Когда он очнулся, за занавеской сиял солнечный полдень. Он лежал, медленно отделяя сон от яви. И почти убедил себя, что ничего не было. Не могло быть просто!
Но номер не прошел, и через пять минут Савельев изучал свое отражение в зеркале, охваченный тяжкой ненавистью мазохиста. Он уже понимал, что вынуть эту ночь из жизни не получится никогда.
Не рискуя идти на завтрак, поэт решил сбежать. Напился из-под крана, наскоро сгреб вещи, натянул на глаза лыжную шапочку и вышел за дверь. И снова, как в кино, увидел все это общим планом: коридор пансионата, фикус в фойе и человека в «аляске», шмыгающего мимо будки вахтера (слава богу, за стеклом сидел другой)…
На крыльце, едва глотнув воздух, Савельев уткнулся в трех курящих теток и в одной из них с ужасом опознал «парткомовскую». Они кинулись к нему:
— Вы знаете? Вы слышали?
— Что случилось? — проговорили губы Савельева.
И тетки наперебой рассказали ему, что случилось.
Савельев слушал и качал головой, озабоченный только конспирацией. За него волновались? Почему? С Леной? Да, посидели, и он пошел спать. Нет, не слышал. Да что такое, говорите же!
К Лене пристали какие-то местные бандиты. Кто-то вступился за нее, и его сильно избили. Очень сильно! Лена вызвала «скорую»… Они так боялись, что это был Савельев, стучали ему…
— Я спал, — сказал Савельев, стараясь, чтобы голос прозвучал сокрушенно. И спросил: — Кто это был?
Тетки не знали: парня увезла «скорая». Весь пол в крови… Господи, какой ужас! Почти час ехали! Лена, бедненькая, спит в номере, укололи снотворное…
— Ужас, — покачал головой и Савельев, умоляя небеса только о том, чтобы эта зевучая дверь не открылась и в проеме не появилась Лена. Бежать! На станцию, на свободу. Забыть все это!
Снотворное… Какого бы снотворного выпить?
Когда он добрался домой, его вырубило безо всякого снотворного.
Почти двадцать лет гноилась в Савельеве эта ночь, и никто не знал о ней. И вот — берег чужого моря, и странная женщина из прошлого выволакивает на божий свет его неоплаченные квитанции.
Гул ветра заполнял тишину. Потом на кухне грохнули об пол ножи-вилки, и чей-то крик на иврите сдетонировал смехом. Звуки жизни наполнили кафе. Женщина глядела внимательными глазами, и прожитое держалось на волоске.
Откуда она знает про «Березки»?
Экстрасенс, услужливо подсказала голова, она экстрасенс. Но душа не поверила: Савельев вспомнил, как отводила глаза Таня Мельцер, говоря о покойном муже. Что-то было спрятано в этой теме…
«Я хотела тебя убить».
Хватит!
Ему уже не хотелось ни вечной любви, ни приключений с поклонницами — ничего. Спрятаться в своей норке с вай-фаем, а потом улететь отсюда и жить, просто жить: без призраков, рвущихся в балконную дверь, без женщин-провидиц из прошлого…
Он не хотел ни вспоминать это прошлое, ни даже пытаться понять, как оно оказалось в общем доступе.
Она сумасшедшая, сказал он себе. Просто сумасшедшая, и все. Нервность эта, курево постоянное, дерганый взгляд, руки…
— Ладно, Олег, — сказала Таня. — Все прошло. Как получилось, так и получилось.
Вовсе не бредом звучали эти слова, но Савельев предпочел ничего не услышать.
— Ладно, — повторил он ровным терапевтическим голосом. — Проехали. Все живы.
И снова исказило гримасой лицо женщины, сидевшей напротив, и тогда Савельев извинился и пошел в туалет. Ему не надо было в туалет — надо было срочно остаться одному.
Бог, благо тут рядом, услышал его молитвы: когда Савельев вернулся в зал, хляби небесные исчерпались; за окнами как ни в чем не бывало покачивалось синее море, и пустое пространство кафе наполнялось светом.
Они прощались так, будто заключили тайный пакт о не-назывании вещей своими именами, и через пять минут Савельев с облегчением смотрел вослед неуклюжей женщине, шедшей через площадь в кофте-хламиде, с дурацкой сумкой наперевес…
Она сутулилась и смешно перешагивала лужи толстоватыми ногами.
Душа Савельева была устроена таким прекрасным образом, что умела санировать неприятности, и с детской внезапной радостью он подумал: свобода!
Морок прошел. Он новыми глазами осмотрел пейзаж и вдохнул полной грудью — впервые за много часов.
Его вдруг заполнило острое ощущение бытия, и в ожидании
Но блаженство было недолгим: принесли
Предчувствия не обманули Савельева: три звонка были с проклятого номера, три! Плюс звонок от самого Ляшина.
Прятаться глупо, подумал Савельев. Надо все обдумать и перезвонить как ни в чем не бывало.
Однажды в дорогом застолье на свежем испанском воздухе (корпоративы теперь происходили по большей части там) разговор зашел о нефтяном переделе на далекой родине, и Савельев удачно вставил чужую шутку: мол, все шубы мира могут поместиться в одну моль…
И услышал оглушительную тишину. Увидел взгляд Ляшина — и испугался, так ничего и не поняв. Стук одинокой вилки и короткий кашель нарушили эту тишину через несколько звенящих секунд.
Потом Савельева ввели в курс дела, сказавши негромко и почти с восхищением: ну ты даешь!
И он испугался еще сильнее.
«Моль» — было забытым лубянским погонялом того, кто вел теперь страну к ее великим победам…
Ляшин, с чьей подачи Савельев попал за тот стол, даже не подошел к нему, а в Москве позвонил и коротко распорядился: приезжай на палку. Савельев изобразил обиду, но Ляшину были по барабану извивы поэтического самолюбия.
— Что слышал, …! — орал он. — Залупаться будешь? И рыбку съесть?..
И еще минуту лилась в савельевское ухо грязная ляшинская брань.
— Я перезвоню, — ответил Савельев, пытаясь сохранить остатки достоинства.
И перезвонил ведь. Ляшин был зол, но уже не орал.
— Ты меня подставил, братуха, сильно подставил. Меня из-за тебя запалят, они там мнительные…
У Савельева оборвалось сердце — и вовсе не из-за Ляшина:
— Объясни им, что я не знал…
— Вот сам и объясни!
Несколько дней после этого Савельев ловил себя на том, что негромко разговаривает вслух. Его невидимым собеседником был кто-то очень сильный, но понимающий, не жестокий. Тот, который усмехнется и скажет: ну что вы, какая фронда, Савельев свой, свой, он просто не знал!
Кому он это скажет? От этого вопроса отдельно холодело савельевское сердце…
Несчастный поэт прошевелил губами до полной бессонницы, а потом написал спасительный текст — о благости власти, пустоголовости оппозиции и опасности либерального реванша. Сам озаботился рассылкой своего творения — и поднял глаза наверх, ожидая отпущения греха.
Сначала позвонил Ляшин и ржал в ухо: можешь, сучонок! Тебя хвалят, все зашибись.
Потом позвонили те, которые хвалили, и пригласили встретиться.
Разговор пошел неожиданно ласковый: вы талантливый человек, давайте жить дружно… мы же не людоеды. И предложили руководящий пост в издательском доме! Глянец, финансирование, десятка плюс гонорары, машина с шофером…
Это был новый поворот, и совсем не тот, про который пелось у Макаревича. Отказаться было невозможно, да и манило, манило! Силу вдруг почувствовал Савельев, необычайный прилив энтузиазма! Хрен с ними, со стихами: он будет формировать повестку, продвигать смыслы!
Машину звали BMW, шофера — Коля, секретаршу — Даша, и все это пришлось очень кстати, особенно Даша, которая, рифмуя сюжеты, была похожа на ту длинноногую курву, останавливавшую савельевское сердце в старом ляшинском офисе на Земляном Валу.
Куратор давал установки: власть несовершенна, но она везде несовершенна; оппозиция еще хуже… «Правительство — единственный европеец?» — подсказывал Савельев. Вот-вот. И давайте, как вы умеете: легко, с иронией…
Савельев вживался в кураторскую шкуру, когда писал свои передовицы; иногда он чувствовал, что
В кишках жил и Ляшин.
Савельевское назначение «зёма» воспринял как личный успех, а журнал — как вотчину: присылал заказуху, приезжал с вискарем, ломал график, при всех называл Савельева «Олежек» и «братуха» — и чуть ли не распоряжался в журнале!
А у Савельева уже были друзья в Администрации, и друзья не чета «зёме»: тонкие, образованные, в меру голубые; с ними можно было поговорить на общие темы, посмаковать цитату, поднять самооценку, ощутить себя руководящим интеллектуалом в этой темной и дикой стране…
«Зёма» со своими блатными прихватами раздражал Савельева, и это место натирало все больнее.
На внезапные вести о ляшинских неприятностях савельевское сердце среагировало такой радостью, что он сам удивился высоте этой волны — и даже смутился немного. А дело было серьезное: «зёма» оказался под подозрением в похищении человека… Ничего личного, делили бизнес.
С тайным ужасом Савельев понял: он хочет, чтобы Ляшина посадили. Чтобы тот исчез из его жизни навсегда. Чтобы перестал улыбаться, хлопать по спине, называть «Олежек». Чтобы его опустили там, в камере. До сердцебиения хотел этого Савельев, до сточенных зубов, — но не замесили, видать, цемент для той стены, о которую расшибется «зёма»: все уладил, гад.
Уладил через месяцок, а до того — приперся к Савельеву на глазах у всей редакции и внаглую заперся с ним в кабинете. Давай, братуха, давай, напиши про меня. Благотворительность, …, все дела. Атака врагов! Савельев пытался откосить от этого ужасного позора, изображая тактическое благоразумие: все же знают, что мы знакомы! Пускай лучше кто-нибудь другой…
— Ты напишешь, Олежек, — отрезал Ляшин. — Ты! И кончай мне, …, советовать. Советчик. Ты делай, что говорят!
— Я не буду этого писать, — сказал Савельев, глядя в стол, и почувствовал на темечке холодные глаза «зёмы».
— Думаешь, я — все? — тихо спросил Ляшин, и страшно стало от внезапной этой негромкости. — Думаешь, меня не будет?
И еще один кусок тишины повис между ними.
— Ты ошибаешься, Олежек. Я буду.
— При чем тут?.. — с досадой произнес Савельев и вспомнил другое «при чем тут» — перед пощечиной, в проклятом пансионате, и похолодел от этой рифмы.
— Что, ел-пил, а теперь в сторону? — уточнил «зёма».
— Костя, — ответил Савельев. — При чем тут ел-пил! Ничего не в сторону. Я попробую помочь. Дай подумать.
— Ну думай, — разрешил Ляшин, с грохотом отодвинул стул и вышел.
У поэта стало кисло в животе. Только тут он понял, как боится «зёму».
«Твой друг отличился». Да какой друг!
Савельев отмахивался от подколов, но отмахивался робко: боялся, что передадут «другу». И, конечно, написал что-то… ну так, вообще… по касательной… больше о презумпции невиновности…
В общем, зафиксировал участие.
Ляшин, конечно, отбился и без него: дело закрыли. Да и неприкосновенность же.
И тогда «зёма» устроил большой мальчишник в честь победы над супостатами. Савельев был позван, и не было воли сказать «нет», и придумать отмазку тоже не получилось. Он приволокся, стараясь двигаться между струйками: то ли гость, то ли просто так зашел понаблюдать… Типа записки охотника.
Ляшин все видел, дьявол.
— Олежек, — сказал он громко. — Совесть наша. Не надо нами брезговать. Ты чувствуй себя как дома. Ешь, пей. Отдыхай!
И громко рассмеялся, но в глазах горели злобные огоньки.
От прилюдного унижения Савельев решил напиться и напился так, что даже весело стало от своей пропащей жизни. В сауне, где неизменно заканчивались все ляшинские мальчишники, он испытал дикий прилив мужских сил и полез драть какую-то мармеладову, но встретил отпор.
Разные обломы случались в мужской жизни Савельева, но проститутки ему еще не отказывали.
— Ты чего? — спросил он, ошалевший от такого поворота. И услышал:
— Константин Палыч велел вам не давать.
Онемевший Савельев прирос к лавке. Нимфы хихикали. Ляшин, в простынях, как в тоге, возлегал на наблюдательном пункте, в обнимку с двумя, и они тоже хихикали.
— Это я решил тебя поучить, Олежек! — сообщил он через всю сауну. — Чтобы ты помнил себя, рифмач… Ладно! Ксюша, обслужи человека. Я незлопамятный.
И все рассмеялись, и громко гыкнул на хозяйскую шутку сидевший тут же голышом ляшинский помощник Соркин. И Соркина этого возненавидел тогда Савельев такой ненавистью, какой не было никогда в его жизни…
Он и звонил теперь, блеклый хмырь из ляшинской сауны. Звонил — и через полмира дергал поводок, облегавший савельевскую шею.
Сидя в баре и поглядывая наружу, где все тянулся, удлиняя тени, этот странный день, Савельев решил: сейчас позвоню напрямую! И, отложив выключенный айфон, стал искать интонацию.
Следовало сказать как можно беззаботнее: прости, Костя, пропустил звонок; денег сейчас нет, но отдам обязательно…
А если не согласится?