Все, что в Дорнахе было создано Штайнером, все, что его там окружало – Дом Слова, уроки Вальдорфской школы, театр, в котором процессы, проходящие в организме человека во время речи или пения, художественно воплощались в зримом движении человеческого тела, то есть эвритмии… все это было прекрасно, все обращено к душе человека – душе, которая, в отличие от кожи, не имеет цвета.
И все это потрясло Гитлера. Но потрясение было черным. Своим «иезуитским» умом Гитлер угадал опасность. Стремясь постигнуть гармонию Космоса, Рудольф Штайнер желал перенести эту гармонию на общество, и он не только желал, писал и говорил – он строил, он действовал, он совершал поступки. Но на свою беду – на той же «мистической поляне», хозяевами которой уже объявили себя Германенорден и учитель Гитлера Гербигер. Чья возьмет? Куда вырулит немецкая мистическая традиция из великого потрясения Первой мировой?.. К Штайнеру, как к небожителю, съезжались знаменитости со всего света! А к Гербигеру кто ездит?! Нищие недоучки и маргиналы. Но у этих, последних, есть большое преимущество: в их руках чужие рукописи превосходно горят!
В ночь на 1 января «судьбоносного» 1923 года крепкий штурмовой отрядик из парней Эрнста Рема, тайно отправленный в Дорнах на средства Добровольческого корпуса, провел акцию, в результате которой известный на всю Европу Гетеанум (Дом Слова), в котором были собраны плоды многолетних трудов Рудольфа Штайнера, сгорел дотла. Сам философ после такого потрясения тяжело заболел и спустя два года скончался.
Как и многие другие, эта маленькая трагедия выходит далеко за свои рамки: ведь до сих пор не нашлось личности, способной подобно Штайнеру, довести гениальную идею свободной Вальдорфской школы до столь же гениального воплощения.
Как убить национального лидера
21 мая 1794 году английский агент-наблюдатель Дютар пишет своему шефу премьер-министру Вильяму Питу следующее:
«После устранения Дантона во Франции остался один национальный лидер, чье имя равноценно букве закона, чье слово само есть закон. Это Максимилиан Робеспьер».
24 мая того же года Дютар продолжает свою мысль:
«Не нужно обольщаться на тот счет, что народ способен в скором времени отвернуться от Робеспьера. Народ к этому еще не готов.
Однако после казни эбертистов и лидеров Коммуны народ больше не имеет голоса в Национальном Конвенте. Там правят иные силы, которые не только не поддерживают Робеспьера – они ненавидят его и сделают все, чтобы столкнуть в пропасть».
«Как убить национального лидера? – вопрошает в том же послании Дютар. – Смерть его не должна быть мгновенной, ибо она лишь множит народный пафос. Доказательство тому – смерть Марата, ныне возведенного в божество. Правильное же убийство есть процесс поэтапный, и происшествие вчерашнего дня говорит мне о том, что первый этап успешно пройден, поскольку Париж рассмеялся».
Вчера было 25 мая. Теплый, ласковый денек с желтым солнышком, голубым небом и зеленой травкой, усыпанной золотистыми стружками и заваленной штабелями досок во дворе дома столяра Дюпле, у которого вот уже пятый год подряд снимал комнату Максимилиан Робеспьер. По этим стружкам прогуливалась с раннего утра какая-то девица и посматривала на окна. Работники Дюпле, пилившие доски, несколько раз спрашивали, что ей здесь нужно, но не получив вразумительного ответа, махнули на нее рукой. Позже из дома вышел сам Дюпле и тоже поинтересовался. Девица отвечала, что желает видеть гражданина Робеспьера и говорить с ним. Вид у нее был ангельский: невинный взгляд, румянец на щечках, на пухлом локотке – розовая корзиночка… Дюпле сказал, что Робеспьера нет дома. Однако, уже собравшись было уйти, он вдруг вспомнил, что год назад, вот так же, явилась в дом Марата другая девица – Шарлотта Корде – и тоже с ангельским взглядом.
– А ну-ка, ребята, гляньте, нет ли при ней чего-нибудь подозрительного, – велел Дюпле своим работникам.
Те первым делом сунули носы в корзинку девушки и – о, ужас! – обнаружили там два ножа. Целых два! Шарлотта Корде в квадрате! Какой кошмар! Из дому выбежали жена Дюпле и две их дочери и… вскоре присоединились к общему смеху. Дело в том, что оба ножа этой новой Немезиды были размером с детский мизинец; такими не убить, не ранить, разве что поцарапать можно. Посмеялись, однако в полицию девицу все-таки свели.
Доброе семейство Дюпле никак не предполагало, что уже на следующее утро их знаменитому квартиранту сделается не до смеха.
По привычке, просматривая за завтраком свежие газеты, Робеспьер вдруг побледнел; чашка с кофе замерла в его руке. Газеты живоописали вчерашнее происшествие на редкость точно, без малейшего искажения: и залитый солнцем дворик, и кукольную внешность девочки по имени Сесиль, и ее кукольные ножички, и смех во дворе Дюпле… После античной трагедии Марата и Шарлотты Корде это покушение не годилось даже для площадного балагана. И Робеспьер прекрасно понял, какой удар нанесли ему враги: кукольные ножички Сесили Рено, не дотянувшись ни до его камзола, ни до его репутации, совершили самое худшее: они сбили пафос с имени Максимилиана Робеспьера. Вся значительность, весомость, а главное – серьезность созданного им образа грозили развеяться как дым, ибо Париж рассмеялся.
Чтобы как-то поправить дело, Сен-Жюст срочно потребовал в связи с покушением принять новый закон об усилении террора. Но Комитет общественного спасения, в котором Робеспьер до сих пор был хозяином, отказался. Это был страшный удар, теперь уже – впрямую, по репутации Неподкупного.
«Полагаю, что следует ожидать быстрого развития событий и перехода ко второму этапу. Полагаю также, что после смеха Париж погрузится в задумчивость, ее сменит общее недовольство, и заговорщикам не составит труда перевести ропот Парижа в предъявление вины тому, чье политическое одиночество столь опасно затянулось», – писал агент Дютар премьер-министру Питу.
А Сесили Рено гильотина отрезала голову.
Оберег
21 апреля 1776 года неожиданно скончалась великая княгиня Наталья Алексеевна, супруга цесаревича Павла Петровича. Молодой вдовец казался безутешным, и императрица Екатерина отпустила сына в Москву, к митрополиту Платону, духовнику Павла. Цесаревич отправился инкогнито, в простой дорожной карете, сопровождаемый лишь несколькими гвардейцами да Никитой Ивановичем Паниным, который, будучи отстранен от должности наставника, оставался единственным человеком, которому при нынешних обстоятельствах Екатерина могла довериться.
Павел уже дважды совершал путешествия из Петербурга в Москву: он хорошо помнил уютную Софию, ветреное Чудово, прекрасный Иверский монастырь, окруженный своенравными валдайскими водами, веселые тверские колокола… Теперь же он ничего не узнавал: Валдай показался ему мертвой водою, а монастырь – чудовищем; деревеньки на холмах налипли, как комья грязи…
– А что, Никита Иванович, сильно переменилось у нас все после Пугачева? – вдруг спросил Павел, морщась от болезненных воспоминаний.
– Бог с тобой, перекрестись! Еще приснится тебе этот вор!
Панин хотел сам перекрестить Павла, но тот схватил его руку:
– Скажите, Никита Иванович, нас ведь тут не слышит никто, правду скажите – был он похож на…
– Да что ты, что за мысли опять?! Ведь уж сколько раз тебе рассказывал – мужик, рожа рябая, ручищи лопатами, бородой до бровей зарос! – И добавил, уже спокойнее: – Разбойник он был, богопротивный человек. Грех на нем великий – перед императором покойным, перед тобой.
– А правда это, что он перед казнью брату вашему Петру Ивановичу медальон отдал?
– Это еще откуда? Кто тебе врал? – накинулся было Панин, но Павел так сильно сжал ему руку, что тот смолк.
– Скажите мне правду, Никита Иваныч, я ведь уж не дитя! Знаю, что в том медальоне мой портрет был! А еще что?
В золотом с изумрудами медальоне, под портретом пятилетнего Павла, лежала прядка белокурых волос, состриженных с головы его императрицей Елизаветой Петровной. Елизавета с ним никогда не расставалась, почитая своего рода «оберегом» жизни и здоровья любимого внука. Перед смертью она отдала этот медальон Ивану Шувалову, взяв с него клятву в будущем передать медальон той, как она выразилась – «на которую я сама с небес укажу». В конце осени 1773 года Иван Иванович, будучи в Италии, отправил драгоценную вещицу со своим доверенным в Россию, для передачи супруге Павла Вильгельмине, принцессе Гессен-Дармштадской, в православии Наталье Алексеевне. Что произошло дальше – так и осталось тайной – одной из тех малых тайн, из которых вырастает великая загадка русского бунта. Никто так и не узнал, как попал медальон к проклятому Емельке; никто, кроме братьев Паниных, не знал, что он вообще у него был! И Павел знать не должен!..
И Никита Иванович взял себя в руки:
– Портрет был. А боле ничего. Портреты твои многие вельможи при себе носят. Под Оренбургом мятежники, должно быть, и захватили один такой, а разбойник его на себя и повесил. А ты больше не думай о том. Потому как и впрямь уж не дитя и должен на все разумно глядеть.
– Разумно – это как? Затылком, что ли?
– На иные вещи только затылком на Руси и глядеть, – отвечал Панин. – Ох, страшен в грехе мужик русский! И смешон. Как Петрушка в балагане кобенится, пока весь кровавым потом не изойдет!
– А в балаган кто его загнал, Никита Иванович?! Не матушкины ли просветители «а ля рюс»?! У нее адюльтер с Европой, а тут…
– Так ты что же хочешь, чтоб просвещенная государыня наша на восток лишь очи свои обращала?! В Азию?
– Не в Азию – в себя надобно глядеть. У русских свой Бог. Мы же всё чужих пророков к себе тащим! А чужие нас не любят, потому и лгут. Вот и выходит, что у них Дидро с Вольтером, а у нас Стенька с Емелькой!
– Да что же ты, язычник эдакий, предлагаешь?
– Ничего пока. Я думаю, – отвечал Павел.
«Даром, видать, Николаша-то Новиков второй год ему все про “просвященных единоземцев” толкует, – усмехнулся про себя Панин. – Вот ведь своенравный какой ум! – И вздохнул: – Эх, да только править ли когда-нибудь такому уму землею русской?»
«Твоя Хельга Геббельс…»
Это письмо было написано в конце апреля 1945 года. Оно долго ходило по рукам и папкам судебных документов. Автор – девочка тринадцати лет, успевшая повзрослеть за несколько часов до смерти. Привожу его в выдержках:
Мой дорогой Генрих!.. теперь у меня появилось время все обдумать… Мы переехали в бомбоубежище: оно устроено рядом с рейхсканцелярией канцлера. Здесь очень тихо, светло и тесно… Можно только спуститься еще ниже, где теперь кабинет папы и работают телеграфисты. …Самолеты еще взлетают, и папа мне сказал, чтобы я была готова помочь маме быстро собрать маленьких, потому что мы, может быть, улетим на юг.
…Только что заходил папа спросить, как мы устроились, и велел ложиться спать. Я не легла. Мы с ним вышли из спальни, и он мне сказал, что теперь многое изменилось и он очень на меня рассчитывает. Я спросила: «Ты будешь мне приказывать?» Он ответил: «Нет. Больше никогда». Генрих, я не победила! Нет, это не победа! Ты был прав: нельзя, глупо желать победить волю родителей. Я прежде не могла выносить этого его выражения, с каким он выговаривает и Гюнтеру, и герру Науманну, и мне. А теперь мне стало его жалко. Лучше бы он накричал.
Ко мне приходила Блонди. Она привела щенка и стала его прятать. Блонди ведет себя странно. Я хотела отвести ее вниз, к фройляйн Браун, но Блонди на меня рычала. За ней пришел герр Гитлер; она только с ним пошла. Герр Гитлер мне сказал, что я могу ходить здесь повсюду. Я, может быть, этим воспользуюсь…
Сегодня по Вильгельмштрассе прошли русские танки. Еще говорят, что президент Геринг изменил фюреру и его за это уволили с поста.
У мамы болит сердце. Мои сестры и брат ведут себя хорошо и меня слушаются. Я разучила с ними две песни Шуберта и читала им на память из «Фауста». Хайди ничего не поняла: она думает, это английская сказка. А Гельмут спросил, может ли и к нам прилететь Мефистофель. И они стали загадывать, кто и о чем его попросил бы, если бы он прилетел сюда. Я и сама стала загадывать, но потом опомнилась. Я им объяснила, кто такой Мефистофель и что не нужно его ни о чем просить. И я решила с ними помолиться, как учила бабушка. Я раньше не понимала, почему люди молятся, если не верят. Я не верю, я в этом тверда. Я не верю в Бога, но, получается, подозреваю, что есть Дьявол? Я не знаю, не умею ничего объяснить так, как умеешь ты.
Нас не выпускают гулять в сад. Очень много раненных осколками.
Я вижу все меньше знакомых мне людей. Они прощаются с папой и мамой так, точно уходят на час или на два. Но они больше не возвращаются.
Сегодня мама привела нас к герру Гитлеру, и мы пели Шуберта. Папа на губной гармошке пробовал играть «Соль минор» Баха. Мы смеялись. Герр Гитлер обещал, что скоро мы вернемся домой, потому что с юго-запада начался прорыв большой армии и танков.
Сегодня я слышала, как министр фон Риббентроп убеждал герра Гитлера его оставить, но герр Гитлер сказал, что от дипломатов теперь нет пользы. Когда фон Риббентроп уходил, у него текли слезы. Я стояла у двери и не могла заставить себя отойти. Я подумала: а какая от нас польза? Нет, сама я бы все равно осталась с мамой и папой, но маленьких хорошо бы отсюда увезти. Они тихие, почти не играют. Я видела генерала Грейма и его жену Ханну: они прилетели с юга. Значит, можно и улететь? Если самолет маленький, можно посадить малышей, даже без Гельмута. Он плачет каждую ночь, а днем смешит всех и играет с Хайди вместо меня. Генрих, я только сейчас стала чувствовать, как я их люблю: Гельмута и сестренок. Они немножко подрастут, и ты увидишь, какие они!
Сегодня не обстреливают. Мы выходили в сад. Герр Гитлер нашел для меня крокус. Я спросила его, что с нами будет. Он ответил, что если не будет самолета, нас выведет сахиб. Я спросила о другом – что будет потом, после… Он сказал: «Игроков, которые не справились, выводят из команды. Но команда продолжит игру». Я спросила, как же ее продолжить, если всё разбомбили и взорвали? Мама на меня накричала, назвала несносной и бесчувственной. Герр Гитлер взял нас обеих за руки и сказал, чтобы мы не ссорились, потому что в Германии наступает время женщин и что женщин победить нельзя.
Значит, нас все-таки, вывезут? Или мы уйдем… Я сказала об этом маленьким. Они сразу стали собирать игрушки…
Я сумела на минутку прийти к герру Гитлеру и спросить его, нужно ли мне сказать тебе в письме что-то такое, что говорят, когда знают, что больше не увидятся. Он ответил: «Скажи».
Я на всякий случай с тобой попрощаюсь. Мне уже нужно отдать письмо. Потом пойду к маленьким. Раньше мы были мы; теперь, с этой минуты, есть они и я.
Генрих… Помнишь, что я один раз сделала в нашем саду, в Рейхольдсгрюне? Тебе тогда не понравилось, ты сказал, что целуются одни девчонки. Можно я представлю себе, что опять это сделала? Я не знаю, что ты ответишь, но я уже представила. Какое счастье, что это у меня есть, и оно теперь такое же большое, как у взрослых. Еще у меня есть Гёте.
«Бедный Руди!»
Его подлинного имени история не сохранила. В 1930 году ему было шестнадцать лет, три из которых он проработал уборщиком в грязной забегаловке в пригороде Ла-Паса. Последний год его, правда, повысили, поставили за стойку, и он быстро выучился сливать местную бурду в так называемый коктейль. Этот «коктейль» свои не пили, но паренек упорно смешивал его каждый вечер, предвкушая необычного гостя. И этот гость появлялся: плотный, с большой тяжелой головой, холеными руками… Его круглое лицо постоянно сохраняло выражение какой-то веселой свирепости; тонкие губы всегда казались приоткрытыми, возможно – из-за глубокого шрама, пересекавшего левую щеку. Иногда он приходил в форме, или местной боливийской, поскольку был в чине лейтенант-полковника, или своей бывшей – капитана немецкого рейхсвера. Но чаще – в штатском: от его белоснежных воротничков, золотых запонок, надушенных шейных платков веяло на мальчишку чем-то нездешне-заманчивым, и от этой нездешности захватывало дух. Гость смотрел ласково, пил «коктейль» пивными кружками и не пьянел. Часто он своей мягкой ладонью приподнимал подбородок мальчишки, нетерпеливо вертел его лицо в обе стороны, вглядываясь в совершающиеся перемены: росли усы, полудетский подбородок разъехался, обозначились высокие скулы, квадратная челюсть затвердела; зеленые глаза ушли вглубь и стали еще зеленее… «Гут, Руди, гут», – говорил нездешний гость и похлопывал по щеке.
Этот зеленый цвет глаз теперь казался парнишке даром небес, и по ночам он молился, чтобы Господь не отнял у него ни его глаз, ни нового имени «Руди».
Он уже понял, что кого-то напоминает ласковому немцу, и это напоминание – залог счастливых перемен в его убогой жизни нищего боливийского мальчишки.
Просить Господа стало больше не о чем: Руди сделался таким, каким хотел его видеть хозяин, и даже приобрел над своим хозяином власть, которой пользовался с тех пор, как они вместе покинули Боливию.
Хозяина звали Эрнст Рем. И однажды в ресторане отеля «Кайзерхоф», он сам показал Руди высокого офицера в летной куртке, резко вздернувшего квадратный подбородок и окинувшего их пару подчеркнуто высокомерным взглядом зеленых глаз. В глубине этих глаз Руди почудилась угроза.
Впрочем, со своим двойником по имени Рудольф Гесс, наш Руди вторично не встречался. Хозяин больше никогда не брал его с собой; Руди было приказано жить на вилле около озера и не высовывать носа. А зачем было его высовывать, если у него теперь все было: еда, выпивка, красивые вещи, машина, два мотоцикла, яхта. Запретов было мало, развлечений – до сыта, обязанность одна.
Всё это закончилась в одночасье. На рассвете вломились какие-то парни в черном, вытащили хозяина из постели и увели. Руди дали в ухо, с гоготом попинали ногами и бросили. Он ничего не понял, и хотя ощущал в животе ледяной комок страха, но и не подумал бежать, а просто сидел на вилле и ждал хозяина, как верная собачонка.
В душную ночь на 1 июля 1934 года, заместитель фюрера по партии Рудольф Гесс все еще продолжал испещрять расстрельные списки командиров СА своими пометками в виде прямых линий поперек фамилий: Гесс остервенело вычеркивал кого только было можно, невзирая на вопли Гитлера и его требование расстрелять всех.
В ту же самую ночь маленький отряд из трех человек тайком от всех, выполняя личное поручение гуманиста Гесса, всадил пулю между зеленых глаз так ничего и не понявшего «Руди». «Я не мог оставить такого двойника», – позже объяснит Гесс.
Но это еще не финал.
В 1947 году бывший управляющий делами гиммлеровского института «Наследие предков» (Аненербе) Зиверс на процессе американского военного трибунала давал показания, в частности и о печально известной коллекции черепов доктора Хирта. Зиверс свидетельствовал, что Хирт начал собирать свою «коллекцию» еще с 1934 года с целью доказать единство древней человеческой расы, потомки которой теперь рассеяны по всему свету. Зиверс утверждал, что у Хирта имелся, например, череп негра со строением истинного арийца и череп боливийца с выраженными ирландским чертами.
Это наводит на подозрение, и невольно закрадывается гамлетовская мысль: «Бедный Руди!».
Художник на площади
В ночь на 3 мая 1808 года по непривычно пустым улицам Мадрида шел плотный человек в шляпе-боливар. Впереди него слуга нес под мышкой синюю папку с плотными листами бумаги и светил фонарем. Возле площади Монклоа дорогу внезапно преградил французский патруль: загорелые драгуны, склонив высокие кивера с конскими хвостами, обступили путников: «Документы! Пропуск!». Человек в «боливаре» помедлил, но догадался, чего требовал драгун, и достал бумагу, на которой значилось: «Пинтор де камара» – «Первый живописец короля». «Проходите!» – громыхая тяжелыми палашами, патруль поскакал дальше, а человек продолжил свой путь. Он торопился. Первый живописец нового короля Испании Жозефа Бонапарта спешил на пустырь Монклоа, где этой ночью должен был состояться расстрел шести сотен повстанцев, вступивших в борьбу против завоевателей-французов. Художника звали Франсиско Хосе Гойя-и-Лусиентес; он был глух: он не услышал первого ружейного залпа, треска барабанов и криков людей. Когда Гойя оказался на площади, солдаты уже перезаряжали ружья; новая шеренга повстанцев выстраивалась возле холма, под их ногами бились и хрипели смертельно раненные.
Выдернув из папки белый лист и припав на колено, Гойя жадно впился взглядом в искаженные судорогами тела: это было его ремеслом – писать жизнь и смерть, писать революцию в Испании, как писал ее во Франции великий Давид. Это была его работа, и здесь, на пустыре Монклоа, он снова хотел выполнить ее честно.
Мечущиеся на ветру факелы услужливо выхватывали из шеренги смертников отдельные лица: это было самое ценное – лица в последнюю минуту земного бытия. И пальцы художника уже нащупали первый слепок: зажмуренные глаза и кричащий в ночное небо рот. Гойя был глух, он не слышал этого крика, но в неверном свете факелов острый взгляд его вдруг распознал чудовищную истину – так кричать могло только дитя, которому страшно. «Синьор офицер, стойте! Там мальчик! Вы убиваете детей!» – крикнул Гойя. Но командовавший на площади французский капитан уже поднял саблю, чтобы отдать команду для второго залпа. Черное небо как черный саван; острые шпили башен вокруг ружейным частоколом замкнули смертельное каре. О, это мог бы быть лучший из офортов Франсиско Гойи! Но на площади Монклоа в эту минуту больше не стало художника. Уголек хрустнул под тяжелым каблуком, пустой лист скользнул на землю… Всем своим грузным телом навалившись на худенькую фигурку подростка, Гойя замер в ожидании пули в спину.
Замерла и сабля в руках капитана: он что-то крикнул по-французски: двое солдат схватили первого живописца Испании и потащили прочь, а вместе с ним и обмягшее живое тело мальчишки, выдрать которое из мощных лап этого арагонца не рискнул бы никто.
Наутро Гойя обнаружил в мастерской ту синюю папку, которую бросил на пустыре. Слуга бережно собрал в нее рассыпавшиеся листы и принес хозяину. Один лист оказался испорченными; по нему прошлись башмаки французского солдата, оставив оттиски пыли, крови и пороха. Гойя просто смахнул его на пол и взял чистый; его память хранила готовый офорт… или нет, это будет масло: большая картина – с черным небом, серыми тенями, желтой предсмертной мукой, раскаленным добела гневом народа Испании… И как всегда, предвкушая новый труд, он уже ничего не видел, не желал знать и гнал слугу, пытавшегося жестами сообщить ему что-то.
Франсиско Гойя снова становился художником.
Хрустальная ночь
Ночь с 9 на 10 ноября 1938 года была лунная… Зрелище битого стекла, засыпавшего улицы немецких городов и отражающего свет небесных светил, навеяло красивое название для этой ночи на министра экономики Германии Вальтера Функа: именно ему принадлежит идея оставить ее в анналах истории как «хрустальную».
Пример подал Берлин. Удары металлического лома в витрину часового магазина на Курфюрстендам, вероятно, не были первыми. Но с них могла бы начать фильм об этой ночи Лени Рифеншталь: множество часов, больших и маленьких, в первую же минуту погрома было испорчено и разбито. Словно само Время отказалось двигаться дальше и нарушило свой ход. Лени любила аллегории; такие кадры ей бы удались. А дальше…
Били витрины и окна домов. Страшно, зверски избивали людей. Выстрелов почти не было. Забивали стальными прутами, кастетами, дубинами, наносили раны ножами и даже вилками, обыкновенными, столовыми. Арестованных били по дороге к тюрьмам, причем, как было сказано в приказе Гейдриха, брали «здоровых и не слишком старых». Стариков в тюрьмы не возили. Их калечили и бросали в разгромленных домах. Также поступали и с детьми.
Вожди играли в неведение. Гитлер, Гесс, Гиммлер, Геринг и прочие предпочли провести эту ночь вне дома, приказав усилить охрану. Пока хозяева отсутствовали, охранники обсуждали происходящее в городе.
В доме вождя Трудового фронта и начальника орготдела НСДАП Роберта Лея один из постов внутренней охраны дежурил возле спальни восьмилетнего сына Лея – Генриха. Охранники были уверены, что ребенок спит, и не стеснялись в выражениях. Эти бодрые парни – Курт и Бруно – досадовали, что не могут принять участие в побоище:
– Обидно сидеть без дела… Я бы паре абрамов объяснил, что я про них думаю, – это Курт.
– А похоже, тут, у хозяев, тоже жиденок пристроился… А по мне, если взялись изводить это племя, так уж начисто, – поддержал Бруно.
До сих пор тревожно дремавший, на этих словах Генрих открыл глаза. Неделю назад к нему приехал погостить его лучший друг Давид, младший сын управляющего их баварским имением. Давид спал сейчас в его комнате и, к счастью, ничего не слышал. А Генрих понял: эти славные парни – Курт и Бруно – знают, что сейчас в городе происходит что-то страшное, что касается евреев; еще они знают, что Давид тоже еврей. Генрих хотел броситься к матери, рассказать. Но вдруг подумал, что если он сейчас выйдет, то они – Курт и Бруно – могут сразу войти сюда или впустить кого-нибудь из жуткой ночи. Генрих понял, что никого не удастся позвать и нужно самому защитить друга. Он стал думать, как это сделать. Он сам маленький и слабый, вот если бы достать оружие… Генрих прошлепал босыми ногами по полу спальни, залез на подоконник. Прижавшись лбом к стеклу, он с тоской вглядывался в ночь. Внезапно он услышал звук подъехавших машин, хлопки дверей… Кто-то входил в дом. Генриху захотелось залезть в постель, накрыться одеялом и притвориться, что спит, – его-то они не тронут. Он задернул шторы, погасил лампу… Звуки шагов были уже рядом: они приближались к спальне… Генрих вдруг перестал дрожать и испытал странную легкость. Просто встал у постели друга, сжав маленькие кулачки, и ждал тех, кто сейчас появится.
Роберт Лей, вернувшись домой, по привычке заглянул в детскую. Еще ничего не различая в темноте, он услышал тоненький вскрик и едва успел подхватить метнувшееся к нему и сразу обмягшее тельце сына.
Утром врачи поставили диагноз: нервный срыв; жизнь ребенка в смертельной опасности. Генрих дрожал, бредил, просил спасти друга, не впускать в дом страшную ночь… В голове отца созрела догадка. Допросив охранников, Лей понял, что произошло.
А днем, сидя на совещании у Гитлера, выкуривая сигарету за сигаретой в нос Адольфу, он видел перед собой бредящего сына, безумные глаза жены, испуганные слезы маленького Давида, славного чистого мальчишки, – о таком друге для сына мечтает любой отец!
И любой задал бы себе вопрос: кто виноват в том, что, может быть, умрет твой мальчик?
Конечно, его задал себе и Роберт Лей. И ответил. Через два дня, 13 ноября 1938 года, в партийной газете «Фелькишер беобахтер» вышла статья трудового вождя с разъяснениями немецким рабочим по поводу «хрустальной ночи»: «Евреи – это всегда проблема, – писал Лей. – Решений этой проблемы может быть несколько. Но должно быть найдено только одно. Когда оно будет найдено, то станет окончательным».
Леонора
Леонора Каррингтон родилась художницей. Новорожденная картина мира, в которой все перевернуто, так и не встала на ноги в ее глазах: мир остался для нее искривленным, зависнув под углом, он не получил опоры.
Леонора всегда была немного другой, даже не странной, а именно другой, словно предназначенной для какой-то тропинки, которая резко сворачивала в сторону, а затем – не то падала, не то взмывала вверх от того привычного векового пути, которым плавно скользили девушки ее круга. Оставив безнадежные попытки сделать из дочери светскую даму, родители отпустили ее в Италию – учиться живописи. Живопись стала опорой искривленного мира Леоноры Каррингтон.
Она была счастлива в Риме, счастлива в Париже… Любимые с детства, полные сакральных смыслов эпосы древних кельтов и собственные сновидения, с которых, как с натуры, она писала свои картины, привели Леонору к сюрреалистам. В их веселом кругу она обрела еще одну опору – Макса Эрнста. То был действительно веселый круг единомышленников. В отличие от самоедов-модернистов, эти ребята желали сами причинять боль зловредному миру! Сюр – страшненькое дитя межвоенных десятилетий – выдохнул в мир целый рой алогизмов и парадоксов, биоморфных знаков, смыслов бессмыслицы, форм бесформенности…