— Виноват… — Он не чувствовал себя виноватым, но он был придворный и знал, что иногда полезнее промолчать. Как с Государем… Усмехнулся. — Виноват.
Алексеев вгляделся — почувствовал насмешку.
— Полковник, сколь ни была власть Керенского ничтожна и бездарна, но то, что было в России при экс-императоре… Бездна, разве не так?
— Не так, — непримиримо сверкнул глазами Дебольцов. — Но это не имеет отношения к делу. Ваше превосходительство, какие задачи намерены вы поставить перед армией?
Генералы переглянулись, Деникин сказал:
— Нам важен ваш серьезный опыт в деле контрразведки. Мы намерены поручить вам организацию этой службы.
— Благодарю за доверие, ваше превосходительство. Но меня интересует конечная цель борьбы.
— Все просто, полковник… — растягивая слова, сказал Алексеев. — Все согласны, что Государь управлял плохо. Мы устали от этого. Народ устал.
Дебольцов стоял «смирно» и молчал вмертвую, Алексеев понял, что надо убедить, доказать:
— Мы выяснили, что и Керенский — не лучше… Да что Керенский — Львов не лучше был, согласитесь. И от этих браздов лошади устали…
— Лошади — это мы? — спросил Дебольцов. Хотел: «вы», но передумал.
— Да, это мы, это народ наш многострадальный. Вы же умный человек, полковник, вы не можете не понимать, что только то дело или движение жизнеспособно, которое имеет поддержку в самых широких слоях народа. Не так ли? — Алексеев напрягся.
— Я прошу разрешения задать всего два вопроса, — увидел, как кивнул Деникин, и продолжал: — Вы намерены способствовать восстановлению законной власти? Власти легитимного монарха?
— Нет. Власть Государя — анахронизм. И более того: мы даже намерены изначально запретить членам Императорской фамилии служить среди добровольцев, — непримиримо сказал Алексеев.
— В Добровольческой армии, — уточнил Деникин.
— Именно! — оживился Алексеев. — И более того: справедливость требует, чтобы мы и Временное правительство отвергли! Оно доказало свою абсолютную недееспособность!
— Чего же вы хотите, господа? — Дебольцов все понял. Они ничего не хотят. Долг и ложно понимаемая совесть гонят их против большевиков, но не большевики враги им. Они сами себе враги, увы…
— Мы хотим, — торжественно начал Деникин, — призвать народ русский к выражению своей воли. Мы хотим создать все условия — то есть уничтожить большевизм. После этого народ на Земском своем соборе…
— Или на Учредительном собрании, власть которого мы восстановим полностью… — поддержал Алексеев.
— Виноват, — шутовски щелкнул Дебольцов каблуками (он был в штатском), — но я убежден: то, что сдалось на милость Ленину — учредилка, то есть она уже на помойке истории, разве не так?
— Не так. — Деникин встал. — Мы не предрешаем выбор народа. Кого призовет — тот и будет править. Это все, полковник.
— Что ж, господа, честь имею. Но следует — честности для — учитывать волю подавляющего большинства русских: они пошли за этим мордво-якутом с примесью не то шведской, не то еврейской крови. Так уже уважайте, господа! — В голосе Дебольцова послышались пародийные, местечковые нотки. Шутовски отвесив поклон, он вышел из комнаты. Нет, с этими защитниками родины и народных интересов ему не по пути. Клялись ведь: «паче во всем пользу его и лучшее охранять и исполнять». И что же? Ни-че-го…
Вернулся домой. Старая солдатская шинель, купленная по случаю вместе с истлевшей гимнастеркой и прочим обиходом, были давно готовы. Переоделся, проверил наган, офицерский самовзвод: семь камор заполнены, в карманах — еще штук двадцать, россыпью. И это все…
Родственников не дождался — к лучшему, подумал, потому что теперь чем меньше будут о нем знать — тем лучше. Но вот куда, куда тронуться и зачем? Неясная мысль давно беспокоила, вызревала в недрах, не подвластных разуму. Знал: у него — в отличие от тех, клятвопреступников в лампасах, у него долг есть. До тех пор, пока Государь и Семья живы, до тех пор порядочный человек, дворянин, флигель-адъютант и офицер — обязан жертвовать животом своим. Он будет жертвовать. Он присягал. Кроме Бога одного, эту присягу на кресте и Евангелии отменить не может никто…
Позже весь его скорбный мученический путь предстал перед ним шутовской фразой из большевистской пропагандистской листовки: «Безумству храбрых поем мы славу!» Он даже потрудился найти среди запрещенной и изъятой литературы сборничек революционных стихов и прочитал в нем все стихотворение полностью. Оно не вдохновило его: нелепое сравнение ужа с соколом показалось надуманным и даже глупым. Если Творец создал одного ползающим, а другого парящим — то чему здесь завидовать? И почему сокол — образ революции, а уж — всего лишь низкопробных обывателей? В его представлении революционеры были клубком сплетающихся и жалящих гадов, сокол же — очевидным представителем монархии. И: безумству храбрых… Нужно ли было делать все то, что сделал?
Глава 2
В степи, через которую он шел уже весной 1918-го, некий «образ революции» ужалил его в ногу. Солнце поднялось высоко и жгло беспощадно, к полудню почувствовал судорогу и потерял сознание.
Очнулся в горнице, в избе, за окном синел вечер, вокруг хлопотали немытые мужики, толстая, осыпанная веснушками бабища потянула его за веко, и, глупо ухмыляясь, произнесла:
— Глаз… Красноармеец, должно быть. Я ему первача влила, будет жить.
Тут же появился кругленький, в жилетке, колобок эдакий с бородкой и усиками, выпрыгнул из-за занавески чертом, крикнул картавя:
— Это не кгнасоагмеец. Это — деникинский офицег. Несите его на печь, и пгошу не гассусоливать!
«Вот ведь… — пронеслось, — контрразведчик большевицкий, башка башковитая, догадался, вонючка мерзкая…» — Его уже тащили, колобок вопил кому-то:
— Не вгемя пить, товагищ! Немедленно за Семеном Тагаханом! Пусть пгиезжает и газбигается!
Уже мог открыть глаза и вдруг почувствовал тяжесть нагана — у голого тела, под ремнем. Увидел: колобок наклонился над кринкой на столе с внешней стороны печки и принюхивался, хищно шевеля кончиком носа:
— Пелагея! Это молоко?
— Молоко, молоко, товагищ… Тьфу, то ись товарищ Плюнин.
— Утгеннего удоя? — Он вцепился в кринку.
— Утгеннего, утгеннего! — обрадованно сообщила Пелагея, забыв в экстазе преданности, что передразнивать нехорошо…
Когда Плюнин поднял горшок и, захлебываясь, жадно начал двигать кадыком, рыгая после каждого глотка, Дебольцов освободил наган и выстрелил.
Плюнина отшвырнуло к окну, он грохнулся с маху и не встал, Дебольцов продолжал стрелять, вспыхнула штора, Пелагея истошно визжала, картавя все больше и больше, и оттого нельзя было понять ни слова. Очередной выстрел достал и ее.
Хлопнула входная дверь, влетел, выпучив глаза, парень лет двадцати с охотничьим ружьем в руке, увидел Дебольцова, завопил, срывая голос, попытался отскочить.
— Что же ты так орешь… — укоризненно сказал Дебольцов, вглядываясь в довольно приятное и даже красивое лицо. — С лихими людьми связался, и мать у тебя наверняка есть… — выстрелил в лоб. Парня бросило на дверь, он сполз на пол, преградив выход. Пришлось напрягаться, отодвигать омертвевшее тело, кто-то из горницы прохрипел в спину: «Да… здра… миро… вая… рево…» — и Дебольцов оказался во дворе. Здесь на него бросился еще один краснюк — в зипуне и папахе (теперь не сомневался: подобран разведгруппой большевиков, действующих не то в белом, не то в бандитском тылу), вскинул карабин, выстрелил, но не попал. Пуля из нагана Дебольцова пробила ему переносье…
Неподалеку выли шакалы или степные волки, светало; оседлал смирную упряжную кобылу, солнце вставало на востоке, он двинулся на север: там, конечно же, были большевики, и, значит, там был Государь…
Потом прошагал по многим дорогам и проехал на многих поездах. Он не привлекал внимания — вся Россия мыкалась по полям и весям, мало кто теперь жил оседло. На станции неподалеку от Брянска его задержали невиданные доселе усатые, в шароварах, с трезубцами на папахах. Офицер (судя по всему) вгляделся оценивающе:
— Размовляиты?
— Нет.
— Тогда — к стенке.
— Я офицер.
— Тем более, — усмехнулся щирый: по-русски он говорил совершенно правильно, без малейшего акцента. — Идите, они вас проводят. — Сбоку и сзади пристроились двое. Подумал: «Какая маскарадная форма…» Спросил: «Это и есть «жовто-блакитные»? — «Ага», — отозвался тот, что смеялся слева. «Я вам стихи прочту. Можно?» — «Валяйте». И он начал читать:
— Ой, Богдане, Богданочку, якбы була знала, у колысци б придушила, под сердцем приспала, степи мои запродани, жидови, нымоти, сыны мои на чужени, на чужий работи. Днипро, брат мий, высыхае, мене покидав, и могилы мои милы москаль розрывае…
«Офицер» плакал, не скрывая слез.
— Отойдите от славного пана! — приказал своим, те улыбнулись радостно, поклонились в пояс и ушли.
— А говорите — мовы не ведаете? А самого великого ненавистника москальского — так произносите… Шавченка.
— Не ведаю. Служили вместе с украинцем, он из озорства научил.
— Это озорство спасло вам жизнь. Не плакалы б диты, мати б не рыдала! Прощайте…
Поезд тащился к Петербургу — унылый, переполненный замордованными людьми… Уже несколько часов стоял Дебольцов в тамбуре, сквозь разбитые окна свистел ветер, полустанки за окном, городишки и деревеньки были неузнаваемы, а ведь такой знакомый маршрут… 1913-й, Трехсотлетие, весь путь с Государем, за окном радостные толпы, шпалеры войск, все преданны, все обожают, а в сущности — какая унылая ложь… Рассеялось все, словно никогда и не было.
Проехали Любань, стоять больше не мог, решил поискать хоть какое-нибудь место…
Напрасно. Шел через поезд насквозь — мычание пьяное, ругань, ненависть в каждом слове, непримиримые, озлобленные глаза навстречу, истошно кричащие дети и спертый, словно грязная вата, воздух… Даже слов человеческих не слышал — междометия, буквы, звуки. Когда подходил к последнему (перед паровозом) вагону, услышал рассказ, пересыпаемый изощренным матом, собеседники, судя по всему, стояли на площадке или в тамбуре, как и он недавно, юношеский голос захлебывался (должно быть, впечатление было очень сильным): «Ну, дворец, он — царский, понятное дело, ну — впереди матросы чешут, с ними патлатый в пенсию, комиссаришка, странное дело — не из еврейчиков, я его видел, даже русский вроде, такое дело, на удивление, только это что! Чем дальше идем — тем громче воняить! Что такое? Мне невтерпеж, я к горшку каменному — шасть, на цыпа встаю, заглядываю — полон говна! Оглядаюсь — картина грецкая, голые все, и рожа у бога ихнего грецкого — вся свежим-свежим говном протерта! Как достали? Как сумели? Что, думаю, революция с народом делает, как все внутренние силы напрягает! В простой обстановке — не то до картины, себе бы на сапоги не попасть!»
Действительно, оба стояли у тамбура, второй был матер, глыба, а не человек, на лице — восторг: «Наша революция, наша, бля буду!»
Сказал, проходя: «Истинно наша — все в говне!» Поддержали взахлеб: «Наша, наша!»
Все купе были заперты, доносились звуки — где пили, где хохотали, где шла под аккомпанемент колесного стука любовная физика. Одну дверь все же открыл — там сплелись двое в такой умопомрачительной позе, что и присниться не может. Сказал сочувственно: «Продолжайте, господа», — они не услышали — наткнулся на плывущий взгляд, у собак такой бывает во время случки…
И все же повезло: за легко открывшейся дверью в самом конце коридора услышал доброжелательное:
— Прошу.
Сидел у окна человек лет тридцати на вид, в одежде стертой, не то рабочий, не то разносчик мелкого товара, лицо обыкновенное, без особых примет, лысоватый.
Дебольцов сел напротив, вытащил портсигар:
— Вы позволите?
— Курите, полковник.
Внутри все поползло: провал. Знает. Агент ЧК, кто еще. Стараясь, чтобы пальцы не дрогнули, зажег спичку, пыхнул дымком. Не отвечал — что на такое отвечать?
— Мы ведь знакомы, Алексей Александрович… — Настойчивый такой попутчик, и взгляд у него цепкий, жесткий…
— Я вас не знаю.
— Ну как же, как же, Трехсотлетие дома Романовых, торжественный прием, вы слева по проходу Семьи, я — в глубине, справа.
— Я все равно вас не знаю.
— Разумеется, разумеется, в этом смысл нашей службы. Позвольте рекомендоваться: ротмистр Бабин, дворцовая полиция. Куда же теперь, полковник? Монтевидео, Аляска, Токио?
— Ну, будет, будет, Рыбин. Не советую.
— Меня зовут Бабин. Петр Иванович. Скромная русская фамилия. Дворянин, естественно. Я, Алексей Александрович, человек не обидчивый, профессия выработала, но все же попрошу впредь именовать правильно. А то непонятно: к тебе обращается собеседник или к кому-то еще?
— Что Государь? Что известно о судьбе Семьи? Я, знаете ли, долго отсутствовал. Так что же?
— Государь, говорите… Семья была в Тобольске, это вы знаете. Потом коммунисты…
— Большевики, — перебил Дебольцов.
— Нет, полковник, коммунисты, я не оговорился. В суть вещей смотреть надобно, полковник. Что такое «большевики»? Воровская кличка, вот что это такое. А мы с вами обязаны понимать: кто, что, зачем и куда. Так вот, вы уж потерпите, я растолкую. Кто: самая оголтелая и самая беспощадная группа русской и еврейской интеллигенции — так называемой. Почему «так называемой»? Потому что данное определение есть эвфемизм простого русского слова: сволочь. Теперь — «что». Вот они требуют места в обществе. На каком основании? Ну как же — они ведь одни знают, как страдает народ. Как это поправить? Разрушить то, что Бог дал. И все поделить поровну — это их идеал. Зачем? Они говорят: для всеобщего счастья. А на самом деле? Для того, чтобы те, кто ничего не имеет, но очень много хочет, — могли насладиться всеми благами жизни. Ну а уж «куда» — это понятно. У них это давно определено: город солнца, государство солнца, где все одинаковы в своей мифической равноценности. Если это «куда» осуществится — мы станем навозом истории.
— Мрачная картина…
— Увы… Что касается Государя — Семья теперь «интеллигенцией» отправлена в Екатеринбург. Полковник… А вы что — хотите спасти? Увезти? В Англию, например? Может быть — трон вернуть?
Отвечать ернически не хотелось, да и ротмистр вроде бы заслуживал доверия. Улыбнулся грустно, как бы признавая собеседника своим:
— Увидеть хотя бы… В последний раз. Помочь — хоть чем-нибудь.
Ротмистр долго молчал, всматриваясь в лицо Дебольцова. Пожевал губами, наклонился и вдруг положил на столик пухлый мешок:
— Здесь кое-какая одежонка — досталась по случаю… Да уж лучше вашей, вас же за версту видать. Переодевайтесь, а потом подумаем, как быть дальше. Вы безумны, полковник, и мне это нравится…
Дом Дебольцовых в Петербурге был на Морской — там, где она плавно подходит к Мойке у Почтамтского моста. От вокзала решили идти пешком, это даже приятно было: сколько не виделись с Невским, с городом. Здесь все изменилось. Не стучали по деревянной шашке извозчики, редко, невсамделишно грохотали по тесаному камню трамваи посреди мостовой, и публика теперь была невозможная: матросы с винтовками, патрули с красными повязками, на каждом шагу — озабоченные женщины — редкая в шляпке, все больше в платочках. Храм Знамения Пресвятой Богородицы напротив вокзала был закрыт, у статуи Александра III, сплошь заклеенной реввоззваниями и объявлениями, митинговали анархисты с черным флажком, посередине проспекта приплясывали под гармошку человек двадцать — молодые люди в крагах на крючковатых ножках, с красными бантами на толстовках, матросики, истерично-истощенного вида пишбарышни, утомленные беспрерывными сношениями в служебной обстановке и прямо на столе, все пели визгливые частушки — Дебольцов и Бабин и слушать бы не стали, но заметили остолбеневшего генерала в шинели с красными отворотами, без погон и кокарды, с ним рядом замерла жена в черном кружевном платке и сын-гимназист. Его превосходительство держал в правой руке горбушку ржаного, а на землистом лице метался такой неприкрытый ужас, что Бабин подскочил, отвел почтительно на тротуар и еще минуту стоял рядом, что-то объясняя или уговаривая, и Дебольцов услышал пролетарское:
И еще:
Бабин вернулся, встал рядом, прикрыл козырьком глаз:
— Что скажете, Алексей Александрович?
— Не знаю. Страшно. Они же все в Бога верили…
— Значит — не все. Или не верили. Белинского не изволили читать?
— Это демократ такой был? Лет сто назад? Что-то говорили…
— Вот видите, полковник… Чего-то недочитал вовремя — чего-то и не понял. А что, время у нас есть, поговорим две минутки.
— О чем же?