Наверное, подумал он, что по ветхости я не могу прослышать его. Но я уловила всёшенько до печального вздоха. Однако удержала себя в прежней линии. Подмалкиваю.
Ждёт-пождёт он – я всё промалкиваю, и он – ну тишкину мать! – опятушки за своё романсьё. Руки в боки. Вытянул в изгибе шею.
Навадился Рассыхаев петь!
Я всё отмалчиваюсь.
Бросил он гудеть. В грусти сронил руки с боков.
– Какая Вы молчажливая…[150] Впряме икона… Я помню, как Вы даве обкормили меня безбокой дыней[151]. И всё одно я снова тут… Прости, свет душа… Повиниться пришёл… И… Невжель за зиму не извелись? Удобствия какие? Дрова руби. Печку топи. Воду таскай… Да я б Вам, Анна Вы жизточка моя Фёдоровна, за громовую радость всё то делал бы сам. Не бойтесь, толстой моей шее вовек избою не будет. А потом… Всё какой-никакойский ребятишкам родителец. Ну на что нам в прятки играть? Ну что бы нам да не дышать в одну сторону? Ну что бы нам да не подпароваться? Может, в соглас войдёте, цветочек мой лазоревый?[152] А?
Покачала я головой. Вздохнула…
Хотела было ответить. Да рта не успела открыть, как лицо у него взялось румянцем. Посыпал словами, что горохом твоим:
– Ежли отказывать, так Вы уж, подайте Божью милость, почём зря не спешите. Не имеете на то полного правия! Не смотрите, что я престрашучий… страшон, как три войны и все мировые… Знаю, не по товару я купец. Всё одно поначалу проколупали б, кто я, какой я…
«Яснее ясного, – смеюсь в душе, – первый парень. Первый парень на деревне, да в деревне один дом. Только не везёт. На товар лежалый наскочил купец неженатый. Пара не пара, марьяж дорогой… Эха, кокурки, кокурки плывут по Сухушке…»[153].
– Скатайте, – далей накручивает своё, – в Саракташ. Я не чужедалец какой. Знаете ж, из Саракташа. Не стебанутый какой там… Доподробно поспрошайте соседев. А там и кладите отказ… Голубок птица. Петух тоже птица. А любовя какая у них? Сами, прошу за петуха извинения, в курсе дела. Про себя только скажу, не кочетиного я семени. Не робейте за меня идти. Оно, как советуют старики, главно дело не робь: греха на́ волос не будет… Морщитесь… Не нравлюсь, надо быть… Ну… Чего его некаться? Наврозушки нам нельзя. У нас же одна линия! На обоих беды верхом круто катались!.. Мы ж… Хоть круть-верть, хоть верть-круть, а однокручинники, однополозники. Ну?.. Красоту на сберкнижку не положишь. А привыкнуть к человеку ещё даже как возможно! Сойтись для началки б токо… Счалиться б… А там, ластушка, заживём однем углом. Смилýемся!
Ну озадачил, будто поленом в лоб. Вот блин ты сухой-немазаный!
Вздохнула я ещё шумней, надёрнула на себя вид безразличный и вместе с тем потоскливый, скорбный да и докладаю:
– А-а!.. Отголубила я своё, раздобруша… Не надышу много… Не жиличка я на этом свете уже.
– А что так?
– А туберкулёзница я.
– Ну и что ж, что туберкулёзница! – обломно обрадовался он и засиял именинником. – Я сам туберкулёзник!
– Вот те номер! На что ж нам тогда, соколок, два таких хороша́ свивать в одно? Гнилое гнёздушко погибелью венчано.
– Наоборот! – громыхает на басах. – Лучше вдвоём!.. Вместях! Лучше вместе два таких хороша против двух плоха поврозь! Подврозь нам нипочём не годится! И потом… Я-то, едри-копалки, туберкулёзник, ей-пра, бывший. Меня выходили. По такой лавочке завелась у меня прорва знакомцев из врачунов. Хошь, сей же час повезу по ним. Брешут, вызволят и тебя! Да я до Москвы добегу! На ладонках вот на этих снесу в саму свет Москву, чистая ты тропиночка моя утренняя! Дохилеем союзом каждый до ста и не охнем!
– Поздно, голубочек… Уже, – пускаю во все повода, накручиваю, – третья стадия. Лечению не принадлежу…
Дала я веру напридуманному горю своему, затужила-пригорюнилась да как навсправде зареву белугой. Жалко себя стало.
Сашоня мой тоже ударился в слёзы. Хлынули в три ручья.
Подбежал, жмётся мокрой щёчкой к руке к моей.
– Ма! А я не пойду с тобой взамуж… Ну, айдайки не пойдём! А?
Я и не сбиралась.
Верной была женой и по смерти буду верной вдовой.
21
Ну и стопроцентная кулёма! Не верная вдова, а непроходимая баба-дура! – выпевала мне по-свойски Лушка моя Радушина.
– Я, Луша, клятву не умею рушить…
– А! Клятва-молятва!.. Ну что за кислое чертевьё[154] ты вешаешь мне на уши?.. Подумаешь, клятву она дала! Да это просто слова… Сказки Венского леса! А всё счастье, христарай-сурай[155], не в клятве. Прямо ну злость печёт, язви тебя в пуповину! Ведь только ну саксаульная глупыня не меняет линию. Главно в жизни, это как карты ляжут. Карты к тебе с добром. А ты к картам – своим багажником. Ну не бабахнутая? А чего кобызиться?[156] А чего так колдыбаться?[157] Иля ты на голову контуженная? С твоей жа с собачкиной верности масло не падёт на хлеб. Мёду, что тоже, будь покойна, не опиться. А пришатни к себе какого надёжного привальня…[158] А выпорхни замуж вповтор, так за мужниной за спинищей всякая бедушка обтекала бы тебя, как ласковая, покорливая водичка камень. Жила б себе кум королю. А ты, рухляйка[159], всю войнищу пробегала в пятнашках-пегашках![160] И не таскала б, горюша, на базар последний, с головы, платок…
А и всправде скрутилось такое…
Знамо, сапожник без сапог, платошница без платка.
После каждого платка остаётся всегда в клубке немного пряжи. Что с нею делать? Выбрасывать? Глупо. Из этих разноцветных остаточков и свяжешь себе горькую пегашку. Свяжешь и носишь сама.
Это уже под самый под венец войны.
Снег слился со взлобков.
А холода ещё крепостно так подпекали.
Сработала я себе тёплую серую пуховку. Повязала в первый раз. Да не возрадовалась обнове. Совестно стало что-то перед самой собою.
– Что ж ты это, девонька, – корю себя в зеркале, – прикоролевилась, словно семнадцатка? В доме ж у тебя харчу – мышам нечем разговеться!
Плохо ох было тогда с продуктами. На троих давали мне на месяц всё про всё девять кил муки. Хлебушка каждому доставалось лишь в зубах поковырять[161].
Шатнулась я в скажень[162] в Оренбург. На толкун[163].
Повезла обнову на продажь.
А снять с головы не отважилась. Потащишь в узелке, так какой чертяка ещё и выхватит у деревенской раззявы. Прощай тогда пуховка! А с головы сорвать не всяк крадун допетрит да и не посмеет. А потом, думаю, пускай напоследке пошикует моя головушка в тепле. Это не во вред ей.
Только я на́ рынке – а на рынке у нас завсегда платков, что грязи, полно, – только я платок с себя это кинула через руку, осталась в бумажной косыночке, ан вот тебе подлетает какая-то вёрткая такая старая жига, матёрая, видать по всему, спекуляшка, и хвать рудыми от курева пальцами лишь за пух мой платок на косицах[164], – а громадина, ну прям тебе с полнеба! – и в задумчивости зацокала языком.
Тягуче сипит в нос:
– Уроде омманом не пахнет…
Перевернула платок, снова цоп за один пух.
– Уроде ноне в обед не будет ему сто лет…
Ухватила в другом месте.
– Уроде не от первого козла…
Испытанка какая!
Мёртво прикипели обе глазами к платку: держится всё про всё на нескольких пушинках.
Какое-то недоброе у старухи лицо. Вижу, ждёт, что плат вот-вот сорвётся. Тогда она может и тычка мне в лицо дать за такую халтуркину поделушку. Отменными слывут платки, что не падают, когда их держишь только за пух. Значит, весь платок из чистого, вышней качественности, пуха, а не бог весть из чего.
Платок держится молодцом.
Падать тёплым облаком к ногам и не думает.
Старуха притомилась держать на весу.
Заблажила ковыряться иглой. Ясно отделяет пуховую нить от хлопчатки.
Ну титька тараканья!
Всплеснула я руками:
– Бабанюшка-колупаюшка! Да за кого ты меня принимаешь?.. Божечко видит и ты тоже, делано не на ковыль-костыль… Моченьки моей нетушки… Не дурю… Козы свои, жиром подплыли. Себе вязала… Из персюка![165] Да прищучило…
На слова на мои она ноль сочувствия.
Упрямисто молчит. Знай ковыряется себе.
«И когда эта испытка кончится? А чтобушки тебе, клещебойка, на посмех ежа против шерсти родить!» – сулю ей про себя. А сама дёрг, дёрг это из воньких табачных клешней платок – ещё не охолонул от моего тепла.
– Ковырялка! Он тебе не нужон, родимец тя хлыстни! Отковыливай… Отдавай-сдавай сюда!.. Закрываем эту хану-ману…[166] А штуковина, скажу, знатная. Хотешки на рентгений проверяй. Ей-бо!
– Не божись, в долг поверю, – уже домашне, в ласке пролыбнулась старушка. – Знаю, раздумье на грех наводит. Но ты потерпи, милостивица. Божечко терпел и нам, сказывают, велел… Я полмешка купилок отвалю. А на кой мне ляд за такой капиталище чулок на голову?
Ишь, дошлая что! Всё-то она знает…
В ту военную пору хлопчатобумажные нитки для вязки днём с огнём в магазинах где не добудешь. Мы распускали обычные чулки. Нитку красили. Вязали. Греха тут никакоечкого. За такое никто не налепит шишку на горб.
А вот ежли покупщик от чулочной нитки иль, как её называют, шлёнки, не отделит пуховую – тогда лихо: пуха в платке самая крайняя малость, вплели скорей на показ неопытному глазу. Эта малость пуха по-быстрому снашивается. Остаётся одна шлёнка, по хваткому слову, чулок на голове…
Наконец-то мы утолковались.
Старуха, довольная, вчетверо переломила окаянный платок, положила на грудь, стала враз толстая. Ну лось лосём. Крадливо погладила, перекрестила платок. Застегнула пальто на последние верхние пуговки и тяжело взяла шаг к выходу с базара.
Не было ни гроша. Да вдруг эка оказия нагрянула!
Навалились полных три тыщи!
Это ж укупишь пуд муки!
Калиты[167] у меня нету. Денюшки я посадила под булавку в потайной карман. Перекрестила. Сидите мне тихо!
А непокой всё одно шатает душеньку. Булавка – нашла защитность! Да карманной слободы тяглец[168] мне её одну и спокинет! Уж лучше в руках держать.
В мешок, поверх тапок, определила я в марле свою выручку.
Прижала к груди обеими руками.
Тумкаю, что ж мне брать сперва.
А на толчке, на этом «рынке по продаже вещей с рук», народищу – сельдям в бочке раздольней.
Сердечушко у меня подёргивает.
Я это рвусь, где посвободней.
Кой-как выдралась из толкухи на простор.
Глядь – жульманы низ мешка аккуратненько так счесали, уволокли вместе с одной тапкой. Зато вторая тапка да деньжанятушки впридачу – деньжанятки-то повыше! – всё моё всё при мне!
Обдурачила я, кривоныра[169], жульманов! Провела!
Рублята-лягушата скорёхонько упрыгали от меня кто куда.
Взяла того, сего…
Нахватала на живую руку муки, отрубей, соевой макухи да и попёрла под завязку два пуда к вокзалу.
Кассирка кинула мне билет до Саракташа.
Сказала, Жёлтое поезд прошьёт без останову.
Уже в вагоне справилась у проводницы – останавливается!
Я было бежаком назад, к кассе, докупить билет – поезд стронулся.
Ну, ладно. Еду.
В Саракташе я не слезла. С провиантом не топтать же шпалы. Двадцать пять вёрст!
Другой поезд подбежит только завтра. А дома детвора – одна, голодная.
Сижу подмалкиваю.
До Жёлтого было уже вёрст так с восемь.