Так вот, главным в этих ребятах была какая-то тоска, как будто они устали жить. Большинство из них, под давлением родителей, старались хорошо учиться, но было видно, что это они делают нехотя. И потому не получалось, даже в десятом классе. Иной раз смотришь, даже губа у него вспотела, так хочет пятерку получить. Чуть-чуть, но не дотягивали. Как будто не могли сильно сосредоточиться, вдуматься. Зачем, мол, все это? И все так. Просили у меня поездить на мотоцикле — и тоже все получалось как-то неумело, грубо. Мотоцикл ревет, дергается. А-а, махнут рукой, посмеются. Не было желания сделать усилие, освоить — как у других ребят, у “плебеев”.
Родители у многих из них были самоотверженными советскими тружениками (но не все, это надо заметить). Эти труженики страдали и не понимали, что происходит с их сыновьями. Тогда на этой почве бывали инфаркты и даже самоубийства (обычно в случае “эксцессов”). Помню, почти на сцене умер мой любимый актер Мордвинов. Читал отрывок из “Тихого Дона”, замолчал и только успел сказать: “Прошу меня извинить” — ушел за кулисы и умер. Говорили, что сын-стиляга попал в какую-то передрягу. Может, слухи, но таких слухов было много.
В нашем классе учился сын секретаря парткома издательства “Правда”, хороший добрый парень. Был он стилягой, хотя одеждой из класса не выделялся. Может, отца не хотел подводить. Отец как-то попросил меня придти к нему в партком, в его огромный кабинет. Спрашивал меня, в чем тут дело, как быть — и заплакал. Я был в ужасе, что-то лепетал, успокаивал его, хвалил его сына. В голове не укладывалось — человек на таком посту, фронтовик, сильный и явно умный. Даже он не мог понять, что происходит с его родным сыном, которого он наверняка воспитывал как советского патриота и будущего коммуниста.
Я думаю, что те стиляги, которых я знал, сошли со сцены непонятые, но не сделав большого вреда стране. Те, кто начал вынашивать идеи перестройки пять лет спустя, с начала 60-х годов, были другого поля ягоды. В них не было ни тоски, ни надлома, они рвались наверх и были очень энергичны и ловки. Это уже были люди типа Евтушенко, Гавриила Попова и Юрия Афанасьева.
Сегодня, если кто и вспоминает про стиляг 50-х годов, обсуждая историю крушения советского строя, то придает этому явлению “классовый” характер — мол, это была “золотая молодежь”, первый отряд нарождающейся из номенклатуры будущей буржуазии, “новых русских”. Недаром, мол, Сталин говорил об обострении классовой борьбы по мере продвижения к социализму. Я думаю, эти понятия внешне соблазнительны, но не ухватывают суть. Я вижу это дело так. Само устройство нашего общества привело к появлению обширного правящего слоя с расщепленным сознанием и двойственным положением. Когда система стабилизировалась и слой номенклатуры расширился, вобрав в себя множество людей из трудовых слоев, он приобрел черты сословия и зачатки кастового (но не классового!) сознания. Но не успел приобрести того аристократизма, который не позволяет этой кастовости низкого пошиба проявиться.
С другой стороны, и личная история этих людей, и та идеология, которую они искренне исповедовали, были очень демократичными (очень часто, насколько я мог видеть, матери стиляг были простыми добрыми домохозяйками, сохранившими свою старую бытовую культуру, но из-за безделья довольно-таки опустившимися). На отцах это сильно не сказалось — они, повторяю, много работали, а многие и воевали. А дети у некоторых из них такого расщепления не выдержали. Они уже ощущали свою кастовую исключительность, но идеология и отцы обязывали их учиться и работать, будто они такая же часть народа, как и все их сверстники. В ответ на это противоречие часть подростков сплотилась, выпятив свою кастовость и бросив вызов демократической советской идеологии. Это была очень небольшая часть! Большинство таких детей (и, думаю, большинство самих стиляг) в зрелой юности поступили именно так, как им советовали отцы — стали нормальными инженерами, учеными, военными. Но то меньшинство, что “бросило вызов”, выглядело так вопиюще странным, что все на него обрушились.
Настоящая “золотая молодежь” из высшего советского сословия была, по-моему, совсем другой — веселой, разгульной и совсем не космополитической. Никакой “идеологии” она не вырабатывала. Ее типичным выразителем был, думаю, Василий Сталин. Мне пришлось видеть людей, которые с ним общались во время войны и сразу после нее. Все о нем очень тепло отзывались — человек он был добрый, самоотверженный и простодушный. Разгульный — да, но не в пику другим. Его беда в том и была, что он других в разгул втягивал. Стиляги — не от таких произошли в следующем поколении.
Я в детстве такого “советского аристократа” близко наблюдал и мог сравнивать его с “золотой молодежью” из моих сверстников. Совсем другой тип. Дело было так. После войны у нас жил мой дядя, его назначили преподавать историю в Военно-дипломатической академии. Было такое элитарное заведение. С ним подружился один слушатель, его ровесник и тоже майор. Он был, кажется, племянник Шверника, в общем, из высшей номенклатуры. Более обаятельного человека мне трудно припомнить. Красивый, умный (точнее, остроумный), веселый и очень приветливый — вообще к людям. Вокруг него всегда была атмосфера праздника. Это был гуляка в полном смысле слова. То у нас дома выпивка, то с дядюшкой моим в ресторан закатятся, то на биллиарде играют. Меня с собой иногда таскали. Зайдем к нему домой — квартира прямо около Кремля, и они с моим дядюшкой исчезают. Так мы и сидим с его грустной женой и огромной собакой. Я тогда удивлялся: такая жена красивая, такая собака хорошая — зачем куда-то уходить. Человек не мог без компании.
Когда у нас дома гуляли, приходила подруга соседей, Муха. Она работала на радио и была веселой, компанейской женщиной. Взрослые видели, что она, что называется, “стукач”. Дядя всегда своего приятеля предупреждал: “Володя, держи язык за зубами”. Но тот не мог утерпеть, если хороший анекдот узнавал, обязательно расскажет. Так их обоих и выгнали из Академии — дядюшку в Гатчину преподавать в военно-морском училище, а приятеля его — в железнодорожные войска. Он к нам долго еще потом заходил изредка — такой же веселый и приветливый. Легко обошлось. Я к тому рассказал, что у этой “золотой молодежи” совсем не было ни пессимизма, ни отрицания России, которыми страдали стиляги.
Но вернемся к нормальным ребятам, без комплексов. В школе, класса до седьмого, почти все мы ездили на каникулы в пионерлагеря. Это был особый тип общения, в такой обстановке, которую ничем другим не заменить. Вместе, разных возрастов, мальчики и девочки, юные вожатые из студентов, лес и озеро, танцы и кино. Пионерлагерь в те времена — великое дело. Потом этот институт советского строя, похоже, сник, но в годы моего детства и отрочества трудно было бы представить советскую жизнь без пионерлагеря. Там возникала особая дружба, детская и отроческая любовь, там была разлука с домом и вечерняя грусть.
Когда я был в пятом классе, нам на школу дали одну путевку в “Артек”. Считалось, что это верх мечтаний. Меня позвал директор и сказал, что решили дать путевку мне. Я был польщен и, конечно, рад, хотя уже собрался ехать в знакомый лагерь на Пахру. Через неделю снова вызывает меня директор и говорит, смущаясь: “Знаешь, Сережа, тут приехали дети французских коммунистов. Не уступишь ли ты свою путевку в “Артек”? Понимаешь…”. Я говорю: “Не волнуйтесь, Семен Петрович. Уступлю и даже с удовольствием”. И это было правдой, я с радостью поехал к старым знакомым. А на море мы и так ездили после лагеря с матерью.
Я этот случай сразу забыл — до 1990 года. А вспомнил потому, что был в Испании, и там приятель дал мне почитать книгу сына Мориса Тореза — воспоминания о его жизни в СССР. Оказывается, он с группой детей других руководителей компартии Франции приехал в СССР как раз в тот год, что мне давали путевку в Артек. И этих мальчиков-французов поселили в Артеке. Дальше сынок героя-коммуниста издевается, в стиле наших демократов, над советским строем, поминает, как водится, Павлика Морозова и т.д. А в конце хвастается своим подвигом в борьбе с советским тоталитаризмом. В 1988 г. он поехал напоследок погулять по СССР на собственном микроавтобусе. Выправил себе письмо от ЦК Французской коммунистической партии — как же, сын славного Мориса Тореза, большого друга СССР. С этим письмом его везде привечали и угощали. Но главное было не в угощениях. Он, оказывается, заранее подрядился контрабандой перевезти в своем фургоне на Запад груз ценных картин из СССР. Наши добряки из ЦК КПСС тоже ему какое-то рекомендательное письмецо дали. И вот он на финской границе тычет эти письма пограничнику, чтобы пропустили без формальностей. Солдат не слишком приветливо читал, и у борца с тоталитаризмом, как он пишет, сильно вспотела спина. Потом подошел офицер, прочитал, отдал честь — маленькая победа над сталинизмом состоялась, картины уплыли в “наш общий европейский дом”.
Я написал письмо в ЦК ФКП и через них потребовал, чтобы сын Мориса Тореза вернул деньги за мою путевку. Для сына Мориса Тореза мне было не жалко, но этот тип с отцом порвал, так с какой стати. Пусть посчитает по рыночной стоимости и переведет хоть в детский дом, я адрес сообщу (недавно, кстати, видел цены — на 21 день 500 долларов). Показал письмо друзьям, чтобы перевели, если надо, с испанского на французский. Оказывается, сын Мориса Тореза недавно умер, такой молодой. Да… Не надо было ему над Павликом Морозовым смеяться.
В Артек я не съездил, но вообще в те времена люди ездили много, и я помимо пионерлагерей побывал в разных местах. Билет стоил недорого, и массы людей передвигались на большие расстояния. Проблема была — купить билеты. Приходилось записываться, стоять в очереди по ночам. На Западе я такой страсти не видел, а у нас поезд — особая часть жизни. Первый раз поехали на отдых в 1948 г., на Оку, в городок Елатьму. С продуктами было еще плохо, так насушили сухарей большой мешок, взяли крупу, которая осталась от военных пайков (я ее потом продавал стаканами на рынке — на обратную дорогу). Вызвали по телефону такси, “Победу”, приехали в Южный порт и — на пароход. Три дня на пароходе — какое счастье.
Но пароход — это был особый случай. Перед этим мы пошли на ипподром, на скачки. Интересно было посмотреть. Вдруг мать достает деньги и дает мне и сестре. Говорит: “Можете поставить свои деньги на лошадей, поиграть на скачках. Чтобы знать, как деньги пропадают. А можете мороженое купить”. Такую воспитательную акцию решила провести. Сестра разумно купила мороженое, а я пошел и поставил — на 2 и 7. Так мне около кассы старик-пьянчуга посоветовал. И я выиграл! Да еще драматически — одна лошадь не пошла, один жокей, шедший вторым, перед финишем упал. Много денег, сумма тогда необычная. Получил я в кассе деньги, мать велела сколько-то дать тому старику, и мы поехали в Елатьму на пароходе, в каюте. Обратно уже в трюме, третьим классом, но тоже хорошо.
Куда бы мы ни приезжали на отдых, везде мне поначалу казалось, что мы селимся у каких-то дальних родственников. Сразу взрослые по вечерам у керосиновой лампы обсуждают какие-то дела, решают проблемы. Кому-то ехать учиться — или не ехать. Что-то им надо из Москвы прислать — кому порох и дробь, кому учебники какие-то. Потом, постарше, я видел эту простую механику. Приезжаем в село, мать спрашивает у лодочника или у первого встречного, кто тут сдает комнату в избе — и идем. Не родственники, но результат тот же самый.
Через год мы поехали уже на Волгу, дядя-художник посоветовал, очень красивые места, 60 км от Костромы. На поезде, потом на катере, оттуда на лодке километра три-четыре. В деревне было еще несколько семей таких отдыхающих. Леса огромные, молоко, грибы и рыба. Ходили за грибами вместе с деревенскими ребятами. Один из них, подросток, замечательно пел. Только выйдем за деревню, начинает петь, голос прекрасный и слух абсолютный. Женщины-москвички собрались, пришли к его матери и говорят, что ему надо учиться. Они готовы были вместе деньги сложить, и жить ему можно было бы у одной из них — надо ехать. Думали мать с сыном, думали, но так и не решились, побоялись. Сам-то он не ценил свой голос по молодости лет.
Три года подряд мы ездили в село Фальшивый Геленджик, кто-то посоветовал. Какая красота! Это южнее Геленджика. Назвали место так, потому что в последнюю турецкую войну там устроили засаду турецкой эскадре, которая ночью должна была напасть на Геленджик — зажгли много огней, как будто город. Сейчас там курорт, а тогда никого не было, только в речке была база торпедных катеров, а на лето приезжало в лагерь Тбилисское нахимовское училище. Снимали мы всегда комнату в одном и том же доме на окраине, в большом саду. Сад этот раньше принадлежал отцу нашей хозяйки, а теперь был колхозный. Но когда собирали там черешню, сливы или груши, то несколько деревьев у самого дома не трогали — оставляли дочери хозяина. Жили там давние переселенцы с Украины, но было и много греков, попадались черкесы, турки. Так смешались, что возник общий “южный” тип лица и говор.
Меня там не только море привлекало. Искупаюсь — и бегу на колхозный двор. Там мальчишки уже запрягают лошадей, и я с ними пристроился ездовым — лошадей любил. Возили из долины помидоры, потом сливы и т.д. Вечером распрягали — и верхом в горы, в ночное. Иногда и купали в речке. Хозяин дома, где мы жили, был человек бывалый, зимой подрабатывал охотой на кабанов и коз. В войну дослужился от рядового до лейтенанта, но в Германии его снова разжаловали в рядовые — кур они у немцев отняли, зажарили на костре и целым взводом съели. Говорил, что некоторые не ели, про себя возмущались. На начальство, за то, что его разжаловали, не сердился — правильно сделало, иначе нельзя. Говорил, что даже Героев Советского Союза за грабеж немцев расстреливали, хотя был обычай — Героев ни за какие проступки не расстреливать. Неизвестно, правда ли, но, видно, такие слухи по армии ходили.
Одно лето он пас телят в горах, и я с приятелями у него в хибарке жил. Со мной приехали два моих одноклассника, и один ровесник был сыном офицера из Нахимовского училища. Вот это была жизнь. Для еды у нас была корова, дядя Володя ее доил, а мы пили сливки. Тут же было несколько ульев, и он доставал мед. А на закате пригоняли мы телят в загон и шли на засидку — стрелять зайцев. Жарили, разговаривали. Человек он был рассудительный, повидал много и все проблемы войны и мира толковал и так, и эдак. В каждом деле видел две стороны, а то и больше. Он, например, ненавидел колхозное начальство — и в то же время высоко ставил сам колхозный строй. С колхозного собрания приходил мрачный, злой — опять, мол, устроили праздник урожая вместо собрания. Привезли из города буфет, мороженое, артистов. Все взбудоражены — так хитро правление людей от дела отвлекает, чтобы больных вопросов не поднимали. Всерьез уже ничего не скажешь. Много рассказывал про сталинские времена — как зажимали людей в колхозе. Зло говорил, серьезно — а потом у него выходило так, будто по-другому и нельзя было сделать. Поначалу было странно слушать эти непоследовательные рассказы — будто я что-то пропустил, прослушал. Потом привык, и эта стихийная диалектика стала казаться разумной.
Было у дяди Володи одно свойство, которое, думаю, дается только сочетанием опыта и ума. Он хорошо чувствовал признаки опасности, далеко вперед видел возможные последствия того или иного действия. Домашним он то одно запретит, то другое — дочь плачет, жена ругается. Он мне потом последовательно объясняет, чего они не поняли. На другой год он сторожил в горах сад, я тоже там отирался. Приехали из колхоза там сено косить, на косилке. Уезжают, косу закрепляют на дышле. Он подошел, говорит: “Бонифатович, переложи косу, опасно”. Тот возмутился: “Ты что, Андреич. Всегда так вожу. Ты больше меня знаешь?”. Дядя Володя ему объясняет — на таком-то косогоре может косилка так-то накрениться, и лошадь как раз сухожилием зацепит за косу: “Переложи, Бонифатович, сухожилие подрежет лошадь — в тюрьму сядешь”.
Я тогда уехал с косилкой вниз, в село. А через пару дней дядя Володя приходит из сада, приносит хорошую серую рубаху, обычную в то время, с завязанными рукавами, набитую прекрасными яблоками. Подъехал по дорожке незнакомый парень на велосипеде, его не заметил. Снял рубаху, набил ее яблоками. Тут дядя Володя из кустов вышел и крикнул. Парень с перепугу бросил рубаху, на велосипед — и под гору. “Я, — говорит дядя Володя — кричу, мол, забери рубаху. Какое там!”. Посмеялись мы, яблок поели — куда их теперь девать. Назавтра я опять пошел с дядей Володей в сад, пожить в шалаше. Сидим, варим ужин. Выходит по тропинке Бонифатович: “Андреич, ты не видел тут рубаху серую? Я косил, повесил ее на яблоню”. “Нет, Бонифатович, не видел. Я вчера в село уходил”. Огорчился мужик, ушел. Мы помолчали, ничего не сказали. Как, думаю, ловко он историю придумал — и рубашку принес, и яблок хороших. Сложный человек.
Так мы и жили летом. Приходилось, правда, в сельмаге в очереди стоять и за билетами на поезд. Но мы тогда не знали, что это, оказывается, унижает наше человеческое достоинство. Это нам только в перестройку объяснили.
Проблемы досуга у нас не было. Потом, когда о ней стали говорить в 70-е годы, это, видимо, было уже очень тревожным симптомом. В наше время у нас постоянно возникали какие-то увлечения, которые захватывали нас целиком, поесть некогда было. Я не говорю уж об “организованных” увлечениях, которым многие предавались. Тогда в старших классах не редкостью были уже и мастера спорта, а первый и второй разряд многие имели. Любили спорт. Но много придумывали и нелепых дел. Я как-то взял у дядюшки ракетницу, покупал коробки с пистонами для охотничьих патронов, вставлял в гильзу ракетницы и учился стрелять. В какой-то книжке прочитал, что так сибиряки учат зимой в избе детей стрелять — по свечке. При взрыве пистона идет тонкая струйка ударной волны и гасит свечку. Не знаю, каков тут физический механизм, но струйка эта не расплывается, а проходит через пространство, как луч лазера. А главное, чуть не со скоростью пули — моментально. Я потом вместо свечки ставил на бутылку шарик от пинг-понга — струя его сбивала, как пулей, срезала с бутылки. И я сидел в комнате, весь в пороховом дыму, и стрелял, пока не кончались боеприпасы — а в коробке была тысяча пистонов. Ракетница была очень тяжелая, и рука привыкла не дрожать, а это при стрельбе главное. Потом, когда приходилось стрелять на военных сборах, казалось, что пулю просто рукой втыкаешь в мишень. Чуть поднимется вдали силуэт — всадишь в него короткую очередь из автомата, и целиться не надо. Офицеры за спиной даже ахали.
Но главное, конечно, в те времена была техника. Чего только ни делали. Валялся у меня старый довоенный фотоаппарат — приятели его взяли, чтобы сделать из него увеличитель. Рассчитали оптический путь, наладили лампу, трубу — все нормально. Потом бросили. Увлеклись музыкой. Тогда появились долгоиграющие пластинки. У меня был большой хороший приемник — дядюшка купил после войны, когда появились. Ребята его взяли, распилили, перепаяли, купили мотор и звукосниматель и сделали радиолу — подарили мне на день рождения. Пластинки играла, но радио наладить не смогли, хотя делали все по схемам.
Один из этих приятелей решил тогда наладить производство модных пластинок — переписывать их на рентгеновскую пленку. Ходил в библиотеки, делал чертежи, вычислял геометрию резца. Все обсуждали. Пленки набрал в поликлинике. Наладил — делал пластинку с песней “Бесаме, бесаме мучо”. Ходил продавать у Большого театра, как его только милиция не поймала. Потом увлекся мотоциклом. Вообще, были у него золотые руки. Жаль, талант изобретателя был у него связан с коммерческой жилкой, на этом он погорел (надеюсь, на время). Начинали с мотоциклов, в десятом классе он стал подрабатывать ремонтом автомобилей. За забором завода, где работал его отец, сделал себе хибарку-мастерскую, подвел туда сжатый воздух, электричество. Из двух разбитых машин делал одну и продавал. Потом, уже после школы, недостающие детали стал снимать с неразбитых машин — и попал в тюрьму. Там стал писать стихи.
Талантливый был парень этот Эдик (“Эдди”), изобретательный и упорный. На уроки, конечно, времени не было — со стилягами связался, пластинки эти, то да се. Поступил в автодорожный институт. Экзамены за него сдавали мои приятели, он ловко приклеивал их фотографии на свой экзаменационный лист. Мне не говорили, боялись, что я буду ругаться. Я случайно увидел, уже к последнему экзамену.
У него откуда-то появился подержанный мотоцикл. Я тоже любил это дело, на машинах рано начал ездить, в Клубе юных автомобилистов. Это было замечательное место. Материальную часть нам преподавал старик, из военных. Он был еще шофером, участником Брусиловского прорыва в 1916 г. Автомобиль знал прекрасно, много рассказал важного о том, как пришли к созданию нынешних вариантов главных механизмов и агрегатов. Многое стало понятным. Вообще много важных вещей говорил. А инструкторы были тоже все из демобилизованных. Ездили мы по пять человек на полуторках, работали они, как часы. Иной раз поедем куда-нибудь на дровяной склад, нагрузим дров и везем инструктору домой, за город. Разгрузим, попьем чаю — и опять в Москву, колесить по улицам. А летом — на целый день по Подмосковью, с собой ведро, картошка. Потом — в Крым, но туда я уже не ездил, некогда было.
А в девятом классе пошел, купил мотоцикл К-125 (“макака”). Удивляюсь, как мать согласилась, дело и вправду очень опасное. Странно, что кончилось благополучно. Привел я его домой, осмотрели и — вперед. Но это — не полуторка. Выехал я со двора на Ленинградский проспект, тащит меня на грузовик, я ногой прямо от его колеса оттолкнулся, меня — на троллейбус, я и от него ногой. Милиционер свистит, я свернул за угол на ул. Марины Расковой и стал гонять по маленьким улицам. Эдик за мной. Наездился я, подъехали к дому — куда девать мотоцикл? Об этом как-то не думали. Говорю, помоги поднять домой. А жил я на шестом этаже. Затащили в лифт, и я чудом вздернул мотоцикл вертикально, нажал кнопку лифта. И прижал Эдику ногу раскаленной выхлопной трубой. Он корчится, хрипит, а отодвинуть некуда. И тут, смотрю, из бака через пробку течет бензин и прямо на горячий цилиндр. Шипит, как вода на сковородке, и весь лифт заполнился парами. Ну, думаю, все. Сейчас какая-нибудь искра в лифте проскочит, и мы взорвемся. Потом я стал наливать только по полбака и наловчился один втаскивать мотоцикл в лифт.
Ожог у Эдика был тяжелый, нога забинтована. Решили мы поехать к моему дяде на конный завод, около села Успенское. Седла заднего, подножек нет, с больной ногой ему сзади плохо. Он — за руль, я на багажнике. На Рублевском шоссе полно милиции, и нас остановили. Номера еще нет, прав тем более. Обругал нас милиционер (“сотрудник ОРУДа”), говорит мне: “Ты владелец, ты и садись за руль. Все-таки меньше нарушений”. Пересели, чуть отъехали, и вдруг сзади раздался страшный скрип, и нас чуть не сбросило в кювет. Я затормозил, и Эдик со стоном в кювет скатился. Оказывается, у него нога попала между задней вилкой и спицами колеса, и спицами этими срезало задник ботинка и пятку — чуть не до кости. Зрелище ужасное. Что делать? Недалеко изба, я кинулся туда, просить бинтов. Там какая-то девка готовится к экзамену — ходит взад-вперед по избе и заучивает наизусть кусок из “Войны и мира”. Отстань, говорит, мне некогда, завтра экзамен. Обругал я ее: дура, наизусть учит. Побежал обратно, сел на мотоцикл — и назад к милиционеру. Так и так, говорю, где тут медпункт. Он мне объяснил, я взгромоздил Эдика, тихонько довез, там его опять перевязали. Дух перевел, снова сел за руль, а я уж сзади. Доехали, а там мой дядя-ветеринар его лечил.
На мотоцикле этом многие в классе ездили — кто не боялся. По очереди. На уроке сидим, слышим — трещит. Следующий руку поднимает: “Валентина Николаевна, разрешите выйти”. Она удивляется: “Да что это вы сегодня? Ну, иди”. Попадали, конечно, в милицию. Один милиционер на улице “Правды” за нами гонялся, заело его. Наконец, сумел подставить ногу, приятель ее переехал, но с перепугу затормозил, его и потащили. После экзаменов мы с Эдиком поехали далеко — в Ленинград, Прибалтику. Дело оказалось нелегкое, потому что Ленинградское шоссе строилось, ехать было просто невмоготу. К вечеру только до Вышнего Волочка доехали, переночевали в Доме колхозника, с комфортом. Мотоциклы нам разрешили в коридор затащить. На другую ночь — в Новгороде. Что делать? Холодно, палаток еще мы не знали. Где-то у вокзала попросились у сторожа переночевать. “Ложитесь”, — говорит, отвел в камеру хранения, и мы улеглись на полках, среди чемоданов и корзин.
С милицией у нас проблем не было, любила она таких. Вообще я в тот год проникся к милиции уважением. Откуда столько терпения? Только в Таллине задержали нас эстонцы — здоровые, в кожаных куртках. Давайте, говорят, справки из школы и разрешение от родителей. Что за чушь, где такой закон. Продержали до часу ночи, потом выпустили. На рассвете, уже неподалеку от Пярну, нас снова два милиционера остановили, русские. Начали придираться. У меня от вибрации заднее крыло треснуло, я его выбросил, а номер прицепил на рюкзак. Не положено. В общем, мучили нас, мучили, а потом прямо говорят: “Сколько у вас денег? Ну, давайте половину”. А у нас было 25 руб. — только до Пярну доехать, там у меня дядя. Тьфу! Забрали и отпустили. А дядя мой был командир полка, который стоял под Пярну, чуть ли не первое лицо в городе, его там все знали. Как-то мы с ним идем по парку, а навстречу нам тот милиционер, что у нас деньги отобрал. Узнал он меня, и в глазах у него появилась тоска. Наверное, подумал, что я сейчас воспользуюсь случаем. Я потом говорю: “Дядя Коля, мы сегодня встретили того милиционера, что у нас деньги отобрал”. “Что ж ты мне не сказал, я бы ему объяснил…”.
Вообще, за всю жизнь претензии ко мне были только у ГАИ. Только когда мы с Эдиком приехали в Ригу, и обычный милиционер ко мне прицепился. Дорога тогда доконала наши мотоциклы, мы из двух составили один работающий, и Эдик тащил меня на буксире. Это было нелегко, мы измучились, покрылись грязью, при падении у меня снизу доверху разорвались штаны. Я сам их сшил из прочной материи — и все-таки порвались. К тому же я, в такую дорогу, постригся наголо. Так, что вид у меня был не для цивилизованной столицы советской Латвии. Прибыли мы туда под утро, Эдик прикорнул на скамейке. А я пошел, пошел по какой-то площади, на газон, лег и заснул. Меня растолкал милиционер. Осмотрел, не удивился. Взял мой новенький паспорт — я только недавно его получил — и теперь удивился. “Почему паспорт новый выдали?”. Тут удивился я: “А разве дают старые, бывшие в употреблении?”. Он опять: “Где отбывал?”. Я еще спросонья не понимал, что он имеет в виду, говорю: “В Москве”. Он опять удивился: “Зачем в Риге?”. “На каникулы”. Он разозлился, а я наконец понял — он думает, что меня только что выпустили из заключения. Спрашиваю, почему он так решил. Он рукой провел: “Посмотри на себя, у тебя еще и волосы не отрасли. Зачем в Ригу приехал?”. Я ему растолковал, показал все документы. Он покачал головой, велел идти спать где-нибудь подальше. На газоне нельзя, тем более в центре. Кстати, это был единственный раз в моей жизни, когда у меня на улице потребовали паспорт. Никто в СССР паспорта с собой не таскал. А сейчас, смотрю, в метро то и дело людей вылавливают и требуют документы.
Я рад, что пришлось мне поездить на мотоцикле. Много людей повидал, много мест. Не страшно было в своей стране куда угодно попасть. Везде друг друга понимали. Ездили мы почти без денег, но все же деньги требовались. Многое ломалось, надо было покупать запчасти, продукты. Мать давала, я и сам прирабатывал. Странные работы попадались. То перепечатывал пословицы. А в десятом классе пришлось притвориться преподавателем. Тетя моя работала в заочном техникуме. Она должна была проверять письменные работы по истории, писать на каждую отзыв и выставлять оценку. Но у нее опять родилась дочка, уже третья, она не успевала. Отдала мне пачку работ — проверь и сделай отзывы, поподробнее, чтобы людям помочь. За каждую работу платили 1 рубль 80 коп. Мне пришлось перечитать всю доступную литературу, но у меня почти все дома было, мать тоже преподавала историю, да и дядя Ваня, пока его в Гатчину не перевели. Он, видно, покупал все, что выходило. Так что я в каждой работе сразу угадывал, с какой книги списано. Люди писать любили, иногда по целой тетради исписывали, хотя можно было и короче. Интересно было читать — за каждой работой виден был человек. Многие взрослые, “практики”, тоже учились заочно, для должности требовалось. Этих сразу было видно. Я тоже полюбил писать отзывы — как будто разговаривал с человеком.
Когда наловчился, стал эти работы читать на уроках, сквозь щель в крышке парты. Помню, как раз наш историк Исаак Соломонович Фриш над ухом бубнит, а я работаю. Мы его не очень-то любили. Он, видно, был одинокий и очень желчный. Донимал тех, кто не может огрызнуться. Был у нас в классе парень-сирота, хулиган не хулиган, но около того. Жил один, в комнате почти никакой мебели, ходил в шинели. Тоже еврей был. Сильный парень, по утрам бегал, и я с ним иногда бегал. Исаак Соломонович так его донимал, что тот на переменах плакал. Трудно поверить, но это так. Умел он ему такие обидные вещи сказать, талант имел. Да к тому же не любил он историю, еле слова цедил, и русский язык так себе знал. Слышу, над ухом моим объясняет тему: “Сражение под Нарвой и Псковой было кровопалительным”. И вдруг — раз! Откинул мне крышку парты. Вытащил работы, бланки для отзывов. Посмотрел, все понял, отдал, ничего не сказал — учительская солидарность. Но я струхнул — ведь мои отзывы тетка подписывала, был тут кое-какой криминал.
Потом пришлось ударно поработать, в открытую. Приезжаю в техникум к тетке, ее как раз директор вызвал, я жду за дверью. Слышу в кабинете ее рыдания. Выходит директор, весь красный, несет большую кипу работ и говорит мне: “Берите и срочно сделайте”. Оказывается, завал был огромный, и назревал скандал. Тут уж я и драгоценного домашнего времени прихватил.
Я в старших классах много в театр ходил. Не только я, но я особенно. С девятого класса мы с девочками уже учились, иногда и с ними ходил, но это другое дело. Я любил один, во МХАТ. Раз в месяц там продавали билеты на весь месяц вперед. Придешь заранее, постоишь немного — и берешь. Я брал на 10-12 спектаклей, билеты по 40 коп. (“место на ступеньках”). У меня от дяди остался морской бинокль — прекрасно видно. Почти всегда были места, чтобы сесть, но это не важно, со ступенек тоже нормально было видно. А играли тогда хорошо, под нос себе не говорили. Даже шепот был прекрасно слышен. Это было золотое время МХАТа. Грибов, Яншин, Топорков… Иной раз чуть не все роли — народные артисты СССР. Я все пересмотрел, и кое-что не по одному разу. Уж два раза в неделю обязательно ходил.
А в другие дни ходил в МГУ, на Химический факультет, в кружок. Только-только роскошное здание на Ленинских горах открыли, такое удовольствие было ходить туда. Вообще, все вузы тогда много работали со школьниками, и это, конечно, давало москвичам большие преимущества. У нас в школе много ребят при вузах обитали. Был у нас во дворе парень на два года старше меня. Спортсмен был замечательный — хоккеист. Во дворе поставили настоящую коробку для хоккея, со светом. Он виртуозно играл, был где-то в юношеской. Но главное, он строил авиамодели. Начал в Доме пионеров, а потом пошел в кружок в МАИ. Во дворе крутил их на корде или запускал с управлением по радио. Много народу приходило смотреть. Он ухаживал за моей сестрой и в знак расположения давал ей свои модели, они у нас по нескольку дней дома стояли, и я их рассматривал. Высокого класса изделия. Потом он стал строить реактивные двигатели. Сначала на станке их испытывал — ревели на весь район. Потом строил крылатую ракету и тоже на корде по кругу ее гонял. Зрелище сильное. Поступил в МАИ, но он уже к тому моменту был творческим специалистом.
А я пошел на химию. Сначала попал на лекцию для школьников — такое всегда в МГУ было, и на других факультетах, очень интересные лекции. Тут читал преподаватель химфака, о горении и взрывах. Была почти полная Северная химическая аудитория. Он зажал в лапке штатива палочку бездымного пороха, поджег. Порох красиво горел — и вдруг взорвался. Лапку просто отстрелило от штатива, и она ударилась в дерево амфитеатра, ряду в четвертом. Он спокойно говорит: “Я вам объясню, почему порох взорвался. Я слишком сильно зажал его лапкой, возникла внутренняя трещина, и горение в замкнутом пространстве перешло в режим взрыва”. Но смысл был не важен, всех восхитило его спокойствие — ведь лапка ударила как раз между двух голов, а ему хоть бы что.
Пошел я сдавать экзамен в кружок. Учебник я знал, а больше ничего не читал. А там были все ребята очень начитанные. Я их слушал и ничего не понимал. Экзамен письменный был. Один вопрос такой: “Как определить, не нюхая, какой из газов хлор”. Я написал, как в учебнике — сунуть туда влажную крашеную тряпку. Вышли в коридор, слышу, один другому говорит: “Я написал: пропустить через раствор фуксинсернистой кислоты”. А тот ему: “Правильно, это самое лучшее”. Ну, думаю, тут не поступить. Но приняли — на все вопросы, оказалось, ответил. Потом даже на олимпиаде первое место занял — ничего, кроме школьного учебника, не читал. Зачем, если там все есть? Это меня сильно успокоило и жизнь облегчило. А то было тогда сильное течение — искать какие-то особые книги, читать их, выискивать откровение. Ребята много на это тратили времени. Многие, по-моему, из-за этого не очень-то школьный учебник понимали.
Был я год в кружке аналитической химии, а потом два года в органической. Синтезы делали, я просто наслаждался. Как красива химическая посуда! Верх изящества. Соберешь хороший прибор, душа радуется. И почти все там так, глаза прямо блестели от удовольствия. Наловчились мы работать, кое-кого стали пускать в исследовательские лаборатории. И я ходил, старался урывать время. В лаборатории было, как в башне из слоновой кости — защищен от всякой мирской суеты. Создаешь новое вещество! Ни один человек в мире его не имеет — и вот они, прекрасные кристаллы.
Политика тогда нас, конечно, не занимала. Мы считали, что все у нас в порядке, и никакого интереса к политике не было. Думаю, правильно Маркс писал, что до 18 лет не должен человек в политику втягиваться. Наши представления об обществе были стихийными, шли от традиции, от воспитания. Случилось у меня в восьмом классе болезненное столкновение на социальной почве и, может быть, насторожило меня. Показало оно, что есть в нашей общей жизни очаги ненависти, и может она когда-нибудь прорваться.
Соседи наши, как я писал, были из кулаков и не слишком скрывали свои антисоветские чувства. Но старшие были людьми осторожными и корректными. А внучка, Люся, окончила МАИ, стала инженером и превратилась в злобное, воинственное существо. Может, оттого, что старой девой осталась, а может, наоборот, отпугивала всех мужчин своей злобной страстью. Врач нашей поликлиники трепетала перед ее матерью, доктором медицинских наук, и без звука выписывала Люсе бюллетень на целый месяц. И та, здоровая, по месяцу валялась в постели — не хотела работать. Но это ее дело.
А была у них домработница, из Липецкой области, Мотя. Молодая, добрая женщина, и работящая — на грани разумного. Все умела делать и радовалась любой работе. Стали они строить дачу, большую. Мотя там работала как строитель. И сильно ударило ее бревном в живот. Начался рак желудка, сделали операцию. После операции она лежала, у соседей была маленькая комната, где было две кровати — старой бабки и Моти. Через несколько дней заходит к нам в комнату Мотя и плачет — Люся пришла и требует, чтобы она съезжала, потому что надо им новую домработницу селить. А она еще совсем слаба, домой уехать не может. Мать пошла поговорить — те ни в какую. Мать позвонила в профсоюз, чтобы те объяснили нанимателям права домработницы. И вот, оттуда позвонили и объяснили. Вечером, когда Мотя уже спала, пришла Люся, узнала, как обстоит дело, зашла к Моте в комнату и стянула ее вместе с матрасом на пол. Уезжай, мол, немедленно. Мотя — к нам, вся трясется. Я выскочил в коридор, там все соседи были в сборе, и стал орать одно слово: “Сволочи! Сволочи!”. Случилась со мной истерика, такое безобразие. Люся — в бой, мать и бабка ее тянут назад. Она мне грозит: “Завтра же приду к тебе в школу, в комсомольскую организацию”. Мне стало смешно, и я сразу успокоился. “Приходи, — говорю — мы тебя из окна выкинем”.
Мотя перешла жить к нам, отлежалась. Приехал ее отец из деревни. Сидел в комнате, боялся выйти. Очень, говорит, злыми глазами на меня смотрят, страшно становится. Действительно боялся, без шуток — не по себе ему было от таких взглядов. Увез он Мотю домой, она мне прислала прекрасно связанные варежки, почти полвека служили. Потом отец написал, что она все-таки умерла. Отношения с соседями вновь стали дипломатически корректными, но мне этот случай запомнился.
Забегая вперед, скажу, что все же эти отношения прервались. Летом 1961 г. произошла у моей матери какая-то размолвка на кухне с соседкой, доктором наук, и та говорит: "Вы на меня молиться должны, я, может, всю вашу семью спасла". Мать удивилась: каким образом? Оказывается, именно эта соседка, до мозга костей пропитанная ненавистью к советскому строю, была соглядатаем за моими родителями от ОГПУ. Могла что угодно на них написать — а вот, не написала. Так было тяжело матери это узнать, что она меня попросила пойти на толкучку и обменять наши прекрасные комнаты на что угодно. Так попросила, что я побежал и обменял — переехали мы в две комнатушки в настоящей коммуналке, без лифта, без ванны и без горячей воды. Зато душевный покой. Только там я понял, как он важен, никаким комфортом его не заменить.
Вспоминая сейчас те сложные отношения с соседями, с непримиримым, хотя и скрываемым конфликтом идеалов, я не могу упрощать — при наличии этого конфликта в житейском плане мы были людьми одного народа, шли друг другу на помощь без всяких тормозов и внутренней борьбы. Как-то эти две стороны жизни разводились. Я благодарен тем соседям за то, что они сделали для меня и моих близких. В свою очередь и я рад был им помочь, и они ко мне легко обращались. А сейчас раскол идейный у многих привел уже и к отчуждению личному — как будто мы люди разных народов, а то и рас.
Кстати, если говорить о моих соседях, то основания ненавидеть советский строй имели как раз старики, которым пришлось бросить свое богатое хозяйство. Но они же были и более человечны. Другое дело — их внучка. Все этой Люсе дал советский строй — живи и радуйся. Нет, старая обида выплеснулась в третьем поколении. Но тогда я еще не предполагал, что у нас появится интеллигенция, которой душевные порывы этой Люси будут ближе и дороже, чем права и сама жизнь доброй Моти.
Но это пришло лишь через полвека. А тогда, в старших классах и потом, в студенческие годы, было сильное ощущение, что ты — хозяин страны. Не у меня одного, многие потом это отмечали. Выйдешь на улицу утром — вокруг твоя страна. Едешь на метро, в кармане пропуск в МГУ. Зайдешь в столовую, пообедаешь за 35 копеек, потом в лабораторию. Вечером усталый домой. На завтра — билет во МХАТ. Американцев в Корее на место поставили. Бомбой теперь тоже пугать нас не могут. Можно жить и учиться. Все эти мысли, конечно, в голове не задерживались, но сливались в общее состояние надежности, в желание действовать и видеть людей. Это были, если можно так выразиться, объективные условия для счастья. Может быть, не всем поколениям такое время выпадает. Моему поколению оно выпало. Кто хотел, мог им воспользоваться.
Студенческие годы
Я писал, что уже в старших классах у меня возникло ощущение, будто я — хозяин страны. Очень возможно, что это было возрастное явление. Не то чтобы с возрастом жизнь разрушила эту иллюзию, просто это чувство успокоилось, осело. Но вовсе не перешло в свою противоположность. Разум стал холодно фиксировать: то-то для меня невозможно. А теперь еще вот это, и т.д. Из этого “чувства хозяина”, кстати, совершенно не вытекало желания быть близко к власти или тем более участвовать в ней. Власть казалась нужной машиной. Нужной, но опасной и не очень-то совершенной. По возможности было бы неплохо ее подправлять, но так, чтобы тебя какой-нибудь шестерней не зацепило.
В отличие от школы, в университете было уже довольно много ребят, которые думали иначе и ощущали себя не хозяевами, а жертвами и противниками советского строя. Потом, кстати, кое-кто из них стал тяготеть именно к административной карьере, но это не важно для моей мысли. Важно, что уже тогда, в 1956 г., изрыгать хулу на советский строй было не только безопасно, но у части студентов считалось чуть ли не признаком хорошего тона. КГБ они называли “гестапо”. Таких радикалов, впрочем, было очень мало, и у них был какой-то непонятный ореол. К последним курсам он пропал, они озаботились распределением, дипломом, поникли. Одно дело — шуметь в раздевалке спортзала, а другое — сделать хорошую вакуумную установку для своего же исследования.
Когда я был на первом курсе, шли бурные события — ХХ съезд, восстание в Венгрии. У нас на курсе было много иностранцев (пятая часть). В нашей группе, помимо китайцев, была полька, Эмилия Бздак. Худая, как комар, но очень элегантная и сильно озабоченная на антисоветской почве. Приятно было с ней беседовать — скажешь что-нибудь в шутку, она вспыхивает, как порох. С венграми было посложнее — хладнокровные. Главное, признавали, что советские войска спасли их от гражданской войны. Причем такой, что перебили бы друг друга дочиста, много там было старых счетов. Кстати, и тогда было ясно, что дело было не во внутреннем конфликте — это была операция холодной войны с локальным переводом ее в горячую фазу. Потом, через десять лет, я познакомился с одним веселым химиком. Он в 1956 г. был военным летчиком, их послали патрулировать западную воздушную границу Венгрии. Встретили их английские самолеты (в них уже сидели венгры), сразу обстреляли. Ему ранило ступни ног, осколок пробил щеку, выбил зубы и застрял во рту. “Оборачиваюсь, — рассказывает — а стрелок-радист сидит без головы, свои рукоятки крутит”. Так ему и пришлось в химики пойти, летать больше не мог. В общем, с иностранцами из Европы нам на курсе разговаривать было непросто, тем более что сразу появились подлипалы из наших. Только немцы на все плевали, их ни венгры, ни Бздак растрогать не могли. Они тогда твердо стояли на позициях марксизма-ленинизма и усердно учили химию.
И вот, в такой обстановке вдруг приезжает на факультет какая-то высокая политбригада во главе с зав. студенческим отделом ЦК ВЛКСМ. Большая аудитория битком, любопытно. Какой-то боевой идеолог (потом оказалось, главный редактор журнала “Новое время”, некто Съедин) начал клеймить всяческую контрреволюцию. “На улицы Будапешта, — говорит — вышли поклонники Пикассо и прочая фашистская сволочь”. И далее в таком духе. Я ему написал записку, первую и одну из немногих в жизни. Короткую — что, мол, нам и так на курсе непросто, а тут еще приезжает такой дурак и несет всякий бред. Разгребай потом за ним. За это, пишу, надо дать вам по шапке. Он записку взял, бросил председателю — читать ему было некогда, он вошел в раж. Тот прочел, дал почитать соседям, а потом вернул оратору. Оратор вчитался, покраснел — и зачитал вслух, чуть-чуть только исказив. Видно, глупый был мужик. При этом он начал орать, что и здесь, на славном химфаке, завелась контрреволюционная нечисть — и тряс запиской. Вот, думаю — не просто дурак, но еще и сволочь.
Через пару дней нашел меня секретарь факультетского комитета ВЛКСМ, озабоченный. Звонят в деканат из ЦК ВЛКСМ, меня разыскивают. Спрашивает, в чем дело. Я говорю: “Наверное, из-за записки. Ту, что тот тип зачитывал”. “Так это ты написал?” “Да”. В общем, поехал я в ЦК, беседовал со мной зав. отделом (потом, как я случайно узнал, он был важной шишкой и в ЦК КПСС). Вопреки моим опасениям, он чуть ли не юлил передо мной. Видимо, после ХХ съезда была там какая-то неуверенность. “Мы, — говорит, уже в машине сказали Съедину, что он погорячился. Ведь Пикассо — член французской компартии”. Я этого, кстати, не знал и удивился. Знал, что он сторонник мира, нарисовал голубку, да и не в нем было дело. В общем, инцидент закрыли. Может, они боялись, что я куда-то выше стану писать? Так что прямые “выезды в народ” политических властей не помогали делу. И харизмы у них не было, и уровень средненький. Это не то что Хо Ши Мин — я ходил на его встречу со студентами-вьетнамцами, и один мне переводил. Это был разговор с очень умным человеком, его суждения были реально полезны, с ним можно было советоваться. Сегодня я бы сказал, что у него была сильная методологическая жилка. Он разбирал какой-нибудь конкретный вопрос, но при этом ты незаметно получал метод рассуждений для всего класса подобных вопросов.
Конечно, таких, кто открыто хулил советский строй (в основном, по следам разоблачений Сталина), да еще бравировал этим, у нас на факультете было немного. Немного было и инцидентов с теми кружками, где вырабатывали “концептуальную” критику — с ними тогда разбирались в комитете ВЛКСМ МГУ. Но это были маргинальные явления, массы они не касались. Сейчас, правда, некоторые авторы стараются их представить чуть ли не главным содержанием жизни МГУ в то время, но это ерунда, круг вовлеченных в них студентов был предельно узким.
Больше было таких, кто с озабоченным видом и оперируя неизвестными простому студенту-химику сведениями, рассуждал об ошибках всего советского проекта. Поминали Троцкого, Бухарина, Рыкова. Значит, где-то читали. Откуда у них время на это было? Я слушал, но добавить мало что мог. Что же мне было, ссылаться на Мотю и дядю Володю из деревни? Потом, почти случайно, мне пришлось вникнуть. Надо было сдавать историю КПСС, а я ни в одном семестре ни на одной лекции не был. Я вообще регулярно ходил только на лекции по математике — профессор у нас был высшего класса, никакими книгами не заменишь. Потом на органическую химию ходил — прекрасно читал А.Н.Несмеянов. Итак, итоговый экзамен по истории КПСС, и стал я искать дома какую-нибудь книгу, чтобы быстро все ухватить. И наткнулся в антресолях на целое сокровище — стенограммы всех съездов и конференций, изданные в год события. Потом, после ХХ съезда, были изданы резолюции в двух томах, но это совсем другое. Тут — стенограммы, изданные при живой еще оппозиции, без всякого изъятия. Я начал читать — и зачитался, больше вообще ничего к экзамену не читал.
Главное, конечно, дискуссии о коллективизации и индустриализации. Это — великие документы истории. Сегодня и поверить трудно, что велись у нас дотошные, на высоком накале, сильным языком споры о самых главных выборах пути. С обеих сторон — люди умные, знающие и сильные. За каждым выступлением просвечивают и видение истории, и представление о России и Западе, и идеалы человека. Прочел я все эти тома сразу, в целом. А это дает совсем другой эффект, не то что читать по кусочкам, каждый раздел к случаю. Тут виден был разговор, который, чувствовалось, шел в России, похоже, еще с Чаадаева. Из всего, что я прочел, у меня сложилось устойчивое мнение, что тот вариант развития, который был принят после всех споров в партии, был самым разумным. Другие варианты были соблазнительными — полегче. Но на них тогда отвечали, что не выйдет, не пролезем мы в ту узенькую дырку, что оставляла нам история. Захлопнут ее раньше. Война это подтвердила, но тогда, в начале 30-х годов, требовались интуиция и воля, чтобы не поддаться на соблазн.
Жаль, что в оппозиции люди тоже были сильные и упрямые. Стояли на своем, и нам в конце 50-х годов уже было не понять, почему так упорно. Может, и правда, существует таинственная “логика борьбы”. Как разошлись дороги, так уж не могут сойтись. Я не говорю об идеологах — Троцком и др., у этих были расхождения идеалов, их не примирить. Но ведь и рядовые туда же.
Вообще, после ХХ съезда все размышляли о репрессиях. Теперь и говорить об этом было можно, так что эта тема постоянно звучала, и, как вспоминаю, каждый день нет-нет, а вспомнишь ее, крутили в уме и так, и эдак. Хороших объяснений не было, у Хрущева тоже концы с концами не вязались, и каждый какую-то модель себе вырабатывал. Думаю, в этот момент неявно разошлись пути моего поколения. У многих стала зреть идея полного отрицания, в голове складывался образ какого-то иного мира, все виделось в ином свете. Но этого раскола тогда не заметили. Многое, наверное, зависело от самого человека. Я, например, видел прошлое через призму настоящего и будущего. Прошлое надо было понять, но не ломать же из-за него то, что построили и строим дальше. Сама эта мысль казалась мне дикой. Я тут смотрел на своего дядю, Алексея Сергеевича Кара-Мурзу. Да, пришел с Колымы без зубов — часть выбили, часть выпала. Но он как будто понимал, как крутится колесо истории. И из-за того, что его самого это колесо зацепило, он и не подумал бы его ломать, сыпать песок в подшипник. Он считал разумным только улучшать и укреплять то, что мы имеем.
Он меня приглашал к себе в апреле, в день рождения. К нему собирался странный народ — только мужчины. Даже домашние все в этот день уходили, включая его сыновей. Каждый приносил бутылку водки. Я не мог понять, по какому принципу собрались эти люди — писатели, академики, какие-то важные работники. Что-то их связывало, говорили они неравнодушно и откровенно. Потом он мне рассказал, что это за люди — да и из них кое-кто рассказывал, когда мне приходилось кого-нибудь провожать до дому подвыпившего.
Осенью 1941 г. Алексей с редакцией фронтовой газетой помещался в с. Успенское, на берегу реки Москвы (там, где потом Ельцин упал с моста). Там отлогий берег, и туда сводили тех, кто вышел из окружения, с другого берега. Они сидели в ожидании вызова на допрос в особый отдел — особисты располагались в избах. После допроса всех сортировали — кого в строй, кого в трибунал — в зависимости от того,
Я на этих собраниях много чего наслушался. В целом, картина нашей жизни становилась гораздо сложнее, чем казалась нам, “просто живущим”. Люди эти говорили в основном о тех подводных камнях, которые возникали при любом повороте потока нашей жизни. Это было интересно, потому что для меня так вопрос никогда не ставился ни в учебнике, ни в газетах. Тут за столом разыгрывались альтернативные пути нашей истории. Конечно, если бы я тогда занимался не химией, а тем, чем занимаюсь сегодня, я бы многое понял или хотя бы запомнил.
Сейчас говорю об этом потому, что тогда, после ХХ съезда, саму мысль о том, что в 30-е годы существовали заговоры в высших эшелонах власти, представили как абсурд, как продукт сталинской паранойи. Это уже в последние годы перестройки появились публикации о том, что да, заговоры были, и заговорщики были героями антисталинского сопротивления. А тогда, в конце 50-х, абсурдность “теории заговора” была утверждена как официальная догма. И вот, на одной такой вечеринке один довольно молодой еще человек с бородкой стал горячо доказывать, что заговор был. Этот человек в детстве воспитывался в семье Рыкова, председателя Совнаркома. В дом к ним приходили люди, в том числе военные, что-то обсуждали, и из того, что слышал мальчик, выходило, что обсуждали они планы смещения Сталина и перестановок в правительстве. Человек этот очень кипятился, потому что все слушали недоверчиво и не очень-то охотно. А он кричал, что никогда в жизни никому этого не говорил, а теперь хоть здесь должен сказать. Я ему тогда тоже не очень-то поверил. Меня вообще мать с детства учила выслушивать чужие мнения, принимать их к сведению, но полагаться лишь на то, что можно проверить. Так что к сведению я слова того человека принял, как и слова Хрущева, но полагаться ни на того, ни на другого не стал.
Но это — отступление, чтобы снова вернуться к моим факультетским впечатлениям. Как я сказал, тогда много появилось ребят, которые уверенно судили о советской истории. Это, мол, была глупость, а это — ошибка. Конечно, в таком возрасте все мы легко судим других, но в глубине души обычно понимаешь, что это перехлест. Прикинешь — а как бы ты сам сделал? И чувствуешь, что говорить легко, а как дойдет до дела, столько вылезает всяких “но”, что гонор сразу сникает. Так вот, в университете большую силу имели ребята, которые этот контроль как будто отключали. Не для красного словца ругали наших глупых отцов, а вполне серьезно. Слушаешь такого и поначалу думаешь, что человек шутит — нет, у него целая доктрина наготове. Спросишь: а ты что, умнее был бы на их месте? Не отвечает, как будто вопрос этот глупый, смысла не имеет. Но видно, что и впрямь уверен, что да, был бы умнее.
Мне это было странно видеть именно в университете. Ведь мы изучали там науки. Мы же обязаны были понимать, почему, например, Бойль не мог прийти к понятию химического элемента — пока Дальтон не разработал понятие атома. Глупо было бы сказать, что “Бойль недодумал”. Как раз самое-то важное — это понять, чего
Тогда Хрущев затеял какие-то реформы в сельском хозяйстве, колхозы много критиковали в прессе. И у нас на двух-трех курсах возникло целое движение, какая-то “инициатива”. Что-то изучали, собирались, спорили. Потом, в зимние каникулы, на втором курсе, пошли на лыжах по колхозам — недостатки искать. Вообще, в МГУ это было принято — каждый год ходили на лыжах в “агитпоходы”. С факультета десятки групп выходили, на один день встречались в условленном месте, потом снова расходились. “Звездочка”. На первом курсе и я в такой поход ходил, незабываемое дело. Прошли по деревням Московской и Калининской областей, два раза переходили Волгу. Еще во многих деревнях электричества не было. Приходим, стучимся на ночлег, отказу никогда не было. Пока варят ужин, идем или в клуб, если есть, или в избу побольше. Народу полно, всем любопытно на студентов посмотреть. Что-нибудь рассказываем — про химию, про университет, про студенческую жизнь. Покажем занимательные химические опыты, у нас были знатоки этого дела, интересно получалось. Потом что-то вроде концерта, что можем. Один из нас гимнаст был — акробатику покажет, борьбу нанайских малышей. В избе разговоры за ужином. Все нормально.
Но эти наши активисты уже не в такой поход пошли, а что-то вроде инспекции устроили. Наверное, какую-нибудь бумагу вроде мандата раздобыли, иначе это вообще черт знает что. Вернулись гордые собой — целый ворох недостатков нашли. Там председатель колхоза пьет, надо его снять, а в другой деревне они к председателю пришли, а он с перепугу почему-то в окно вылез и ушел — его немедленно снять! Куда-то писать стали, какие-то семинары. Я говорю им: вы что, спятили? Что вы воду мутите, да еще у людей выспрашиваете разные порочащие сведения? Прошли на лыжах, всех взбаламутили — и обратно в мраморный химфак МГУ скрылись. Снять председателя предлагаешь? Поезжай в колхоз и работай там, брось свой МГУ. Разозлились, глаза выпучили. Ты, говорят, комсомолу враг, надо ставить вопрос о твоем исключении. На это можно было только расхохотаться — дети, хотя уже кое-кто с усами.
В чем-то похожий случай на Кубе был, когда я там через десять лет работал. Я там группе студентов-химиков в Сантьяго-де Куба один метод показывал, очень толковые ребята. Потом уехал в Гавану работать, а за это время такая история произошла. Эти ребята стали требовать, чтобы Кастро и его соратники ушли от власти, передали ее более молодым и образованным — очень, мол, много ошибок допускает правительство. Выступали на собраниях — все с цитатами Маркса и Ленина, говорили красиво, да и ребята были очень симпатичные, особенно одна девочка, их вождь. Вдруг приезжает Фидель Кастро, без охраны, без оружия, пешком подходит к химфаку. Спрашивает у секретаря, где тут такие-то. Секретарем на факультете симпатичный старик был — побежал, нашел. Пришли ребята, прямо около входа в коридоре стали разговаривать — за всех говорила та девочка. Народ собрался, стало тесно, пошли в спортзал. Девушка не стушевалась, все выложила, что они наработали, стоит на своем — то неправильно, то неправильно, пора вам уйти от власти.
Как шел спор, мне потом рассказали несколько очевидцев. Они симпатизировали этой девушке, она была любимицей факультета, но все признавали, что Кастро бесспорно одержал верх. Он поставил вопрос примерно так: вы утверждаете, что мы должны уступить власть вам или таким, как вы. В чем же, по большому счету, источник вашего превосходства? И тут, как ни странно, стало видно, что иного, чем у Кастро, принципиального выбора эти ребята не предлагают, и в то же время они не имеют видимых преимуществ ни в работоспособности, ни в честности — потому что по этим критериям претензий к соратникам Кастро ни у кого не было. К тому же Фидель объяснил девушке, что все ее доводы по конкретным вопросам известны, их обсуждали, но по такой-то и такой-то причине пришлось поступить иначе. Стало видно, что конкретные решения вовсе не так просты и очевидны, как казалось ребятам.
На том собрании многие стали кричать, что надо бы всю эту группу из университета исключить — всех они баламутят. Кастро предложил: раз уж они так втянулись в проблемы хозяйства, давайте дадим им в управление хорошую государственную ферму в провинции Орьенте. Пусть сами из своей группы выдвинут директора, а остальные составят правление. Если будут дело заваливать, им помогут. Но главное, пусть разберутся, в чем разница между теорией и практикой. А через год здесь же, в университете расскажут о своем опыте. Так и сделали, только, по-моему, года они там не просидели. Я как раз через год снова там был, налаживаю в лаборатории прибор, и заходит один парень из той группы. Что, спрашиваю, уже опять в университете? Засмеялся. Я, между прочим, когда приехал на Кубу, сам был похож на этих ребят. Казалось, что многое надо делать по-другому. Но как только пришлось самому там решать проблемы, а не советы давать, действительность этот мусор из головы быстро мне выбила, как палкой пыль из ковра. Я тогда, кстати, вспомнил, как наши студенты на химфаке ходили колхозы обустраивать.
Можно, конечно, сказать: а почему было бы не дать тем ребятам на Кубе или нашим на химфаке возможность вести общенациональную дискуссию — так, чтобы все вопросы тот же Кастро смог бы снять не в спортзале университета Орьенте, а в газете “Гранма”? Это была бы та именно демократия, которой так хотели наши перестройщики — и все были бы довольны. Тогда мы над этим думали, и я лично пришел к выводу, что в обществе советского типа это было бы невозможно. Слишком серьезно все относились к слову. Сейчас, при Ельцине, Путине и т.д., мы видим, что можно устроить такой политический режим, при котором слово “снизу” вообще ничего не значит. Власть и ее социальная база (“собственники”) имеют средства для того, чтобы создать такой информационный шум, что этого слова практически никто и не услышит — потому и бороться с ним не надо. В то же время власть устраняет из законов всякую обязанность отвечать на слово “снизу”. Мели, Емеля!
Демократия советского типа была устроена по-другому, и слово имело такую силу, что всякая открытая полемика с враждебными власти нотками сразу вызывала раскол. Судя по рассказам матери, дискуссии в партии, которые в 20-30-е годы открывала оппозиция, сразу ставили всю страну в чрезвычайное состояние. Раскалывался каждый коллектив, даже совершенно далекий от политики. Работать было невозможно. Так что, думаю, до 60-х годов в СССР на такую роскошь не было средств. Дискуссии велись не открыто, а на совещаниях, как рабочее обсуждение. А на Площадь Революции в Гаване, куда собирался миллион человек, Кастро выходил говорить свою речь часа на четыре уже не дискутируя, а объясняя. Хотя, если читать и слушать его речи, всегда аргументы “оппонентов на совещании” в них приводились — но уже как обсужденный и отвергнутый вариант. Такого же типа были и выступления Сталина. Я бы сказал, что с Хрущева-то и начался волюнтаризм, его выступления были экстравагантными, в них нить рассуждений было трудно уловить и не чувствовалось внутреннего диалога. Хотя, по-моему, это отражало общий спад в состоянии умов нашей партийной верхушки — как будто сильно устали после войны. Через какое-то время они уже и не могли пойти на открытый спор — подросла скептическая молодежь, с которой они утратили общий язык и наверняка проиграли бы дискуссию. Даже в тех главных вопросах, в которых они были правы. Такой, мне казалось, возник порочный круг.
Я пришел в те годы к этому противоречию, из которого не видел выхода, в ходе домашних споров с моими родными, которых можно было считать “устроителями советского жизнеустройства” — кого рядовыми, кого офицерами среднего звена. Мать была рядовой, но “сознательной”, она видела весь замысел советского строя, как будто уже в детстве его продумала, когда вместе с братьями выполняла непосильную для ребенка работу в поле. В 70-е годы она написала несколько тетрадей своих воспоминаний и размышлений. Я их прочитал, и мне они показались очень важными для понимания всего хода нашей жизни. К сожалению, когда дело дошло до конца 30-х годов, на нее нахлынули такие тяжелые воспоминания, что она сожгла все эти записки. Она, как и мой дядя Алексей, считала невозможным и недопустимым вбрасывать реальность репрессий в нашу нынешнюю жизнь — был риск, что наше поколение с этими рассказами не справится и наделает ошибок. Да и рассказы эти, как их ни пиши, получались не правдой, а только криком боли. Хрущева, кстати, за его профанацию мало кто из этих людей одобрял. Спекулянт на страданиях — это лишь в 80-е годы стало цениться.
Мать вступала со мной в споры, хотя они ей нелегко давались. Один дальний родственник, человек гибкий и себе на уме, даже предупреждал ее: “Зачем вы с ним спорите? Он же вас использует как оселок, на котором оттачивает свои аргументы. Он же не истины ищет, а победы в споре”. Но она его, слава богу, не слушала.
Другим, кто со мной брался спорить, был младший брат матери, Петр. Он подростком уехал из дому, прибился к Красной Армии в Средней Азии и воевал с басмачами, стал видным командиром. Потом много учился — окончил нефтяной институт, исторический факультет, какую-то высшую партийную школу. Был секретарем горкома комсомола в Небит-Даге, а во время войны и секретарем горкома партии, строили там нефтепромыслы. Потом работал в ЦК компартии Туркменистана.
Я вспоминаю его с нежностью, такой это был добрый и веселый человек. И светлая голова — не научного склада, а именно светлая. У него сильно болели ноги, с юности. Подскакал к раненому басмачу, замахнулся — и пожалел. Его вестовой кричит: “Руби, Петр!”. Петр не смог, и басмач подкинул под него гранату, сильно изранило. А в 1948 г. он ночь пролежал под руинами дома в Ашхабаде, рядом с двумя своими сыновьями. Третьего, грудного, он успел сунуть под кровать, и он выжил. Петру тогда раздавило ноги. Когда он приезжал к нам в Москву, тяжело было видеть его приступы боли. Но характер не испортился, чуть отойдет — опять улыбка.
И мать, и дядя Петя были людьми, которые, похоже, так давно и столь многое продумали, что обычные жизненные ситуации не требовали от них долгих размышлений — они сразу поступали как будто по приказу внутреннего голоса. Не всегда лучшим образом, но всегда исходя из каких-то непререкаемых истин. Как-то мы с дядей Петей шли со станции электрички, он только что приехал на какое-то совещание — в белых туфлях, дорогом костюме. На тропинке стоит цыганенок, замерз и плачет. Дядя Петя снял свой пиджак, закутал мальчика, пошли искать цыган. Пока искали, цыганенок пиджак обмочил.
Когда я заводил споры, ставя под сомнение ту или иную установку советского проекта, и мать, и дядя Петя говорили очень скованно. Как будто были вещи, которые я и сам должен был понимать, но не понимал — а они почему-то о них говорить не могли. У дяди Пети при этом был такой вид, будто у него болят ноги. А я с жаром ставил вопросы — и так, и эдак. Наслушаешься в университете, и хочется свои сомнения проверить на других. Сейчас, когда я сам в их положении нахожусь, понимаю, насколько это было жестоко с моей стороны. Мне-то легче, я их добротой не обладаю, да и на своей шкуре люди уже начинают понимать ту правду жизни, о которой тогда говорить было не принято. Тогда ни мать, ни дядя Петя за собой этих аргументов не имели. А как плачут крестьянские дети от усталости, я прочувствовать не мог, а они об этом говорить не могли.
В этих спорах, а иногда в них на моей стороне участвовали и мои друзья из университета, у меня постепенно сложилось ощущение, что во всех главных вопросах именно моя мать и дядя Петя правы — но переспорить меня они не могут. Они говорят не на моем языке, а я — не на их. Но они знают правду, а я — нет. Разными весами мы взвешивали дела, о которых говорили. Как будто дядя Петя видел замерзшего цыганенка, а я — испорченный пиджак. А к концу 80-х годов этот разрыв стал таким широким, что и разговоров подобных возникнуть не могло. Носят нищие по метро полумертвых (а иногда уже и мертвых) детей — и ничего.
Я рассказал о “волнениях” в МГУ в 1956 г. так, как они виделись первокурснику химфака. Полезно, однако, привести и документальные свидетельства. Они собраны в статье Е.Таранова “Раскачаем Ленинские горы” (“Свободная мысль”, 1993, № 3). Само название красноречиво. И очень интересно сегодня читать, по каким причинам и под какими лозунгами часть студентов-гуманитариев сделала первые шаги на тропе войны с советским строем. Читать сегодня, когда мы хорошо знаем, куда эта тропа привела.
Автор описывает инцидент в общежитии гуманитарных факультетов на Стромынке в мае 1956 г.: “21 мая студенты обнаружили в буфете несколько килограммов некачественных сарделек. Работники комбината питания не признали обвинений… Студенты объявили бойкот столовой… Секретарь парткома начал говорить, что такие методы борьбы за улучшение работы столовых неправильны, что это не советский метод и т.п. Представители МГК и РК КПСС, прибывшие к этому времени, тоже сделали упор на “политической ошибке” студентов. Их поддержали работники торговли и общественного питания, уверяя, что продукты свежи и доброкачественны. Тогда студенты-филологи 25 мая выставили у столовой на Стромынке пикеты и никого не пустили в помещение. К ним присоединились студенты других факультетов. 26-27-го на Стромынку устремились руководители управления торговли, работники МГК партии, представители парткома, факультетов МГУ. Они уговаривали, обещали, пугали студентов, которые требовали одного: навести порядок в студенческих столовых, выгнать оттуда жуликов”.
Партком же твердил свое: это — “политическая провокация”. Да, говорили его представители, жулики окопались в комбинате питания, да, столовые работают безобразно, кормят плохо и дорого. Но бойкот — это политический вызов4.
Тогда студенты-филологи, биологи, историки, журналисты вывесили лозунг: “Если ты не хочешь питаться, как скот, — поддерживай бойкот!” — и обратились за поддержкой на другие факультеты. Бойкотировались буфеты и столовые во всех зданиях МГУ”. Как сообщалось на заседании парткома, в те дни появились листовки, вывешивались призывы к забастовке.
Автор публикации Е.Таранов, конечно, целиком на стороне мятежных студентов — против консервативного парткома. Завершая рассказ, он пишет: “В этих требованиях студентов никакого особого идеологического криминала не было. Но у страха глаза велики, и партком продолжал усиливать бдительность”. И это пишется в журнале, который вышел в октябре 1993 года — при грохоте залпов по Верховному Совету РСФСР.
События на Стромынке разбирались на парткоме МГУ в октябре 1956 г. Я уже был студентом, а до этого три года болтался в МГУ и могу сказать, что никакого “всеобщего недовольства порядками в университете”, о котором пишет автор, и в помине не было. Сегодня тогдашние призывы “раскачать Ленинские горы”, бойкоты и забастовки мне представляются верхом идиотизма и свидетельством полного “незнания общества, в котором мы живем”. Но я знаю, что и тогда, в 1956 г. моя точка зрения была бы точно такой же.
Автор пишет о той атмосфере на гуманитарных факультетах МГУ, что “именно в ней, обнадеживающей и тревожной, формировались молодые люди, которых теперь нередко называют “шестидесятниками”… Это поколение многое определило в жизни советского общества последующих лет”. Что верно то верно. Так давайте из этого и исходить.
На Стромынке была первая проба сил. “Мятежные” студенты были, на мой взгляд, элементарно глупы и невежественны, из своих учебников они усвоили самый дремучий механицизм. Видно, что они ни сном ни духом не ведали, какой смысл имеет забастовка в государстве традиционного общества. Из-за ерунды они выступили так, что объективно стали сразу именно смертельными врагами этого государства — сами будучи уверены, что стараются его улучшить. По молодости лет никто не стал тогда называть вещи своими именами, а зря.
Они даже не поняли, почему из-за их пустячного бойкота какого-то жалкого буфета в общежитии сбежались руководители МГК КПСС! Даже, небось, возгордились от такого внимания. Их увещевали и ректор академик Петровский, и старые преподаватели, и даже поварихи (“уговаривали, обещали, пугали”) — все напрасно.
Кстати, примечательно поведение тех, кто в годы перестройки вдруг выступили как яростные, на грани патологии, враги советского строя. Кто бы мог подумать, что А.Бутенко был тогда заместителем секретаря партбюро философского факультета по пропаганде и агитации! Его критиковали: “Он знал, что происходило на Стромынке, но не приехали, чтобы разъяснить студентам, свалил все на секретаря”. Поминается и “коммунист Ю.Карякин”.
Можем считать, что тот путь, на который встали студенты, пожелавшие “раскачать Ленинские горы”, привел именно туда, куда и должен был привести. Значит, надо подвести итог — хотя бы буквально по тем жгучим проблемам современности, которые и толкнули этих гуманитариев на мятеж. В буфете они обнаружили несколько килограммов плохих сарделек! Так пусть их дети-студенты сегодня что-нибудь попробуют обнаружить в буфете или столовой. Какую козью морду им сделают охранники! Но они и сегодня не понимают разницу между тем буфетом на Стромынке —