифметически правы. (Впрочем, замечу: советский читатель получил самую малость тиража. Иноземный тоже. Куда делся тираж? "Загадочная картинка".)
…Не берусь судить о правоте людей, мыслящих арифметически. "Соглашусь умолчать о гибели Флоренского, зато мне удастся многое о нем рассказать". Правилен ли этот расчет? Честно отвечаю: судить не берусь. Надо мною подобная арифметика власти уже не имеет.
Я ведь тоже еще не так давно была печатавшимся советским литератором. Значит, в той или иной степени я соучастница общей лжи и общего молчания. Но для каждого человека наступает час, когда правда берет его за горло и навсегда овладевает душой. Общего для всех часа нет: "душа темна, пути лукавы". Со мной это случилось, когда в застенках моего родного города обильно полилась кровь. С опозданием я открыла глаза? Да, конечно: ведь не очнулась же я раньше, например в годы коллективизации; однако очнулась. Открыв глаза, я написала — хоть и "в стол" или, точнее, под землю, но все-таки написала — "Софью Петровну", повесть об ослеп-шем обществе. Через два десятилетия (после смерти Сталина, после XX и XXII съездов) я была, как и многие, обольщена надеждой. Значит, написано было когда-то не зря, значит, теперь будет опубликовано! Люди прочитают. Но надежда моя не осуществилась. Когда же я поняла, что у нас начинают снова отнимать память, я поняла и другое: ни за какие блага в мире я это выстраданное достояние не отдам. И людям буду мешать заново впасть в беспамятство. Пусть никогда больше не напечатают ни единой моей строки, пусть останутся неосуществленными дорогие мне литера-турные замыслы — но выкорчевывать из моего текста имена погибших и общее имя их гибели я ничьей руке не позволю. Никому, никогда. Не стану ни взвешивать, ни измерять, ни рассчитывать что лучше? сказать хоть что-нибудь о погибшем человеке или не сказать ничего, раз о гибели нельзя?
Пусть каждый решает этот вопрос вопросов по-своему.
Для себя я решила.
Казалось бы, не Бог весть какое трудное решение. А на деле, в наших условиях, оно нелегко — и не только из-за денег, которые вам выплатят или не выплатят, а морально. И не только, когда речь идет о загубленных людях, но и о загубленных книгах. Всего лишь.
Сколько раз на собственном литературном пути я уступала, отказывалась по требованию редакций говорить в печати о дорогом и важном — мне, читателю! Как все литераторы, я печата-лась в рамках советской цензуры. А в этих рамках всякий литератор неизбежно превращается в некий арифмометр. Согласишься на уступку — и тебе разрешат произнести вслух нечто, представ-ляющееся тебе чрезвычайно важным. Не согласишься — не дадут сказать ничего. Сосчитай, что разумнее. И я когда-то была арифмометром: рассчитывала — высчитывала. Для начала возьму пример, вовсе не касающийся гибели человека. Речь пойдет о гибели книги.
Случилось мне много писать о Борисе Житкове. Я убеждена, что такие его вещи, как «Дядень-ка», "Николай Исаич Пушкин", «Храбрость», "Про слона", "Механик Салерно", «Джарылгач», «Мираж», "Тихон Матвеич", «Мангуста», "Сию минуту-с!..", — это замечательная русская проза. А рассказ «Слово», появившийся посмертно, — шедевр*. О рассказах Житкова я много говорила в печати. Но были у него не только рассказы, был роман "Виктор Вавич", посвященный 1905 году, — роман, который автор, участник первой революции, почитал главным делом своей жизни. С конца двадцатых и до половины тридцатых я была дружна с Борисом Степановичем. Он читал мне «Вавича» вслух, по рукописи, главу за главой. Судьба у "Виктора Вавича" странная: при жизни автора отрывки из романа были опубликованы в нескольких номерах журнала "Звезда"** и отдельные части, I и II, в издательстве «Прибой» и в "Издательстве писателей в Ленинграде". Житков скончался (от рака легких, на воле) в 1938-м. Наконец в 1941 году издательство "Совет-ский писатель" выпустило весь роман целиком. Выпустило? И да и нет. Формально — да, в действительности — нет. В "Книжной летописи" (1941, № 20) роман значится вышедшим. Значиться-то значится, а до читателей не дошел. Время ко дню его выхода наступило крутое, военное, издательства срочно пересматривали не только принятые рукописи и планы на будущее, но и кипы уже отпечатанных книг. "Нужна ли книга", хотя бы и отпечатанная, «сегодня», сейчас? Издательство послало «Вавича» на рецензию тогдашнему руководителю Союза Писателей. Приго-вор был таков: не нужна. Книга хоть и талантливая, но "не полезна в наши дни"; она "страдает двумя крупнейшими недостатками, которые мешают ей увидеть свет, особенно в наши дни".
* Москва, 1957, № 5.
** 1932, № 6 и 7.
Приговор был приведен в исполнение: роман не увидел света.
Из десятитысячного тиража просочилось наружу, по-видимому благодаря рабочим типогра-фии, экземпляров 10–15. Свет увидела не книга, а тайная рецензия, сделавшаяся явной*.
* Александр Фадеев. За тридцать лет: Избранные статьи, речи и письма о литературе и искусстве. М: Советский писатель, 1957, с. 811–812.
"Эта книга, написанная очень талантливым человеком, изобилующая рядом прекрасных психологических наблюдений и картин предреволюционного быта, страдает двумя крупнейшими недостатками, которые мешают ей увидеть свет, особенно в наши дни:
1. Ее основной персонаж Виктор Вавич, жизнеописание которого сильно окрашивает всю книгу, — глупый карьерист, жалкая и страшная душонка, а это в соединении с описаниями полицейских управлений, охранки, предательства делает всю книгу по тону очень неимпонирую-щей переживаемым нами событиям. Такая книга просто не полезна в наши дни.
2. У автора нет ясной позиции в отношении к партиям дореволюционного подполья. Социал-демократов он не понимает. Эсерствующих и анархиствующих идеализирует.
1941"
Я всегда полагала, уверена и теперь, что роман Бориса Житкова "Виктор Вавич" — один из самых сильных романов в русской советской литературе "досолженицынского периода". Быть может, самый сильный.
Но роман этот не сделался достоянием читателей. Описание охранки и предательства для нас, видите ли, не современно!
В 1955 году я предложила "Литературной Газете" статью "Утаенное наследство". В ней попрекала я главным образом Детгиз: издательство переиздает только рассказы Житкова для маленьких (слабейшие, на мой взгляд, из им написанных), а рассказы для подростков — замечательные богатством языка, лаконизмом, силой изображения, неожиданностью фабульных поворотов и глубиною и ясностью этического вывода — Детгиз, писала я, никак не соберется переиздать уже лет семнадцать. Почему этого своего наследия советский читатель лишен?
Статья моя была редакцией газеты принята, но при одном непременном условии: о романе "Виктор Вавич" ни звука. Почему? Неизвестно. Тайное еще не сделалось явным: «внутренняя» рецензия А. Фадеева еще не вышла наружу. Роман Бориса Житкова "Виктор Вавич" в 1941 году был по повелению свыше уничтожен — значит, и настаивать на его издании без нового указания свыше не следует. Тем более что он числится в вышедших, — чего же вам еще?
Но ведь статья моя называется "Утаенное наследство"! О том-то я и пишу — об одном из случаев разорения русской культуры! Читатель не получил принадлежащего ему наследия!
Нельзя. Упреки по адресу Детиздата, что не переиздается много лет «подросточий» Житков, — это пожалуйста. А насчет необходимости в самом деле издать роман "Виктор Вавич", дать его читателям, а не библиографии промолчите.
— Почему?
— Промолчите.
И я промолчала. Из соображений чистой и безусловной арифметики: если запрещено доби-ваться переиздания романа, мне надлежит добиваться хотя бы переиздания рассказов — тем более что при жизни автора они постоянно попадали под обстрел педагогов, всегда предпочитающих литературную гладкопись богатству мысли и своеобразию стиля. Расчет чисто арифметический: если нельзя издать всего Житкова — пусть переиздадут хотя бы часть.
Ценою этой уступки да еще переменой заглавия статья вышла в свет*.
* Статья "Утаенное наследство" была напечатана "Литературной Газетой" 29 января 1955 года под заглавием, которое утаивало ее смысл; редакция назвала мою статью не "Утаенное наследство", а "Вперед — в страну взрослых". И я согласилась. Ведь зато этой статьей мне удалось добиться переиздания многих прекрасных рассказов!.. И такую ли еще уступчивость, всего лишь такую ли, проявляла я на своем, долгом литературном пути! Вспомнить стыдно. В мою книгу "Декабристы — исследователи Сибири" (Географгиз, 1951) я разрешила редактору вставить строки, восхваляющие сталинскую Конституцию и сталинское индустриальное преобразование Сибири, хотя к тому времени я уже отлично знала цену и той и другому. Но я покорствовала общепринятой теории "наклеенной марки". Наклеишь марку (то есть вставишь казенные фразы) — письмо дойдет, а не наклеишь — твое письмо не доставят по адресу. А в моей книге — в моем письме к читателю содержится такой, казалось мне, ценный исторический материал: рассказано о культурной работе декабристов в Сибири. Ну, соглашусь помянуть лишний раз сталинскую Конституцию. И за то…
Арифметика моя в применении к статье о Житкове сработала верно. Именно в результате газетной статьи Детгиз выпустил наконец сборник Житкова «Избранное», куда входили рассказы для подростков. Предисловие к «Избранному» написано было мной. (Его, да еще документальные свои воспоминания «Экзамен» я считаю единственно ценным, что написано мною о Житкове. Но в воспоминаниях, при всей их документальности, о романе "Виктор Вавич" — ни звука, а в преди-словии к «Избранному» — одна строка.)
В том же 1955 году то же издательство Детгиз выпустило толстую книгу "Жизнь и творчество Б. С. Житкова". Среди воспоминаний и писем, напечатанных в сборнике, опубликованы были и мои воспоминания ("Экзамен"), и отрывки из многочисленных писем Житкова ко мне. Воспоми-нания мои сплошь построены на цитатах из писем, а в письмах — сплошь! — почти всюду, без исключений, речь идет не о чем ином, а о романе "Виктор Вавич". Но всюду, даже там, где упоминаются имена персонажей, искусно представила я читателю дело так, будто речь идет невесть о чем, о каком-то безымянном «произведении», над которым тогда трудился Житков. Об уничтоженной в 1941 году книге "Виктор Вавич" я не сказала ни слова. Моя работа поддерживала ложь, а не разоблачала ее. Мало ли о каких своих произведениях и о каких задуманных героях — Наденька, Санька, Таня — мог рассказывать в письмах ко мне Житков!
Арифметически мой расчет, повторяю, был верен. Роман не переиздали, но зато ценою умолчаний рассказы "удалось пробить". И «Экзамен», и отрывки из писем — вышли в свет. А моральный расчет — верен ли был? Сомневаюсь.
…Приблизительно после 1962 года я отчетливо поняла, что завязалась борьба, как всякая борьба в нашей стране, почти без звука, в шапке-невидимке. И такая, к которой арифметика неприменима, разве что статистика смертей. Уже не вокруг загубленной книги Житкова, а вокруг памяти о загубленных жизнях. Тогда-то я и дала себе свой скромный, неоглашаемый, тоже невидимый и тоже беззвучный зарок.
Лучше я ничего не скажу о погибшем, чем, рассказывая его биографию, умолчу о гибели.
Правильное это решение? Неправильное? Решайте сами.
"Все, что с нами было, — было", — говорили одни, чувствуя себя правдолюбцами. И ставили после этого правдивого утверждения большую, жирную, правдолюбивую точку.
Вот мы какие правдивые! Признаем: было!
"Всего того, что с нами было, вовсе не было, — говорили другие. — То есть, конечно, что-то нехорошее при Сталине было — перегибы, ошибки, — но партией все уже разоблачено. Вперед по ленинскому пути — к строительству коммунизма! Мертвых не воскресишь, и чем меньше разговоров о прошлом — тем лучше".
"Необходимо исследовать, что произошло, — говорили третьи, и я в их числе, — что, почему и когда случилось, что привело к совершившемуся. Раны, не омытые слезами, гноятся. Ни шагу нельзя сделать вперед, предав совершившееся забвению".
В феврале 1968 года я написала статью "Не казнь, но мысль. Но слово", в которой попыталась найти точное выражение своему требованию.
"Я хочу, чтобы винтик за винтиком была исследована машина, которая превращала полного жизни, цветущего деятельностью человека в холодный труп. Чтобы ей был вынесен приговор. Во весь голос. Не перечеркнуть надо счет, поставив на нем успокоительный штемпель «уплачено», а распутать клубок причин и следствий, серьезно и тщательно, петля за петлей, его разобрать… Миллионы крестьянских семей, тружеников, выгнанных на гибель, на Север, под рубриками «кулаки» и «подкулачники». Миллионы горожан, отправленных в тюрьмы, в лагеря, а иногда и прямо на тот свет под рубриками «шпионы», «диверсанты», «вредители». Целые народы, обвинен-ные в измене и выгнанные с родных мест на чужбину.
Что же привело нас к этой небывалой беде? К этой совершенной беззащитности людей перед набросившейся на них машиной? К этому невиданному в истории слиянию, сплаву, сращению органов государственной безопасности (ежеминутно, денно и нощно нарушавших закон) с органами прокуратуры, существующей, чтобы блюсти закон (и угодливо ослепшей на целые годы), — и, наконец, с газетами, призванными защищать справедливость, но вместо этого планомерно, механизированно, однообразно извергавшими клевету на гонимых миллионы миллионов лживых слов о ныне разоблаченных, матерых, подлых врагах народа, продавшихся иностранным разведкам?
Когда и как оно совершилось, это соединение, несомненно самое опасное изо всех химических соединений, ведомых ученым? Почему оно стало возможным? Тут огромная работа для историка, для философа, для социолога. А прежде всего для писателя. Это главная сегодняшняя работа — и притом безотлагательная. Срочная. Надо звать людей, старых и молодых, на смелый труд осозна-ния прошедшего, тогда и пути в будущее станут ясней. И нынешние суды над словом не состоя-лись бы, если бы эта работа оказалась проделанной вовремя".
Если бы все мы, и я в том числе, не были приучены замалчивать или извращать по приказу: не одно, так другое.
"Отношением к сталинскому периоду нашей истории, вцепившемуся когтями в наше настоя-щее, — писала я тогда, — определяется сейчас человеческое достоинство писателя и плодотвор-ность его работы"*.
* Статья "Не казнь, но мысль. Но слово" разошлась в Самиздате в тысячах экземпляров. Она была напечатана во многих зарубежных газетах и передана несколькими радиостанциями мира. В 1976 году в Нью-Йорке издательство «Хроника» выпустило сборник моих статей и "открытых писем" под названием "Открытое слово". Там опубликована и указанная статья. Напечатана она теперь и в Москве — см. журнал «Горизонт», 1989, № 3, с. 44–48.
Примеч. ред. 1997. — В 1991 году сборник "Открытое слово" полностью переиздан в Москве ("IMA-press"); составил и прокомментировал его Владимир Глоцер.
Эта статья — действие активное. Но еще до ее написания я совершила поступок, который даже и поступком не назовешь.
В середине шестидесятых годов, как я уже сказала, я дала себе относительно собственного литературного поведения свой скромный зарок. Чем чаще я видела, как удаляют из книг упомина-ния о насильственных гибелях, чем чаще возникали вокруг новые суды над словом, чем чаще на страницах газет появлялись прямые или косвенные утверждениям, будто Сталин, хоть, конечно, и зря расстреливал старых большевиков, но зато был выдающимся марксистом и внес ценный вклад в науку ("Это то же самое, — заметила однажды мельком Ахматова, — что признать: человек был людоедом, но зато отлично играл на губной гармонике"), чем более явственно в беззвучной борьбе между памятью и забвением побеждали циркуляры о нарочитом забвении, а с памятью чинилась расправа, чем чаще упоминания о гибелях выпалывались со страниц предисловий и послесловий, как вредный сорняк, — тем тверже становилось принятое мною решение: я никогда не позволю ни одному редактору и ни ради какой бы то ни было высокой цели вычеркнуть из моей статьи или книги хотя бы единую строчку, посвященную памяти погибших.
Сейчас, в середине семидесятых, на меня уже вообще никакая литературная арифметика не действует. Сейчас я уже не отдала бы и заглавия "Утаенное наследство" — потому что оно в самую точку, и в замалчивании горестной истории романа "Виктор Вавич" не стала бы участво-вать. Тогда, в середине шестидесятых, литературная арифметика перестала действовать на меня всего лишь в одном пункте, но зато в самом главном.
Мой обет далеко не сразу отразился на моей литературной судьбе. Ведь занятия мои были разнообразны: далеко не в каждой статье или книге шла речь о погибших в тридцатые или сороко-вые. На литературной судьбе моей больше, чем данный мною обет, поначалу отражались "откры-тые письма", адресованные мною во все советские газеты, но не напечатанные ни в одной: "Михаилу Шолохову, автору "Тихого Дона" (1966); "Не казнь, но мысль. Но слово" (1968); "Ответственность писателя и безответственность "Литературной Газеты"" (о Солженицыне, 1968); "В судебную коллегию по уголовным делам Верховного суда УССР" — заявление по делу Рейзы Палатник (1971) и др.*.
* См. тот же сборник "Открытое слово".
В наших газетах их не печатали вовсе, перестукивал и распространял охотно один Самиздат. Если говорить о судьбе моих печатных (типографским способом) книг, то на нее сильнее повлия-ли, конечно, "открытые письма", чем мой скрытый обет. С Самиздатом управиться трудно, ну, а дать насчет самовольного автора распоряжения по издательствам — легче легкого. Хочешь, чтобы тебя перепечатывали на машинке, — не будут тебя печатать в типографии. Примерно со времени моего открытого письма "Михаилу Шолохову" статьи и книги, прежде удостаивавшиеся лестного внимания советской критики, читателей и писателей, перестали переиздавать вообще. Да и новые издавать тоже. Чудом вышла в 1967 году в альманахе «Прометей» глава из большой книги о Герцене: «Начало». На этом начале моя литературная деятельность, в сущности, кончилась (если не считать опубликованной в № 9 "Нового мира" за 1968 год стенограммы двух записанных мною бесед с С.Я. Маршаком).
Далее вступил в силу мой зарок. Он мешал публикованию моих статей или книг, даже в тех редких случаях, когда издательства еще обращались ко мне или были так милостивы, что соглаша-лись рассматривать мною написанное.
Мне предлагали изъять страницу, полстранички, абзац, строку, и тогда моя работа, вся, за исключением строчки или абзаца, будет отправлена в типографию, напечатана, опубликована, а может быть, и похвалена. Но — если речь шла о погибших — я отказывалась.
…штабелями
В снегу лежали не дрова.
Приведу два примера — их было гораздо больше, но для наглядности хватит и двух.
В июле 1964 года скончался С.Маршак. Редакторской работе Самуила Яковлевича мною посвящена целая глава в книге "В лаборатории редактора". Естественно, что мне, знавшей С.Я.Маршака около 40 лет, проработавшей бок о бок с ним — 9, захотелось написать воспомина-ния о нем. В октябре 1966 года я их окончила. Прежде всего предложила свои мемуары в журнал "Детская литература". Там не пожелали даже прочесть: т. Бавина вежливо и обоснованно сообщи-ла мне, что у них в портфеле материалу на 10 номеров вперед. Так что и читать мои воспоминания не стоит. (Среди их сотрудников, по-видимому, множество людей, близко знакомых с С.Я.Марша-ком в течение 40 лет.) Я не удивилась: со времени моей статьи "О чувстве жизненной правды"*, посвященной ханжеству в детской литературе, вся казенная детская литература от меня отвернулась.
* Литературная Газета, 1953, 24 декабря.
Гораздо более удивило меня успешное продвижение моих воспоминаний в издательстве "Советский писатель", в сборнике памяти С.Я. Маршака. В один прекрасный день (полагаю, это было осенью 1970 года) мне позвонили из отдела критики и литературоведения и сообщили — приветливым юным женским голосом младшего редактора, — что воспоминания идут в набор. На следующий день тот же приветливый женский голос сообщил мне в трубку, что хотя воспомина-ния действительно идут в набор, но Борис Иванович Соловьев (заместитель т. Карповой) просит убрать полстраницы. Всего два абзаца. Какие же? Первый начинался так:
"В годы 1937-39, когда одни из товарищей Самуила Яковлевича были арестованы и исчезли — кто надолго, а кто и навсегда, он (…) пытался случалось, и с успехом — вступаться за неспра-ведливо гонимых".
Второй кончался так:
"…Миновали годы. Со смертью Сталина начались возвращения и воскрешения. В "Литератур-ной Газете" в 1955 году Юрий Герман первый помянул добрым словом "ленинградскую редак-цию", руководимую в тридцатые годы С.Я.Маршаком. "Будто отворили замурованную дверь", — говорил мне, прочитав эту статью, Самуил Яковлевич".
Вспомним ахматовское:
Что там? — окровавленные плиты
Или замурованная дверь…*
* Анна Ахматова. Эхо. В кн.: Бег времени. М.; Л.: Советский писатель, 1965, с. 425.
Когда два абзаца в моих воспоминаниях прочитал в 1970 году Борис Иванович Соловьев, ему захотелось, чтобы дверь снова была замурована.
В 1962 году в двери еще светилась щель и едва не проскочила в печать моя повесть; в 1963-м — почти точно такая же — почти та же самая — страница о разгроме редакции Маршака проско-чила во втором издании моей книги "В лаборатории редактора"*, а вот в 1970-м в сборнике памяти С.Маршака она уже напечатана быть не могла. Время крепло, определялось.
* М.: Искусство, с. 323.
Но и мое решение к этому времени уже вполне окрепло. Когда мне позвонила заведующая отделом критики и литературоведения Е.Н.Конюхова, уговаривая вычеркнуть или «смягчить» страницу в моих воспоминаниях, я отказалась и вычеркивать, и смягчать, и беседовать с Борисом Ивановичем.
Так и лежат у меня в столе мои воспоминания о Маршаке.
В 1966 году Ленинградское отделение Детиздата обратилось ко мне с просьбой: написать предисловие к повести о детстве, начатой некогда, в тридцатые годы, И.И.Мильчиком. Повесть посвящена девяностым годам прошлого века — то есть царскому времени. Когда я в середине тридцатых годов начала редактировать первые главы — И.И.Мильчик был уже пожилой человек с немалым жизненным опытом, хлебнувший при царе и каторжных тюрем, и сибирских ссылок; во время Октябрьской революции — член Совета Рабочих и Солдатских Депутатов Петрограда от Выборгской стороны; затем — заместитель директора одного из машиностроительных ленинград-ских заводов, член Общества Политкаторжан. Крупный, осанистый, плечистый человек с ярко-синими глазами на всегда загорелом лице. Он обладал большим чувством собственного достоинст-ва, которое не мешало ему, однако, сознавать в непривычной работе свою неумелость. Мы подру-жились и слушали друг друга с интересом. Глядя на его сильные плечи, на уверенные движения грубоватых, но точных рук, ощущая его самобытность и строгость, вспоминала я строки Блока из "Вольных мыслей" — те, где стих ведется о рабочих на пристани:
И светлые глаза привольной Руси
Блестели строго с почерневших лиц.
И.И.Мильчик с готовностью выслушивал мои пожелания, но принимал их строго, с большим отбором, критически.
Я узнала, что по своей дореволюционной профессии он токарь, теперь пишет историю дорево-люционного подполья, живет постоянно за городом, где жена его, врач, ведает больницей, и что есть у них маленький сын, Миша. И. И. Мильчик был отличным рассказчиком, чем, и пленил редакцию; пережил он и детский каторжный труд — чуть не с восьми лет непосильно работал в механической мастерской в Астрахани; потом — взрослый каторжный труд в Сибири (левый эсер) и рассказывал о пережитом — нам в редакции — прекрасным русским языком, как истый волжа-нин. Моя редакторская задача была и проста и трудна: не дать ему в повести для детей сбиваться со своей живой речи в трафаретную, книжную — к чему он был несколько склонен в своих статьях и книгах для взрослых. Работа у него шла споро. Крутящееся под детскими руками непо-сильное колесо, доводящее до боли в спине, до отчаянья, до изнеможенья, до тщетных попыток к бегству; дружба с татарчатами; хозяин мастерской, городовые; веселое купанье на речке Шайтанке вместе с мальчишками и лошадьми; полицейский участок; холерный бунт — все ложилось на бумагу, не только увиденное автором, но пережитое им, а потому сохраняющее яркость красок и свежесть чувств.
Одну главу повести напечатал ленинградский журнал "Костер"*.
* 1937, № 1.
В 1937 году Мильчик был арестован и погиб в заключении. И вот — через века! — стоит передо мною молодой человек, Михаил Исаевич, которого я никогда не видала; тот самый малень-кий Миша; ныне — высокий, худощавый, застенчивый; уже не волгарь, а ленинградец, уже не рабочий, а интеллигент, и просит меня не отказываться от предложения издательства: написать предисловие к сохранившейся рукописи.
Не назови он себя, я все равно узнала бы его: те же светлые глаза, приветливые сквозь строгость.
Сын просил написать о погибшем отце. Я не вправе была отказаться.
Я выполнила работу и послала ее в издательство к сроку. В своем предисловии писала я главным образом о детстве Мильчика, о колесе в механической мастерской, о встрече его с Маршаком, — но не умолчала и об аресте.
Редакции моя работа понравилась, и повесть с моим предисловием должна была вот-вот пойти в набор. В конце апреля 1966 года, около 12 часов ночи, на даче в Переделкине раздался междуго-родний, подпрыгивающий телефонный звонок.
Меня попросил к телефону директор Ленинградского отделения издательства "Детская литература" Н.А.Морозов. Он сказал, что моя статья ему нравится, очень нравится, но он просит убрать один абзац.
— Какой же?
— Ну, там… вы понимаете… мы ведь издательство для детей, а детям не следует омрачать жизнь памятью о тяжелом прошлом.
Этот омрачающий детскую жизнь абзац в моей рукописи читался так:
"В феврале 1938 года И.И.Мильчика арестовали. Да и редакционный коллектив, созданный С.Я.Маршаком, был к тому времени уже разгромлен: кого арестовали, кого уволили".
Я ответила директору, что повесть Мильчика печатается ведь не для грудных младенцев, а для подростков, которым как раз очень полезно вовремя узнать историю своих отцов и дедов.
— Мы не имеем возможности, — ответил директор. Тогда я попросила прислать мне мое предисловие обратно.