— Потому, что мы, поэты — генофонд нации…
Вторая запись легла на листок моего блокнота. И тут же третья: слова, что нашла буфетчица, дабы раскрыть перед поэтом Николаем Подберезным всю глубину его заблуждения. Тогда, вздыхая, он сделал выбор между пивом и водкой в пользу пива, постоял с кружкой в показной задумчивости, вроде бы рассеянно подошел к столику комиссии, о чем-то с ними поговорил, сделав самое жалкое за сегодняшний день лицо, и подсел на краешек скамьи, великодушно освобожденный для него Ручкиным. После воцарения в кругу гигантов мысли его физиономия обрела признаки блаженства.
Тут мне осталось прыснуть и побрести назад. Вокруг здания союза тусовались по стойке «вольно» не приглашенные пить пиво под литературу. Я попыталась собрать с них впечатления о семинаре — но все они слово в слово повторяли вводную ручкинскую речь, и мне даже не пришлось открывать блокнот.
В какой-то миг мне спинной хребет обожгло пламенным взглядом. Я быстро оглянулась. Худощавый брюнет с яркими глазами записного ухажера — сидел в последнем ряду и до перерыва не успел выступить, но иронически похмыкивал на самых идиотских пассажах, — смотрел на меня очень профессионально. Иронически, свысока и зазывно. Но не как на корреспондента, явно. Как на женщину.
Дабы расшифровать точнее его импульс, я подошла, повторно представилась и спросила, что он хочет сказать по поводу семинара.
— Глядя на вас, — заявил этот персонаж, — я хочу сказать многое, но, поверьте, не о семинаре молодых авторов! Вы любите стихи? Настоящие, а не такие, как здесь звучат? Бог ты мой, это ж уму непостижимо, как много бездарей на свете! Но дослушать надо… Вы не останетесь? Жаль-то как… А хотите, попозже встретимся, и я вам стихи почитаю…
Я вежливо улыбнулась такому напору, сослалась на уйму дел в редакции и сочла задание выполненным.
Остаток моего рабочего дня был посвящен рассказам о семинаре. Сотрудники «Газеты для людей» давно так не смеялись. Потом материал написался на одном дыхании — ведь первую фразу я уже придумала в союзе писателей. Видно, эти стены все-таки дышали творческой энергией!
Ради такого дела мне отвели целую полосу.
Дня через два после выхода статьи главвред вызвал меня в свой кабинет и, хихикая как заведенный, рассказал о телефонном разговоре с негодующим Ручкиным. Секретарь правления требовал немедленного опровержения «наглой клеветы», в чем главвред ему сладострастно отказал. Тогда секретарь выдвинул ультиматум: больше не присылать к нему столь недобросовестного корреспондента, страдающего манией очернить все святое, иначе он начнет копать под «Газету для людей», и все их политические махинации станут достоянием общественности!
— Я свой ультиматум выдвину, — взбесилась я. — Больше я к этим пням замшелым не ходок, не ходун и не ходец, или ищи мне замену! На все, в том числе и на криминальные очерки.
Полоса криминала главвреду была важнее писательских амбиций, и это позволяло мне ставить условия.
Когда самое передовое издание Березани скатилось с позиций рупора общественности на подмостки площадного балагана, я ушла от «главвреда», с сожалением, но бесповоротно, как от возлюбленного, и стала перелистывать вновь возникшие газеты, как «страницы» на компьютере. В свободное от криминала время я отдавала искупительные жертвы своей юношеской страсти — социальной журналистике. За это меня благодарили и оскорбляли. Особо ценными комплиментами для меня звучали обвинения в продажности, проституировании и стародевической сублимации. Лучше всех сказала одна директриса школы, где учительница избила ученика, после появления разоблачительной статьи:
— Недое…ная, вот и гоношится! Мужика бы ей хорошего, унялась бы, да кому такая нужна! Конь с яйцами, а не баба!
Самой директрисе в правый безымянный палец вросло обручальное кольцо шириной в сантиметр, а напускной лоск с нее слетел навсегда, после того как она прочитала все, что я думаю о современной российской школе.
А в моей жизни появился Пашка.
До тридцати годов моей не слишком монашеской жизни я пробавлялась легкими романами по принципу стакана воды: выпил — забыл. От скифских предков моей прабабки дана мне острая способность к мелким бытовым предощущениям. Интуиция подводит меня только в одном случае… то есть во многих… то есть все же в одном, но нещадно растиражированном… Когда я встречаю нового мужчину.
Говорит мне интуиция: это — твой мужчина, сейчас он подойдет к тебе… И он плавно перемещается в мою сторону. И начинается флирт разной степени тяжести. Предположим, что тяжесть эта порядочна… Вот сейчас бы подать голос моей хваленой интуиции!.. Но она внезапно глохнет, слепнет и глупеет, убеждая: все будет хорошо! Недели через две, естественно, происходит бурное расставание, я за голову хватаюсь: где были мои глаза? Мои мозги? Где, черт ее дери, отсиживалась интуиция?! Она какое-то время пристыженно помалкивает, а затем… берется за свое.
Толкает меня под ребро — и выходит мне навстречу из автобуса не красавец, но сильнейшего обаяния человек, буквально пышущий феромонами, и говорит: «А вам в салон не надо!» — «Почему это?» — «Потому что нам следует двигаться в одну сторону, не так ли? Пойдемте!..». И я, влекомая теплыми пальцами, иду с ним рядом, начисто забыв, что меня ждут на пресс-конференции в «Березаньэнерго». По дороге я узнаю, что сгусток феромонов называется Пашка Дзюбин, и понимаю, что я готова всю жизнь — и даже после смерти, как Эвридика за Орфеем, — идти за ним куда глаза глядят. Он уводит меня в сиреневую даль (в его съемной квартире обои жуткого сиреневого цвета, по стенам наклеены рукописные плакатики типа «Make love nоt war»), и в этом ностальгическом раю мы три восхитительных месяца дегустируем вкус жизни. А такой беды, что Пашка в одночасье смоется в неизвестном направлении, а через год после того его новая подруга-хиппи…
Звать Дашка, восемнадцать лет, с виду — полный унисекс. Унисекс является ко мне в редакцию и заявляет, что беременный от Пашки, а сам Пашка уехал дегустировать вкус жизни в Читу к буддистам. Говорит: «Давай я тебе своего ребенка отдам? Пашка говорил, ты детей хочешь, а они у тебя не родятся!..». Я ее стыжу за безнравственность, матерю за бестактность, с проклятиями и заветом: «Не смей больше попадаться мне на глаза!..» — выкидываю из редакции. Она узнает мой адрес, и в следующем мае я просыпаюсь от детского плача под дверями квартиры. При младенце, копошащемся в тряпье внутри коробки от бананов, две писульки: «Инна, я решила, ей с тобой будет лучше. Назови как хочешь. Претензий не имею. Беспокоить тебя не буду. Может, еще встретимся, если это будет по природе, а нет — бай-бай. Мне говорили, нужен отказ от ребенка. Короче, не въеду, как его писать. Как смогла, так и написала. Адрес твой мне Пашкины друзья сказали. А Пашку я с тех пор не видела».
«Я, Митяева Дарья Викторовна, отказываюсь от своей дочери, родившейся 4 мая этого года. Я хочу, чтобы ее воспитала гражданка журналистка Инна Степнова, отчества не знаю. Обещаю И. Степновой не мешать и ребенка не отбирать. Делаю все сознательно. 13 мая 2000 года». Эти записки до сих пор хранятся у меня.
…подкинет на мой порог Пашкину дочь, интуиция предсказать была не в силах! Особенно того, что мы с мамой решим удочерить — то есть я документально удочеряю, а мама выполняет бытовые функции родительницы — накормить, выгулять, запасти памперсы, — этот плачущий комочек. Еще до того, как ее глазки открылись и глянули на меня шкодливым желто-зеленым прищуром. Это были глаза моего любимого, и, столкнувшись с ними взглядом, я поняла, что отдать ребенка его биологическим родителям — рифмующимся между собой разгильдяям Пашке и Дашке, — я не смогу никогда.
Все лето 2000 года я бегала по общественным местам города, решая формальности удочерения, похудела так, что могла за швабру спрятаться, и талия моя угрожала переломиться под весом сумки с двадцатью килограммами абсолютно необходимых вещей. В начале сентября я впервые появилась в скверике возле своего дома с коляской. Ради первой прогулки со своим ребенком я даже бросила курить. Месяца на два. Мы чинно гуляли с Ленкой, отсчитывая шаги и минуты, согласно рекомендациям перинатального терапевта, и шаг в шаг за нами шло общественное мнение: «А Инка-то родила незнамо от кого!».
Когда мы поженились с Багрянцевым, злопыхатели резюмировали: грех прикрыть.
Глава 2
Я занялась борьбой за права вынужденных переселенцев из бывших советских республик. Затеяв материал о них, стала искать по городу конкретных страдальцев.
Один знакомый подсказал мне, что в его общежитии обитает русский из Средней Азии. Я сделала стойку русской борзой — и метнулась в заданном направлении. По указанному адресу мне навстречу из плохо обжитой комнаты высунулся… тот самый эффектный брюнет с семинара молодых авторов. Он меня тоже сразу узнал. И посетовал, узнав о цели моего прихода, что он сам, как поэт, не был интересен такой очаровательной особе, а как жертва политических игр представляет ценность… Я покаялась: «Работа у меня такая!». И мы нашли общий язык. Хозяин комнаты пригласил меня к холостяцкому столу, угостил зеленым чаем («Привык в азиатчине к этому напитку, черный, извините, не употребляю!»), рассказал десять бочек арестантов о своих мытарствах в Узбекистане и на пути в Россию, — я, ахая в такт его речи, ибо фактура лилась первостатейная, исписала весь блокнот, — а потом с места в карьер зачитал:
— Что это? — восхитилась я, растроганная, а он ведь на то и рассчитывал. Скромно потупился и признался:
— Это мои стихи. Которые вы не захотели слушать…
Ребенок Пашки Дзюбина обосновался в моем доме, я научилась уже варить кашку четырех сортов, но так отчаянно ее пересаливала, что напрашивались два вывода: «Жри сама такую гадость!» — мамин и «Я все еще его, безумная, люблю!..» — мой. Кашу я подъедала, давясь, а Пашку медитативно старалась забыть каждую секунду, как жители Эфеса — Герострата. И очень хотела выбить клин клином!
Треснувшее сердце мое исправно качало по венам кровь и интимные мечты, и свободных уголков в нем оставалось порядочно. Один из них часа за два оккупировали цыганские глаза гонимого поэта. Когда на вычитку материала в редакцию человек издалека явился в благоухании одеколона и роскоши пестрого платка на шее. Он согласился со всем, что я написала, и вручил сложенную в несколько раз бумагу:
— Прочтите потом, на досуге, хорошо?
Разумеется, я прочла тут же, как за ним закрылась дверь редакции, а потом опустила листок на колени и предалась женским грезам, глядя в окно. Главный редактор Степан Васильевич обругал меня бездарью и бездельницей, тогда я встрепенулась и потащилась на заседание горсовета, даже не отбрив по традиции «дядю Степу». Дядя Степа, увы, не был добрым милиционером — он был самым тупым и беспринципным редактором из всех начальников, кого я встречала на своем жизненном пути, но высокий для нашей глухомани оклад и адекватные ему гонорары держали меня в «Периферии», березанским отделением коей и командовал Степан Васильевич. Мы с ним были, как разноименные заряды.
На листе, который я бережно спрятала в сумку, под лапидарным «И. С.» размашистая рука вывела:
И еще три строфы в том же духе.
Они разительно отличались от образчиков «настоящей березанской литературы». И, признаться, мне никогда не посвящали стихов. Первым воспел мою женскую сущность беженец из Узбекистана Константин Багрянцев.
Я нашла внутрироссийских мигрантов человек пять, и материал удался.
Невозможно было не встретиться с Багрянцевым, когда он недели через полторы после публикации скромно позвонил в редакцию и предложил пройтись — ему, мол, так понравилось со мною общаться, что он хотел бы рассказать мне о себе подробнее… И вообще здесь, под небом чужим, он, как гость нежеланный… Тут он, видно, инстинктивно ущучил мое больное место, ибо я тоже не считала себя березанкой. После имевших место в истории нашего рода репрессий, побегов из города в город, выселений в двадцать четыре часа, дальних отъездов на учебу и распределений на работу изотовские ошметки под иной фамилией осели в Березани. Чисто случайно. И я не могла заставить себя любить этот город, разительно непохожий на мои степи, реку Валгу, несмотря на созвучие имен, далекую формой и содержанием от дельты Волги, людей, живущих в заторможенном купеческо-мещанском ритме… На почве нелюбви к Березани мы с Багрянцевым и сблизились, а затем и сошлись. Невозможно было после всех откровений в пивных (грамотный кавалер выбирал заведения подешевле, но всегда платил за двоих), обжиманий на лестнице и песен дуэтом вполголоса не впустить его в дом.
Очень скоро после вселения Багрянцев предложил выйти за него замуж.
Потом я, конечно, поняла, и даже не рассердилась — на него, что ли, зуб точить? На себя, наивнячку сладкую! — что Багрянцев, может статься, более всего хотел выселиться из общежития и обрести постоянную прописку на территории жены. Но умен был, собака, тайные мечты свои озвучивал якобы шутя, чем и усыпил мою бдительность…
— Что ж тебе так нравится во мне, что ты и на брак согласен? — поглупев от стихов, кокетничала я.
— Жилплощадь… я хотел сказать глазки! — с ухмылочкой цитировал довоенную кинокомедию Константин.
Уж не знаю, двухметровая ли моя худоба или двухкомнатная наша с мамой хрущоба (малогабаритная кухня, санузел раздельный, балкон) пленила его больше. Правда, он покривился на Ленкину колыбельку, но ничего до поры не сказал. Он думал, что я родила незнамо от кого, и девочкой не интересовался. Тем более что спала Ленка в большой комнате, при маме моей.
Константин Георгиевич преобразил мою маленькую комнату и искривил мою карму — допустил в нее поэзию в полный рост. В комнатке отлично разместился багаж Багрянцева — коллекция расписных кашне, словарь Даля, одеколон «Whisky Blue», пачка зеленого чая и скудный комплект пижонских носильных вещей. Это стал его «кабинет». Писать свои статьи я могу и на работе, — заявил супруг. Ленку мы вскорости сдали в ясли. Мама вернулась на службу. На таких условиях — целый день один дома, за компьютером, хозяин! — Багрянцев был готов приветствовать семейную жизнь. Он предавался литературному труду с бескорыстием обеспеченного прилежной супругой человека. Мечтал найти работу или хотя бы подработку в газете. При том, что его манера коверкать слова устной речи, изощренно насилуя родной язык, переносилась на бумагу. И я увиливала от его трудоустройства.
А я… на время отказалась от подработок в сопредельных изданиях, чтобы пораньше приходить домой и учиться готовить, вести хозяйство… Чего за мной никогда раньше не водилось. И тщательно — однако тщетно — пыталась не замечать, что Багрянцев действует в вечном диссонансе со мной.
Схлопотала я первый нокаут за пожаренный по венскому рецепту бифштекс.
— Нет, Инка, — покровительственно сказал Константин, его отведав и сложив обочь тарелки вилку и нож, — не угнаться тебе за Вероникой.
Я резонно вопросила, кто это еще — шеф-повар лучшего ташкентского ресторана «Голубые купола»? Выяснилось, что жительница аула под городом Навои, где Багрянцев провел свои лучшие годы.
— Как кореянки готовят — бог ты мой, пальчики оближешь! Вот эта самая Вероника… Любила сильно, до умопомрачения, всякий мой приход пир горой закатывала. Я у нее кой-какие рецепты списал. Показал бы их тебе, да что толку… Ты ж готовить только пельмени из пачки можешь…
— Что ж ты на ней не женился, если она тебя так любила и так вкусно готовила?
— Если на каждой из-за такого пустяка жениться… женилки не хватит! К тому же с ней не о чем говорить было. Что можно, я с ней молча делал… А после того, сама знаешь… поговорить ведь тянет. Начнешь о стихах, о звездах… Отвечает: «А у нас дувал оползает». Ну убожество! Наскучила через месяц… С тобой хоть в беседе можно время провести… Пойдем покажу, что сегодня написал!
В общем, довольно скоро я, продвинутая журналистка, как и тьма женщин всех времен и народов, совершивших ту же ошибку — брак с поэтом, по той же причине — помутнение рассудка от упоения обращенных к ним рифмованных строк — разочаровалась в супруге. И была очень близка к тому, чтобы разочароваться в литературном творчестве в целом. Хотя литературное творчество было ни при чем. Не оно же лежало на диване целыми днями, листало в поисках заковыристых рифм словарь Даля, не оно отказывалось от попыток найти нетворческую работу, отрицая возможность возвращения к станку. Не оно задирало меня критикой хозяйских и кулинарных способностей. Не оно морщило нос от пыли на подоконнике, от Ленкиного плача, от предложения погулять всем вместе…
Лоцман-навигатор четырех браков, все вторые участницы коих, по его словам, до сих пор готовы были принять Константина Георгиевича обратно в одних трусах, с долгами, с высокой температурой, с проказой и чумой, с незаконными детьми и сворой преследователей позади, избалованный вниманием «баб», разучился смотреть в зеркало и не замечал, что вороные его кудри становятся бывшими, что следами от моли по ним ползет седина, что морщины перерезают былую усмешку сердцееда и что гардеробчик его стильный уходит все дальше от запросов моды. И не ужасался он разнородным записям в своей трудовой книжке: «слесарь подвижного состава, станция Выжеголо, стаж работы 2 месяца», «зоотехник, совхоз имени Клары Цеткин, стаж работы 1,5 месяца», «водитель автокрана, автобаза № 13, город Навои, уволен по 33 статье ТК РФ»… Березанская строчка там красовалась всего одна — слесарь-ремонтник.
Часто и любовно Константин Георгиевич перелистывал пожелтевшие газетные вырезки и посеревшие бумажки, хранимые в заветной папке из розового картона. Там были отчеты о писательских конференциях, семинарах молодых авторов (бэ-э-э!), школах литактива, съездах Союза писателей Республики Узбекистан и групповые фотографии, где я безошибочно узнавала своего мужа по блядскому блеску в ретушированных глазах и месту около самой смазливой дамы. Антураж блеклых фото пленял романтикой опереточного Востока — плодовая флора, павлины, ишаки, чадры и платки на смеющихся женщинах, купола мечетей или крупные ножовки гор по линии горизонта… Константин обожал пересказывать подробности тяжеловесно-роскошных писательских съездов в бывших ханских дворцах, с мозаичными бассейнами и пестрыми, как бы тоже смальтовыми, павлинами. По ходу рассказа он обычно раза два-три отводил в сторону глаза и бормотал: «Ну, сама понимаешь…» — когда речь заходила о литераторшах и писательских женах.
Неизменное чувство муж питал к зеленому чаю, словарю Даля и пиву «Охота». И к стихам. В дни моих получек он просил покупать книжные поэтические новинки.
— Как можно жить без стихов? — жестом Остапа Бендера закидывая на спину хвост радужного кашне, рассуждал Константин по поводу и без повода.
— Ты лучше скажи, как можно жить со стихами, но без еды? — перебивала я, целясь ему в голову очередным томиком «Поэтической России». Даже если и попадала, это было бесполезно.
Я закрыла глаза даже на то, что Багрянцев единолично построил план продажи нашей с мамой квартиры — с синхронной покупкой однокомнатной и комнаты в коммуналке. Пригласил на дом менеджера из агентства недвижимости «Феерия» и вызвал с работы меня, спровоцировав дядю Степу на очередной разнос. Багрянцев был уверен, что молодая семья должна жить отдельно от тещи и детей. Разменом квартиры он, хитрец восточный, хотел поставить точку в полемике с тещей Ниной Сергеевной, которая не желала его прописывать в нашу хатку. Пяти минут мне хватило, чтобы объяснить менеджеру, что ему не видать процента с невозможной сделки. Но с мужем объясниться было куда сложнее…
Охлаждение наших с Багрянцевым отношений накатило, как разлив, по весне, когда вся зимняя сказка половодьем стаяла. Огромная ломаная льдина плюхнулась в чашу моего терпения с попыткой продажи квартиры. Но и она не сразу привела к разрыву. Она еще скрипела и ворочалась, мучая меня, пытаясь поудобнее улечься в ложе. Мы еще почти целый месяц после «размена» играли роль супругов. Первым сломался, как ни удивительно, Багрянцев. Вечером, под одеялом, подполз ко мне, лежащей к нему надменной спиной, обнял, стал что-то такое нашептывать, стихи опять прочитал… И треснула надменная мерзлота, истекла горячим соком самой обыкновенной плотской страсти.
Неизвестно, сколько бы времени я «запрягала», чтобы сорваться с места, на котором мы с Багрянцевым топтались как пришитые, уже втайне друг друга ненавидя, но связанные хоть недолгой, а привычкой. Если бы не событие, пришедшее в наш дом в сизой форме судебных приставов.
Дверной звонок грянул на рассвете, как обухом пробудив меня. Я писала подработку всю ночь под дозированное ворчание регулярно просыпавшегося от света настольной лампы и щелканья клавиш компьютера Багрянцева. Пока я трясла головой, думая, сон ли был громкий посторонний звук или явь, пока, определив его источник, выкарабкивалась из кровати, пока искала на ощупь халат и дверь из комнаты, мама опередила меня у порога. «Кто?» — истово боясь, спрашивала она, а ей отвечали что-то сугубо официальное. Наконец, сталкиваясь руками, мы с ней открыли дверь, и люди в форме шагнули в наш дом.
— Гражданин Багрянцев Константин Георгиевич здесь проживает? — спросил тот из них, что вертел в руках несколько бумажек.
— Да, — испуганно сказала мама. — А что такое?
— Ничего особенного. Служба судебных приставов. Можно его увидеть?
— Костя!..
— А по какому делу? — вылез хриплый со сна Багрянцев, в криво застегнутой рубахе и с художественным вихром надо лбом.
— По делу о взыскании алиментов…
— Кем? — живо спросил Багрянцев.
— …гражданкой Шиллер Софьей Адамовной! — пристав с бумагами отслюнил от них повестку в контору. — И не советую больше пропадать, — присовокупил. — Долго вас искали, Константин Георгиевич, долго…
— А я и не прятался, бог ты мой! — фанаберился Багрянцев. — Просто сменил место жительства вместе с семейным положением. И не удосужился еще, простите великодушно, поставить официальные органы в известность о моей радости… — «радость» он иллюстрировал мимолетным поцелуем в мое правое ухо.
— Радуйтесь на здоровье! — сурово изрек «бумажный» пристав. — Только о детях своих не забывайте. Переводите им деньги, чтобы они тоже за вас порадовались.
— Я когда в контору вашу явлюсь…
— И не откладывайте! Сегодня прием с тринадцати до семнадцати ноль-ноль!
— …так честно и заявлю, что стабильного дохода у меня на данном этапе моего существования нет и не предвидится!.. Потому как по состоянию здоровья не могу работать на тяжелых физических повинностях. А равно не могу устроиться, вслед за дражайшей, например, супругой, на интеллектуальную службу, потому как образованием, извините, не вышел, и даже аттестат об окончании средней, не самой плохой, кстати, школы города Орла где-то на тяжком жизненном пути посеять удосужился…
Пристав без бумаг — молодой, видно, неопытный, — аж хмыкнул, восторженно заслушавшись. А старший, бывалый и брезгливый, сказал — как отрезал:
— Перестаньте, Багрянцев, паясничать, а приходите по повестке, иначе будете в районное отделение службы доставлены под конвоем. Там разберутся, можете ли вы платить алименты… если докажете свою недееспособность, вам повезет, — он устрожил насчет конвоя, но я его понимаю. — И кстати… — его жесткая рука еще что-то вынула из вороха официальных бумаг и протянула Багрянцеву, — письмецо возьмите. Искало вас долго, вместе с повесткой пришло на нашу службу — видимо, для вручения. Та же гражданка Шиллер — обратный адресат.
От потертого конверта пахло тревогой.
— Сонька? — удивился Багрянцев. — Соскучилась, что ли? Ну ладно, товарищ генералиссимус, я вас понял, приказ выполню, в наручники меня брать не надо…
Приставы отбыли. Я разрыдалась.
Гражданка Шиллер была второй женой Багрянцева. Они нажили сына Эдика, которому сейчас катило к восемнадцати годам. Это мне удалось выжать из мужа за время двухчасовой дебильной перебранки. Алименты Багрянцев не платил с самого развода. «Они меня выставили из Сибириады своей, куркули немецкие — мол, я мало зарабатываю! А я в их свинячьем городке не мог никуда на работу устроиться! Там лесоповал да шахты — вся биржа труда! Выгнали из дому, лишили возможности с сыном видеться!.. И я ж им, бюргерам, должен свои кровные отдавать?..»
Однако к тринадцати ноль-ноль Багрянцев собрался, побрился, завязал пожалостнее любимый шейный платок и отбыл на беседу с судебными приставами. Видать, обеспокоился.
Письмо из Сибири, из пункта с диким именем Щадовка — мама предположила, что это шахтерский поселок, названный в честь совкового министра, — небрежно брошенное Багрянцевым, нераспечатанное, белело на уголке книжного шкафа. Несколько раз я прошла мимо, решительно глядя в другую сторону. Потом схватила его и вскрыла, не заботясь замаскировать свое любопытство.
Почерк неведомой мне Софьи Адамовны был каким-то очень немецким: круглый, как в букваре, со строгими интервалами между строк, ровный и… скучный, если бы не та информация, которую несли прописные аккуратные буковки. Софья Адамовна явно больше своего гениального мужа владела литературными способностями. Она прислала ему рассказ страниц на пятнадцать, лаконично и отстраненно описывающий то, что я слышала мельком год назад. В маленьком городке Западной Сибири произошел взрыв на единственной рабочей шахте, все ее руководство отстранено от должностей, несколько человек в ходе следствия взяты под стражу. Недели полторы центральные газеты повторяли на все лады: ах, что же теперь будет с жителями Щадовки, где они найдут работу и, следовательно, пропитание? А потом эта беда забылась…
Строки письма полыхали передо мной жгучим пунктиром: «Ранним утром 28 января мы пришли на работу — я работаю по-прежнему в бухгалтерии шахты „Пролетарская“… Были остановлены у здания шахтоуправления кордоном… Когда прогремел взрыв неясной природы, под землей, в ночной смене, находилось 28 шахтеров. Среди них — мой младший брат Виктор… Люди, чьи близкие остались под завалами, стояли на улице почти сутки… В середине дня 29 января мы уже знали — взрыв метана… Оборудование, которое не сумели еще вынести с шахты, не могло работать… Переизбыток под землей метана тщательно скрывают. Простой никому не выгоден, рабочие не получат денег… Семьи кормить надо… Поднимали на поверхность искалеченных шахтеров… через двое суток после взрыва… Бабушка, проводившая в ту ночную смену своего внучка, принесла внуку горячего чая в термосе… Он был мертв, а она стояла около носилок на коленях и уговаривала его попить горяченького чайку… Живых среди поднятых на поверхность оказалось всего трое. И те безнадежно повредились в уме… Две женщины, молодая и старая, затеяли драку над телом мужа и сына. Вдова кричала, что муж ее бросил, и пинала носилки ногой: где, мол, я с двумя спиногрызами нового мужика найду?.. Виктора вынули из шахты живым. Но без сознания… Он захлебнулся собственной рвотой… Даже в нашем городе у Вити был шанс найти более чистую работу. Однако он сам попросил, чтобы его взяли отвальщиком на рудник — кормить семью…
Меня очень беспокоит Эдик. В этом году он заканчивает школу. В Щадовке нет институтов. Есть техникум горного дела. После него Эдик может пойти работать только на шахту… Эдик очень талантливый парнишка… Я мечтаю отправить его учиться в Новосибирский университет… Боюсь, что Эдик срежется на вступительных экзаменах, и тогда его заберут в армию. А он — последнее, что есть у меня на этом свете… Эдик помнит и любит тебя. Ему скоро семнадцать, он вытянулся и стал вылитый ты в юности… Костя, мне очень стыдно тревожить тебя этим письмом. Ты, видимо, сам не в лучшем положении, раз так долго не переводишь алименты… Умоляю тебя, Костя, вышли нам сколько сможешь… Было бы очень хорошо, если бы ты забыл старые обиды и приехал к нам жить…»
Я выпила, покаюсь. Благопристойное письмо Софьи Шиллер с адресом привело меня в душевный раздрай, который не смогла утишить бутылка коньяка под пачку сигарет. Пьяная и злая, по телефону разругавшаяся с дядей Степой, я сидела и ждала своего благоверного.
Благоверный вернулся к вечеру, пахнущий пивом и радостью жизни.
— Ну что, Инна Аркадьевна? Не ожидала? Думала, у тебя супруг — как тот пух — мягкий и теплый, под кого угодно подстроится? Я все им объяснил: и про плачевное состояние своего драгоценного здоровья, и про тяжелое положение молодой семьи, и что скоро ложусь в больницу на обследование, чтобы мне группу дали… — это была новость, придуманная, видно, перед нашей дверью.
— Прочти! — прервала его я, кидая в наглую морду письмо бывшей жены.
— Инна Аркадьевна! Тебя мать в детстве не учила, что чужие письма читать — грех великий? Вот я сейчас теще и выскажу, что на мою частную жизнь идет беспардонное посягательство!
— Прочти! — зарычала я, сжав кулаки.
Он перетрусил.
Прочел. Хмыкнул. Опустил руку с письмом.