Кенька же прошлась по голове Петровича, пощипала ему бровеньки, в глазаньки какнула жиденьким, заворковала, не видя, что Петрович лежит под ней ни жив ни мертв:
– Люблю, люблю, хоть и старенька я, хоть скрыпуча, словно изба столетняя.
Здесь нацелились на них глаза людские, густой бас стал над клеткой ворковать:
– Ишь и Петрович откуда-то взялся. Лежит в сапожках красненьких, в штанишках беленьких, любо-дорого смотреть и мысли всякие думать. А вот полети к потолку, мы посмотрим-позабавимся…
– Не пущу! – завопила Кеня, затарахтела, по жердочке побежала, на глаза людские наставилась, расщеперилась, так застыла.
– Супруга, видишь, какая верная, – одобрил бас, рука просунулась, сняли с Петровича штаны, залепили попку красным пластилином:
– Лети, Петрович, лети…
Петрович покорно вспорхнул, сделал кружочек по комнате, приземлился на карнизе. Тут и Кенька за ним выпорхнула, полетела, тараща глаза, при том заполошно покрикивая:
– Сроду не летала я, ой и страшно мне! Всю-то жизнь у кормушки сидела, сидела-кряхтела, скрыпела-пыхтела, дундела-гундела, а про воздух небесный думала сердито: к чему мне полет голубой? На кой ляд он мне, лучше у кормушки потопчусь, семечкой пошелушу – ну и день прошел, вот и снова спатеньки… День за днем, а там и смерть пришла лютая…
Размышляя так вслух, врезалась она головой сначала в шкаф, потом в тюль, судорожно схватилась за белоснежный цветочек, что в лепестках был пущен золотою каймой, стала поминутно спрашивать, головой вертя:
– Ой и где я? А ты где – Петрович? Озираюсь – не вижу, даром что ли говорят про меня – бестолковка! Так и есть оно…
Тут был у окна кто-то тощий, слезливый, но в райском халате, в шлепанцах и вовсе лысый.
– Кто ты? – спросила Кеня. – Халат у тебя райский, словно ты птица Баунти…
Тщедушно держался человечишко за грудь и с патетикой говорил в пыльное окно, по подоконнику уставленное тарелками, консервами и банками. А говорил он вот что, протягивая вдаль другую руку:
– Чудно, чудно спать трезву вдрызг, когда июль сыплет серебро в окно. Чудно слышать пожеванным ухом отдаленные звуки жизни: где-то стекла бьют, где-то рожи, зубы скрипят, трещат волосы, катят машины, визжат лебедки – то строят люди вавилонскую башню. Вижу сквозь приспущенные веки дороги и косогоры, купола вижу да деревеньки. Деревеньки-невзъебеньки, хоть ты выколи зенки! Чудно спать и в дождь, и в сибирскую стужу, и в московскую слякоть. Спать, и мчаться светло и звонко по поднебесью: словно ты песня, словно ты лайнер Аэрофлота или другая ты птица! Проклевался-проблевался, а тебя словно взяли на руки, понесли над землей – словно ты царь, или того лучше: словно царевич ты!
Взмахнул тут руками птицБаунти, взлетел над ним халат райского рисунка, затрепыхался полами как немыслимое наслаждение.
– Ишь чего… – выразила недовольство Кенька.
Она тяжело дышала, карабкаясь по шторе к Петровичу на карниз. С вниманием, однако, глядел сверху Петрович на Баунти, а когда тот заплакал горько, утирая худыми руками слезы, хлынувшие после такой речи, вздохнул:
– Ладно уж… авось образуется, а?
Потом кряхтя стал собираться с карниза:
– Спущусь да выпью с хорошим мужиком…
– Яичко положу к поллитровке, – замечтала тепло Кенька. – А к ним помидорку с сосиськой…
– Американские? – стал Петрович строг. – Сама знаешь, я порядок держу во всем…
– Чего? – не расслышала глухая, собирая в платочек яичко и беленькую.
– Ладно, положи чего есть, – сбросил с себя Петрович суровость.
Но превосходство законное осталось.
Подумал он: «С бабой век под юбкой сидеть – точно себя дураком почувствуешь. Она чего, знай долдонит: я хорошая, такая, понимаешь, сякая, американская, короче, приз ценный я… а ты кто? Не хочется ей, чтоб мужик был выше ее, вот и держит подле себя, у колен…»
– Целоватсньки будем? – спросила зараза, и противно стало Петровичу от хитрого женского обмана.
– Будем, – взял да и согласился тогда он. – Открывай поширше роток…
Дуреха торопливо сунула в карман Петровичу чего собрала в бел-платочек, тут же села на толстую гузну, вся расквашнилась, закрыла глаза – и жадно шевелила серым языком, при том хрипя:
– Иди быстрей, иди мгновенно, не видишь вся рассупонилась я по-женски, целоватеньки жду, миловатеньки жду…
– А ну как! – бодро ответил Петрович. И напрыгнул на нее сильно, словно в страсти. Завалил этим старуху на спину, ловчайшим комедиантом впился лапами в шею, словно душа ее в любовных объятьях, а сам стал обильно пускать ей в рот слюну, мечтая – окажись бы она ядовитой.
Скоро Кенька стала заполошно вопить:
– Ой, слюны напускал окаянный, ну а как задохнусь?
Петрович и того сильнее придушил надоедливую, и та захрипела тогда почти смертельно:
– Не шуткуй… помру… помру…
– Жди меня и я вернусь! – ловко соскочил с бабы Петрович. – А помрешь – за любовь померла, об том всякая женщина мечтает…
Одобрительно посмотрел снизу птицБаунти, а в какой-то момент даже захлопал в ладоши:
– Петрович, давай жми, не упускай!
Кеня заплакала от обиды, от обмана. Отошла, тяжело дыша, была ее гордость поранена. Жалко стало Петровичу:
– Чего ты, игры эротической не понимаешь?
– Какая же это игра, – сквозь слезы проговорила Кеня.
Помялся Петрович виновато:
– Ну ладно, не пойду я пить к дружку, с тобой буду сидеть…
– Мне все одно… – вздохнула Кеня.
Примиряться стал Петрович:
– Ну ладно, иди ко мне, историю какую расскажу…
Подошла, к бочку прикорнулась, отогрелась, спросила доверительно, с почтением в глаза заглядывая:
– Может криминал какой знаешь, детективчик с кроссвордиком? Жуть как люблю…
– Головоломистый или психологический?
– С переживаньем…
– Тогда слушай… «Попугай ты мой, попутаючка!м Такую однажды я песню пою, слова красны перебираю, по квартирке хожу, в подоконничке ковыряюсь, в оконце поглядываю. Входит Махмуд. Застрелю, говорит. Давай деньги пьяны, давай деньги тканы, нарисованные, прессованные. Нету денег, говорю, паспорта нету, монету нету, ничего нету: птица я клеточная, сухариком примазан, просом просыпан.
«Ну да? – Махмуд отвечает. – Тогда открою и я тайну. Понарошку я азербайджанцем прикидываюсь, на самом деле я Иван-Забытка».
– Эх, – вздохнулось мне, – помнят, что Ванька ты, а к чему приставлен – не помнит никто.
Тут Забытка мой и давай вспоминать: к войне был приставлен, граната у меня была РГ-57 в сорок первом, медаль была. Побежал на дот, чтоб грудью прикрыть, не добежал, шарабан снесло, с тех пор безголовый я, а жив, духу во мне много.
…Потом к строительству был приставлен многие годы; через многие годы уволили, обнаружили, что вместо головы лишь кишка из шеи качается. Подглядел кто-то, доложил, непорядок, мол, балет у нас в мире лучший, а вот тут непорядок. Ну, а если как луна-парк строить или метро в Ебунино-Дегунино – как бы криво не вышло.
…В общем, отставили меня. Много лет стоял забытый, уже и сам позабыл где, скажу одно – везде. Тут и жизнь поменялась, пришла инициатива. Снова к дням меня приставило руководство, инвестиции пригребать. Только я взялся – опять подглядели. Сидел в кабинете, план дальнобойный разрабатывал по загребушкам, обронил справку случайно, что инвалидом второй группы являюсь, тут новый русский ее – хвать, и в Минфин!
Глянули – точно головоснесенный, кишка себе знай пляшет в кратере шеи, да еще бирка на ней болтается от комвзвода: «Нету головы у ей, вечная слава героям хуйни всякой!»
Так и лишился я пригребушек, дали справку: иди, Ванюшка, в жэк, будешь дворником по телефону.
Значит, звонят, у нас тут снегопадище случился па улице Кривой, в переулке 2-м Кособоко-Серебряном.
А ты отвечаешь: весна придет, о чем и Фет писал в русской литературе, а также Пушкин – растают у вас там люди занесенные, половодье ящики банановые унесет. А у меня и руки нету, чтобы действие какое нибудь сделать от снегопада, и ноги нету, чтобы идти к вам срочно, и живу далеко, на улице Байкальской, а вы еще дальше и телефон у вас неправильный.
Денег не хватало мне в дворниках, а есть по-прежнему охота. Вечерами теперь боевиком прикидываюсь, в дверь стучу, чтобы ограбить. А то забуду и просто стою. Меня в угол приставят, шляпу на меня повесят, шарф, зонтик. А если уронят нечаянно, гремлю упамши, словно пустое ведро. Тогда, бывает, и на помойку отнесут…
– Во беда! – вскричал я тут жалобно. – Ох ты Ванюшко мое, подзабытушко! Был конь у меня во деревне да в русской, чтобы скакать тебе абы куда, если что!
– Веди к тому меня кому! – вскричал Забытка. – Поскачу по Москве, мимо банка-Олби, в улицу Хабаровскую! Женихаться там хочу, имею там забаву – щечки алые, попка мягкая. Как в троллейбусе едет – храпом храпит, а в метро поедет – да с толстой сумкою!
– Ну и ладно, – согласился я.
И махнул тому коню забубенному. Как смыло тут нас волной рынка, а замест явился грек из-за моря или араб пакистанский. Пену с костюма стряхнул, водоросль убрал с черного уха, во все очи на Ваню посмотрел – заисламизировал. И пропал с тех пор Ваня мой во Чечне проклятой, да и сам я черт-те куда подевался: женился что ли… не помню…
– А смысл какой в этой истории? – пожевала губами Кеня, залюбопытствовала. – Фраза не корявая, бойкая, а переживания нету…
– Смысл? – обиделся Петрович. – Что было, то и смысл…
– Как так? – заспорила Кеня. – Не бывает так… Ты бы чего со смыслом рассказал, а?
– Нету предметности ни в чем, – вернулся к старым мрачным мыслям Петрович и сплюнул.
– Я-то хоть птицБаунти, – сказал внизу тщедушный. – А они что есть?
– А мы Псалтирь теперь изучаем, – ответили, – в религиозное время хотим жить, с Богом, что теперь с большой буквы пишется…
И включили пылесос в другой комнате, при том повизгивая, словно поросята:
– Он спит да спит, козел вонючий, а пыли вокруг наросло! В чистоте мы жить хотим…
ПтицБаунти сделал райское движение, павой словно бы пошел, сопровождаемый цветным халатом: вскинул немощные руки, на колена упал перед закрытой дверью:
– Не надо, Господи, не надо… пожалуйста, ничего не надо…
– Вот ведь что! – Дверь пнули, стали втискивать холодильник, согласно заявлению: «Просим продать нам крайне дешево холодильник, в связи с острой необходимостью без конца морозить мясо».
Впереди действия всего выступал, разбросав руки вокруг живота-бурдюка, толстенький человек, бия при том пухлой ножкой оземь и повторяя:
– Вот! Вот именно морозить!
Сама хозяйка заявления сидела на холодильнике – тощая, черняво-нервная особа. Она очаровательно скалила зубки птицБаунти. Потом проворно скользнула ему на шею, кошечкой обвилась вокруг, заворковала:
– У нас имеется крайняя острая необходимость морозить мясо в связи…
И смолкла, словно давая закончить за себя господинчику, что пошел бить ножкой и того проворнее, а приплясывать в целом и того энергичнее:
– …в связи с чем бы то ни было!
Редкий волос на голове птицБаунти встал дыбом: «Трупоеды! Трупоеды они есть!»
Сам же он завертелся вокруг себя как ошпаренный:
– О да, да! Великое да!
– Ты не весел, мужичок? – спросила кошечка и глазом нацелилась на Петровича. Собственно, выгнула спинку, вся похолодела шерстью, изготовилась к прыжку, выпустив звонкие коготки.
– Бежим! – успела шепнуть Кенька заглядевшемуся Петровичу – Неровен час, съест ведь нас, проклятая!
И первая обратно вспорхнула на карниз, за нею Петрович. В четыре глаза нагнулись сверху, стали смотреть дальше.
Кошечка облизнулась, сопроводив их долгим взглядом, потом проговорила с задумчивостью:
– Не весел, значит, ты, старик?
Но напрасно она манила бдительного Петровича городскими глазами и другой женской уловкой.
– А чего же ему веселиться? – рассудительно заметил господин впереди и снова стал бить ножкой. Холодильник понесли дальше, и кошечка перепрыгнула на него.
Один рабочий отлепился от холодильника. Был он юн, нескладен, худ в шее, а в губах нежен и сладок до слез. Сомнамбулически качался он, подходя к птицБаунти, словно во сне клал руки прохладны ему на тощую грудь и говорил при том вот что:
– И голоса, и комнаты, и жизни нет, и слезы быстры, и ветер срывает их, словно не плакалось…
Последнее юный рабочий произнес и вовсе шепотом, просто тот самый ветер будто бы слетел с его губ, и в самом деле осушил набухшие глазницы.
– Вона как! – закричала и противно, и трескуче Кеня вслед торопливо удаляющемуся молодому рабочему. – Вишь, юноша сказал что-то прелестное, а сам исчез, словно ветер… Фу ты, а главное лихоманку эту увезли… Сразу я поняла, что не к тебе она кралась, а ко мне в особенности…
Сказав так, она аргументированно рассудила: «Петрович, он чего – серенькай, неказистый, а я! Ну ты, фу ты! Кругленькая, бойкенькая, желтая, словно лимон колониальный…»
– Смыслу нет ни в чем, предмета нету никакого… – пробормотал Петрович, задетый загадочной речью учащегося ПТУ на практике. – Хоть ты лимон из Кипра, а хоть плевок из подворотни…
Кенька открыла рот, услышав такое, на ее взгляд не имеющее аналога по строптивости и дерзости. Но с восторгом посмотрел па Петровича снизу Баунти, и прикусила Кенька временно язычок, забухтела в мыслях: