– О грядущем загадывать не берусь, – со вздохом промолвил он. – «Вчера ушло, а завтра не настало…» А в настоящем – шестьсот реалов. Так, по крайней мере, посулил Оливарес.
Ну так вот. Министру угодно получить комедию с лихо закрученной интригой из тех, которые, как вам известно, так по вкусу нашему великому Филиппу. Выпотрошим Аристотеля с Горацием, прибавим Сенеку с Теренцием, а потом, как говорит Лопе, накатаем несколько сот строк на потребу… Будет пользоваться успехом.
– И сюжет уже есть?
– А как же! Любовь, серенады под окном,
В этот миг на углу улицы Франкос поднялась суматоха. Вскоре мы узнали, в чем дело: лакей маркиза де Лас-Наваса пырнул ножом кучера, не уступившего ему дорогу. Злоумышленник укрылся в церкви Святого Себастьяна, пострадавшего – он при смерти – перенесли в соседний дом.
– Ну, раз он кучер, – высказался дон Франсиско, – то стократ заслужил то, что получил. – Потом поглядел на моего хозяина и повторил: – Косар.
Алатристе, который, сощурив от солнца свои светло-зеленоватые глаза, невозмутимо созерцал людскую толчею, ничего не сказал.
– Еще говорят, – продолжал Кеведо, – будто наш неугомонно пылкий государь взял Марию де Кастро в правильную осаду… Вы ничего не знаете об этом?
– Откуда бы мне это знать? – ответствовал капитан, пережевывая ломоть пирога.
Дон Франсиско молча отхлебнул вина. Дружба, связывавшая его с капитаном, исключала непрошеные советы и не позволяла лезть в чужие дела. Молчание затягивалось. Алатристе с прежним бесстрастием смотрел на улицу, и я, обеспокоенно переглянувшись с Кеведо, устремил взор туда же. Зеваки галдели, прогуливались взад-вперед, пялились на женщин, стараясь угадать, что за личико скрывается под мантильей. У дверей своей мастерской, в фартуке и с молотком в руке, ораторствовал сапожник Табарка, расписывая верным своим приспешникам достоинства и недостатки вчерашнего спектакля. Зычно расхваливая свой товар, прошла с корзинками торговка лимонами, появились, грызя орешки, поглядывая, к кому бы пристать, двое студентов, у которых из всех карманов торчали листки со стихами. Тут я заметил смуглого, тощего, бородатого – сущий турок – субъекта: прислонясь к стене, он чистил ногти кончиком ножа и посматривал в нашу сторону. Он был без плаща, с длинной шпагой на перевязи, с кинжалом у пояса, в заплатанном колете скверного сукна, в шляпе с широкими полями, отогнутыми, как принято у мадридских проходимцев, книзу. В мочке левого уха посверкивала крупная золотая серьга. Только я собрался было приглядеться к нему повнимательней, как чья-то тень легла на стол, послышались приветствия, и дон Франсиско поднялся на ноги:
– Вы не знакомы, господа? Честь имею представить… Диего Алатристе-и-Тенорио, Педро Кальдерон де ла Барка.
Мы с капитаном тоже встали, здороваясь со вновь прибывшим, которого я мельком видел вчера в театре. Теперь, рассмотрев его вблизи, я тотчас узнал этого человека с тоненькими юношескими усиками на худом лице. Только теперь лицо это не лоснилось от пота, не было вымазано гарью и копотью, и одет он был не в кожаный нагрудник, а в элегантный колет, плащ тонкой шерсти, и на голове у него сидела шляпа с вышитой лентой, и шпага у пояса висела не солдатская. Прежней оставалась только улыбка, памятная мне по встрече в Аудкерке.
– А юношу зовут Иньиго Бальбоа, – продолжал дон Франсиско.
Педро Кальдерон, припоминая, всмотрелся в мои черты:
– Фламандский знакомец? Так ведь?
Он улыбнулся еще приветливей и дружески положил мне руку на плечо. Я очутился на седьмом небе от счастья при виде того, как удивились капитан и Кеведо, узрев, что молодой комедиограф, которому прочили славу Тирсо и Лопе – звезда его в последнее время разгоралась все ярче: «Мнимый астролог» в прошедшем годе шел на театре с большим успехом, а теперь он дописывал «Осаду Бреды», – узнал убогого
– Говорят, это ваше сочинение, сеньор де Кеведо.
Тот с недовольным видом, но явно наслаждаясь тем, что все ждут его слова, проглядел листок, потом встопорщил ус и прочел вслух:
– Нет, не мое, – заметил он с деланой серьезностью. – Я бы лучше написал… Но скажите-ка: неужто брат Гонгора так плох, что ему уже сочиняют эпитафии?
Тут послышались льстивые смешки – не сомневаюсь, впрочем, что при ином раскладе они же сопроводили бы и выпад Гонгоры против Кеведо, которому, разумеется, принадлежали и эти, и многие другие стихи, без подписи гулявшие по мадридским площадям. Случалось, впрочем, что ему приписывали чужие, не отмеченные печатью его дарования. Что же касается Гонгоры, то эпитафия не с ветру была взята: Кеведо продал дом на улице Христа-Младенца, где обитал вечный его соперник, и тот, вконец разоренный страстью к картам и неодолимым стремлением корчить из себя важную особу, испытывая столь острую нехватку денег, что их едва хватало на содержание старой кареты и немногочисленной прислуги, сдался и отправился в родную Кордову, а там уже через год больного и вконец отчаявшегося поэта доконала давняя его хвороба – апоплексия, кажется. Надменный и заносчивый, с замашками аристократа, каковым считал он себя по праву таланта, дон Луис скверно играл в карты и еще хуже умел выбирать себе друзей и врагов: выступив против Лопе и Кеведо, он
Оставив Кальдерона, заболтавшегося со своими родственниками и приятелями, мы двинулись вниз по улице Франкос к дому Лопе – вся Испания звала его так и не нуждалась в добавлении громкой фамилии, – к которому дон Франсиско имел поручения из дворца. Дважды оглянувшись, я убедился, что смуглый человек без плаща следует за нами, но, обернувшись в третий раз, уже никого не увидел. Совпадение, сказал я себе, однако закаленное в уличных свалках наитие шепнуло мне, что от совпадения этого попахивает кровью и сталью. Впрочем, внимание мое вскоре было отвлечено двумя немаловажными обстоятельствами. Дело, во-первых, было в том, что дон Франсиско получил от Оливареса заказ сочинить не только комедию, но и несколько
А второе обстоятельство обнаружилось непосредственно в доме Лопе. Дон Франсиско постучал в дверь, Лоренса, служанка старого поэта, отворила, и мы вошли. Дом сей впоследствии будет мне хорошо знаком благодаря дружбе, связывавшей Кеведо с нашим Фениксом, а моего хозяина – кое с кем из близких великому драматургу людей, в числе коих были капитан дон Алонсо де Контрерас и некий неожиданный персонаж, нетерпеливо ожидающий сейчас своего выхода на сцену. Короче говоря, мы переступили порог, миновали прихожую и лестницу, ведущую во внутренние покои, – на ней играли две девочки – племянницы Лопе, спустя сколько-то лет оказавшиеся его дочерьми от Марии де Неварес, – и спустились в сад, где возле обвитого виноградной лозой фонтана, под сенью знаменитого апельсинового дерева, посаженного и выращенного поэтом собственноручно, сидел в плетеном из камыша кресле он сам. Только что отобедали: на столике с еще не убранной посудой стояли десерт и стеклянный графин сладкого вина, которым старик потчевал троих гостей. Первый – вышепомянутый капитан Контрерас в колете с вышитым на груди мальтийским крестом – неизменно посещал Лопе, бывая в Мадриде. Самые добрые отношения установились у него с моим хозяином еще со времен службы в Неаполе на галерах, а может быть, и того раньше – с той поры, как они оба совсем желторотыми птенцами записались в войско эрцгерцога Альберта и отправились воевать во Фландрию. Впрочем, Контрерас – он уже тогда был изрядной бестией, даром что двенадцати лет от роду, – умудрился зарезать в драке такого же, как он сам, сорванца и потому с полдороги дезертировал. Вторым гостем был секретарь Совета Кастилии дон Луис Альберто де Прадо, известный тем, что преклонялся перед Лопе и сам сочинял недурные стихи. Третий – юный и весьма привлекательный идальго, на вид лет двадцати, с перевязанной головой – при нашем появлении не смог сдержать удивленного восклицания, а мой хозяин как вкопанный остановился у колодца, машинально взявшись за рукоять кинжала.
– Если говорят, что мир тесен, то Мадрид должен быть не обширней носового платка… – сказал этот молодой человек.
И, видит Бог, не ошибся. Именно с ним не далее как вчера утром на берегу Мансанареса дрался на шпагах капитан. Мало того – оказалось, что юношу зовут Лопито Феликс де Вега Карпьо, поэту он приходится родным сыном и только недавно приехал в Мадрид с Сицилии, где с пятнадцати лет служил в галерном флоте под командой маркиза де Санта-Круса. Сей незаконный, но признанный плод любви Лопе и комедиантки Микаэлы Лухан сражался с берберийскими пиратами, воевал с французами, участвовал в освобождении Генуи, а теперь находился при дворе, ожидая производства в первый офицерский чин и, между делом, настойчиво увиваясь за некой дамой. Положение, надо сказать, сложилось затруднительное: Лопито выложил все без утайки отцу, а тот в растерянности собирал хлебные крошки с коленей, обтянутых тканью сутаны, посматривал на своих гостей и явно не знал, гневаться ему или дивиться. И хотя капитан Контрерас и дон Франсиско, оправившись от первоначального замешательства, наперебой пустились приводить всяческие резоны в оправдание моего хозяина, тот счел свое присутствие в этом доме неуместным и собрался уже удалиться.
– …и потом этот молодой человек может почесть себя счастливчиком, – соловьем разливался Кеведо. – Сойтись в поединке с лучшим фехтовальщиком Мадрида и отделаться всего лишь царапиной – это, знаете ли… Тут надо либо в рубашке родиться, либо превосходно владеть шпагой.
Капитан Контрерас поспешил подтвердить: он-де знает Диего Алатристе еще по Италии и потому свидетельствует, что тот не убивает, лишь когда не хочет убивать. Подобные речи звучали в течение довольно продолжительного времени, но хозяин мой намерения своего не оставил и был готов в любую минуту покинуть дом Лопе. Учтиво склонив голову, он сказал, что никогда не обнажил бы шпагу, зная, кто́ перед ним, и, не дожидаясь ответа, развернулся к дверям. Алатристе уже шел к выходу, когда вмешался Лопито де Вега:
– Отец, позвольте этому кабальеро остаться – я не держу на него зла, мы дрались честно и по всем правилам. Признаю́сь, получить удар кинжалом – это малоприятно, однако мой противник не оставил меня истекать кровью. Он перевязал мою рану и был так любезен, что нашел человека, сопроводившего меня к цирюльнику.
Эти достойные слова всех успокоили: старик перестал хмуриться, Кеведо, Контрерас и Прадо хором вознесли хвалу молодому человеку, оказавшемуся столь же благоразумным, сколь и незлопамятным, а это многое говорило и о нем самом, и о чистоте его крови. Лопито же меж тем вновь, на этот раз весело и подробно, принялся рассказывать о поединке: разговор сделался всеобщим, рассеялись тяжкие тучи, грозившие вымочить дождем десерт Испанского Феникса и навлечь его неудовольствие на Диего Алатристе, о чем тот, поверьте, сокрушался бы весьма и весьма, ибо принадлежал к самым горячим его поклонникам и питал к старику глубочайшее почтение. И, подняв бокал душистой малаги, он выпил за здоровье всех присутствующих. Так началась его дружба с Лопито – дружба, коей суждено было продлиться восемь лет, до той минуты, когда злосчастная судьба привела прапорщика Лопе Феликса де Вегу Карпьо на борт корабля, который пойдет ко дну во время экспедиции к острову Маргариты. Ну, впрочем, об этом человеке мы потолкуем в свое время, если, конечно, уже настало время рассказать о роли, сыгранной Лопито, капитаном Алатристе и вашим покорным слугой, равно как и кое-кем из тех, кто вам уже знаком или с кем вам еще предстоит познакомиться, в попытке нашей – уже второй за столетие – взять Венецию, перерезать глотку дожу и прочим сенаторам, которые, снюхавшись с папой римским и Ришелье, отчаянно пакостили нам на Адриатике и по всей Италии. Однако всему свой черед. Венецианское наше приключение требует и, черт возьми, заслуживает целой книги.
А сейчас в саду текла умиротворенная беседа. Я воспользовался случаем, чтобы вблизи поглядеть на Лопе де Вегу, который года два назад, словно благословляя, положил руку на голову мне – совсем еще тогда щенку, только-только попавшему в Мадрид. Полагаю, вам трудно сейчас понять, что́ значил великий Лопе для своих современников. Седой как лунь, но бодрый и свежий в свои шестьдесят пять, он носил подстриженные усы и лихую эспаньолку, придававшие ему воинственный вид, коему нимало не противоречила священническая сутана. Сдержанный, немногословный и улыбчивый, он держался со всеми необыкновенно учтиво, как бы стараясь подчеркнуто любезным обхождением сократить, что ли, огромную дистанцию, отделяющую его от всех прочих, и показать, что не видит в завидном своем положении ничего особенного. Мало кто – ну разве что Кальдерон впоследствии – познал при жизни такую громкую славу, как этот человек, создавший испанский театр, по богатству, разнообразию и мощи не имеющий себе равных в Европе. В юности наш Феникс служил в солдатах, усмирял мятежный Арагон, дрался с англичанами, а к тому времени, о котором я веду речь, уже создал бо́льшую часть своих полутора с лишним тысяч комедий и четырехсот
…Итак, беседовали в саду понемногу обо всем. Капитан Контрерас рассказал, что новенького слышно на театре военных действий, Лопито поведал Диего Алатристе о том, как идут дела на Средиземноморье, благо в свое время хозяину моему довелось там и поплавать, и подраться. С политики, как водится, свернули на изящную словесность – дон Луис Альберто де Прадо прочел несколько десятистиший, удостоившихся похвалы дона Франсиско, – а потом разговор коснулся неизбежного Гонгоры.
– Говорят, он при смерти, – заметил Контрерас.
– Не важно, – ответил Кеведо. – Ему на смену придут новые. Каждый день рождаются в Испании обуянные жаждой славы виршеплеты – лезут как грибы после дождя.
С олимпийских своих высот снисходительно и ласково улыбнулся на эти слова Лопе. Он и сам терпеть не мог Гонгору, хотя в глубине души и восхищался им, и побаивался его – причем до такой степени, что посвятил ему сонет, начинавшийся словами: «Пресветлый лебедь из Бетиса…»
Но был этот лебедь из тех, кого ни приручить, ни прикормить нельзя. Поначалу дон Луис собирался оспаривать у Лопе его поэтическое первородство и потому взялся сочинять комедии, однако в этом, как и во всем прочем, потерпел неудачу. А потому проникся к Лопе тяжкой злобой и постоянно насмехался над его необразованностью – в отличие от самого Гонгоры и от Кеведо, тот древнегреческого не знал да и в латыни разбирался с грехом пополам, – попрекая его успехом у непритязательного простонародья:
Но Лопе не унизился до перебранки. Он желал со всеми на свете оставаться в добрых отношениях, обретя к тому времени славу столь ослепительную, что ввязываться в литературную распрю было бы ниже его достоинства. И потому ограничивался прикровенными выпадами, оставляя грязную работу своим друзьям – Кеведо в первую очередь, – которые весьма бесцеремонно издевались над высокопарной изысканностью Гонгоры, последователей же его и сторонников просто рвали в клочья. А с остервенившимся доном Франсиско «кордовский лебедь» не совладал.
– Я, кстати, еще на Сицилии читал «Дон Кихота», – сказал, меняя тему, капитан Контрерас. – Это совсем недурно. Мне так кажется.
– И мне, – поддержал его Кеведо. – Превосходный роман. Ему будет сужден долгий век.
Лопе пренебрежительно вскинул бровь, велел подать еще вина и заговорил о другом. Вот вам и еще одно доказательство того, что в тогдашней нашей Испании пером было пролито крови больше, нежели шпагой, что зависть и ревность суть неизбывны, а место на Парнасе вожделенней золота инков и что соперничество, как ничто другое, ссорит людей. Вражда Лопе и Сервантеса, который, как я уже говорил, в это время пребывал уже в селеньях праведных, одесную Господа нашего, была давней и, как ни странно, не завершилась с кончиной бедного дона Мигеля. Первоначальная дружба, связывавшая двух титанов нашей словесности, сменилась обоюдной и жгучей неприязнью после того, как сухорукий гений, также не добившийся успеха на театре, выстрелил первым, язвительно высмеяв творения Лопе в прологе своего романа, – помните пародийную сцену, где пастушки пасут овечек? Лопе не смолчал и ответствовал такой вот резкой сентенцией: «О поэтах говорить не стану; таков уж наш век. Но никого нет скверней Сервантеса, и не родился еще тот недоумок, что расхвалит „Дон Кихота“». В ту пору роман считался жанром второстепенным, годным разве что для увеселения девиц; деньги давал театр, а славу и блеск приносили стихи. Именно поэтому Лопе ценил Кеведо, побаивался Гонгору и презирал Сервантеса.
так кончался оскорбительный сонет, который Лопе для пущей издевки отправил Сервантесу в письме наложенным платежом, и адресат впоследствии признавался, что заплатить этот реал ему было тяжелей всего. И бедный дон Мигель, отлученный от сцены, изнуренный непосильными трудами, нищетой, тюрьмами, всяческими притеснениями и мытарствами, не ведающий, что верхом на своем Росинанте он уже въезжает в бессмертие, никогда не искавший милостей у сильных мира сего, не тешивший их бесстыдной лестью – чем грешили и Гонгора, и дон Франсиско, и сам великий Лопе, – в конце концов с обычной искренностью признается в житейском своем поражении:
Ну ладно. Да, таков был этот неповторимый мир в те времена, когда от одного упоминания Испании содрогалась земля: сходились в схватках новоявленные Гомеры, цвели высокомерие, жестокость, ненависть. И когда империя, над которой никогда не заходило солнце, стала постепенно крошиться и ужиматься в размерах, покуда вовсе не исчезла, за что должны мы благодарить собственные невезение и низость, остались на руинах ее и развалинах исполинские следы никогда прежде не виданных гениев, которые могут если не оправдать, так объяснить эпоху беспримерного величия и славы. И в хорошем, и в дурном – а того и другого было немало – были они сынами своего времени. Никогда ни один народ не порождал в таком изобилии стольких гениев, и никто не запечатлевал так верно, так досконально и тщательно мельчайшие черты и приметы эпохи, как они. По счастью, все они живут и поныне – на полках библиотек, на страницах книг, – и всякий волен приблизиться к ним и с восхищением услышать грозный и героический гул нашего века, наших жизней. Приблизьтесь, внемлите – только тогда сумеете понять, чем были мы и чем стали. Черт бы нас всех побрал.
Лопе остался дома, дон Прадо простился с нами, а мы все, не исключая и Лопито, двинулись в таверну Хуана Лепре, что на углу улиц Лобо и Уэртас. Завелась оживленная беседа, тон которой задавал капитан Контрерас, оказавшийся очень милым человеком: он говорил без умолку, рассказывая случаи из своего военного прошлого. Упомянул и о том, как в пятнадцатом году в Неаполе, когда хозяин мой на поединке заколол соперника, не кто иной, как Контрерас, помог ему улизнуть от правосудия и переправил его в Испанию.
– И дама, из-за которой весь сыр-бор разгорелся, в накладе не осталась, – со смехом прибавил он. – Диего, помнится, полоснул ее по щеке… И, жизнью короля клянусь, эта тварь получила по заслугам! Еще дешево отделалась!
– Я знаю многих, – вставил неисправимый женоненавистник дон Франсиско, – кому такое обращение тоже бы не помешало.
И, не сходя с места, прочитал сию минуту сочиненное:
Я посмотрел на своего хозяина – не верилось, что он способен изуродовать лицо женщины. Но, склонившись к столу, устремив глаза на свой бокал, капитан оставался безмолвен и бесстрастен. Дон Франсиско, перехватив мой взгляд, покосился на Алатристе, но ничего больше не сказал. Как мало я знаю, подумалось мне, как много таится за этими умолчаниями! И я затрепетал, как всякий раз, когда проникал мысленным взором в потемки капитановой души. Плохо быть проницательным не по годам, вот что я вам скажу; даром это не проходит. С течением времени глаза мои обретали все большую зоркость и различали такое, о чем я предпочел бы даже и не догадываться.
– Но надо принять в расчет, – промолвил Контрерас, как бы спохватившись, что наговорил лишнего, – что мы были молоды и пылки. Вот вспоминается мне такой случай. Дело было на Корфу…
И начал рассказ, в котором замелькали знакомые имена: вот, скажем, Диего Дуке де Эстрада, с которым приятельствовал мой хозяин в пору злосчастной высадки на Керкенес, где оба они едва не погибли, спасая Альваро де ла Марка, графа де Гуадальмедину, ныне ставшего наперсником и конфидентом Филиппа Четвертого и, по сведениям Кеведо, каждую ночь вместе с ним шатающегося по Мадриду в поисках приключений. Завороженный, позабыв обо всем, слушал я истории о рейдах, абордажах, грабежах, которые в устах капитана Контрераса обретали черты баснословные: вот, например, как пылала на рейде Ла-Голеты берберийская эскадра, какие грандиозные попойки, оргии и дебоши устраивались в тавернах у подножия Везувия, как Контрерас с Алатристе по молодости лет за несколько дней спустили все, что награблено было на греческих островах, на турецком побережье. Под конец рассказчик, расплескивая неверной рукою вино, продекламировал написанные в его честь стихи Лопе, куда ловко вставил строчку, посвященную Алатристе:
А тот, повесив портупею со шпагой на спинку стула, положив шляпу на пол, лишь время от времени кивал в том смысле, что да, мол, так оно все и было, похмыкивал да скупо улыбался в усы, когда Контрерас, Кеведо или Лопито де Вега обращались к нему. Я жадно вслушивался в эти воспоминания, ловя каждое слово, и чувствовал себя своим среди этих людей, – в конце концов, по шестнадцатому году у меня на счету была уже и Фландрия, и еще несколько переделок, не уступающих военной кампании, и шкуру мою украшали шрамы, и шпагой я владел весьма недурно. Все это укрепляло меня в намерении пойти в солдаты – причем как можно скорей – и обрести на бранных полях славу, с тем чтобы когда-нибудь и я мог вот так, за столом, вспоминать бои и походы, а может быть, и послушать сложенные в мою честь вирши. Невдомек мне было тогда, что на столь желанной стезе я увижу и оборотную сторону этой самой славы и что война, суть которой я, малолетка-несмышленыш, плененный внешним ее великолепием, постичь не смог, явит мне свой истинный лик и созерцание его омрачит душу мою и память. И когда сегодня, погруженный в чересчур уж затянувшуюся старость, пишу я эти строки и оглядываюсь назад, то в шелесте реющих под ветром знамен, в барабанных раскатах, задающих темп мерному шагу пехотных полков, которые на моих глазах гибли под Бредой, Нордлингеном, Фуэнтеррабией, в Каталонии или при Рокруа, вижу лишь тени, и одиночество осеняет меня – одиночество бесконечное и просветленно-премудрое, свойственное лишь тому, кто знает то хорошее и дурное, что сплелось воедино вокруг слова «Испания». Только теперь, уплатив сполна по счету, выставленному жизнью, я понял, что скрывалось за молчанием капитана Алатристе, что выражал его отсутствующий взгляд.
Распрощавшись со всеми, он в одиночестве брел вверх по улице Лобо и в проезде Сан-Херонимо поглубже нахлобучил шляпу, плотней запахнул плащ. Было темно, холодно и пусто, а улочку Лос-Пелигрос едва освещала одинокая лампадка у образа Пречистой Девы. На полдороге появилась настоятельная потребность облегчиться. Слишком много было выпито, подумал он. Отошел в самый темный угол, закинул полу плаща, расстегнулся, расставил ноги. В этой позиции и застиг его перезвон курантов с недальнего монастыря бернардинок. Времени еще много, подумал он. До назначенного срока оставалось полчаса. В доме, стоявшем наверху крутого спуска, почтенная, поднаторелая в своем ремесле сводня уже приготовила все необходимое – постель, ужин, умывальный таз и полотенца – для его свидания с Марией де Кастро.
Он еще застегивал пуговицы, когда услышал за спиной шорох. Улица оправдывает свое название[17], мелькнуло в голове. Не хотелось бы отправиться на тот свет в таком виде. Он торопливо привел себя в порядок, одновременно оглядываясь через плечо и высвобождая из-под плаща рукоять шпаги. Господь свидетель, нынче гулять по ночному Мадриду – удовольствие сомнительное, дело рискованное, недаром же люди состоятельные нанимают себе провожатых с оружием и фонарями. Утешало только, что при встрече с Диего Алатристе неизвестно еще, кому грозит бо́льшая опасность. Впрочем, все зависит от того, кто и с каким намерением выходит на улицу. А у него сегодня ночью намерения были самые мирные.
В первое мгновение он ничего не различал – тьма стояла непроглядная, и лишь кое-где робкий огонек свечи озарял кусочек полуоткрытой ставни. Он помедлил в неподвижности, оглядывая перекресток улиц Лос-Пелигрос и Алькала, как оглядывают предполье, по которому садят без передышки вражеские аркебузиры, а потом сторожко двинулся дальше, пытаясь не угодить ногой в кучи конского навоза и прочие нечистоты, в изобилии представленные на мостовой. Слышались только его собственные шаги. Но вот, когда позади осталась стена, огораживавшая сад Лас-Вальекас, и уже показалась узкая улочка Лос-Пелигрос, звук словно удвоился. Не замедляя шагов, он глянул по сторонам и различил бесформенную тень – кто-то, старавшийся держаться вплотную к фасадам, нагонял его справа. Может быть, это припоздавший прохожий, безобидный как ягненок, но может, и злоумышленник. Не выпуская его из поля зрения, прошел он шагов двадцать-тридцать по середине мостовой, когда чуть впереди, на другой стороне улицы, различил еще один силуэт. Не многовато ли, спросил он себя. Грабители или подосланные убийцы. И, одной рукой отстегивая пряжку плаща, другой выхватил шпагу.
Разделяй и властвуй, подумалось ему. Если повезет, конечно. И потом, кто рано встает, тому Бог подает, а кто первым пришел, первым мелет. И, быстро обмотав плащ вокруг левой руки, бросился на того, кто был ближе, и, не дав ему обнажить оружие, нанес удар, почувствовав, как лезвие пронизало плащ и прошло дальше. Противник, хрипло застонав, отшатнулся, скрылся во тьме. Алатристе обернулся навстречу второму, убедившись, что в руках у того нет пистолета. Зато был обнаженный клинок, уже выставленный вперед. И когда неизвестный – он тоже был в шляпе с опущенными полями, как велит мода мадридского сброда, – подскочил вплотную, капитан мельницей закрутил свой плащ, сковывая движения нападавшего. Покуда тот с проклятьями силился высвободить шпагу, Алатристе нанес несколько коротких ударов – почти наугад и вслепую. Однако последний, кажется, достиг цели, ибо нападавший свалился наземь. Алатристе оглянулся, опасаясь атаки с тыла, но малый в плаще решил, наверно, что с него хватит, и бегом бросился по улице, вскоре скрывшись из виду. Капитан подобрал свою шпагу, которая, полежав минутку на мостовой, смердела гадостно, обтер ее, спрятал в ножны, вытащил левой рукой кинжал и приставил его к горлу поверженного:
– Отвечай на мои вопросы, или, Богом клянусь, прикончу.
Еще не отойдя от горячки боя, тот дышал прерывисто и тяжело, но уже способен был оценивать обстоятельства. От него несло винным перегаром. И кровью.
– А не пошел… бы ты… – слабо пробормотал он.
Алатристе всматривался в его лицо – запущенная щетина, поблескивающая в темноте серьга. Особый говорок мадридского головореза. Наемный убийца, без сомнения. И судя по манере держаться – не робкого десятка.
– Кто тебя нанял? – Капитан посильнее нажал на кинжал. – Отвечай!
– Не твое дело! Кому надо, тот и нанял… – прохрипел тот в ответ. – Не дави, обрежешь…
– Мой порез квасцами не замажешь.
– Ничего, до свадьбы заживет…
Капитан усмехнулся в усы, благо в темноте это было незаметно. Чего другого, а присутствия духа у этого мерзавца в избытке, и едва ли удастся развязать ему язык. Быстро обшарил лежащего, не обнаружив ничего, кроме кошелька – его он спрятал к себе в карман – и ножа с хорошим клинком – его отбросил подальше.
– Ну так что – исповедаться не желаешь?
– В другой… раз…
Капитан понимающе кивнул и поднялся. В гильдии наемных убийц, как и во всякой иной, уставы и правила соблюдаются свято. Упорствовать – только время терять: не ровен час, появится стража, придется объяснять, что он делает рядом с полудохлым. Стало быть, надо сматываться. Он уже собирался сунуть кинжал в ножны и удалиться, но тут в голову ему пришла более удачная мысль. Снова склонившись над раненым, он крест-накрест полоснул его лезвием по губам. С таким примерно звуком мясник всаживает свой топор в колоду, и мадридский головорез, помимо того что потерял сознание, лишился языка в самом что ни на есть буквальном смысле. Хотел молчать – вот и молчи. Впрочем, он, судя по всему, язык не распускал, даже когда тот у него имелся. Если выживет и какой-нибудь искусник заштопает ему эту крестообразную прореху, то при встрече и при свете можно будет его признать. А не встретятся, пусть он – или то, что от него останется, – всю жизнь вспоминает улицу Лос-Пелигрос, где на нем – вот уж точно – крест поставили.
Взошла, хоть и с опозданием, луна, залила млечным сиянием оконное стекло. Алатристе сидел спиной к свету, будто вписанный в серебрящийся прямоугольник, который тянулся до самой кровати, где спала Мария де Кастро. Капитан глядел на очертания едва прикрытого простыней тела, слушал ровное дыхание, изредка перебиваемое нежными постанываниями, слетавшими с ее уст, когда, устраиваясь поудобнее, она переворачивалась с боку на бок. Капитан поднес к лицу свою ладонь, втянул ноздрями едва уловимый аромат – после ночи любви казалось, что женщина, в изнеможении раскинувшаяся в постели, насквозь пропитала его собой. Он шевельнулся – и его тень, скользнув к ней, нависла над бледным свечением ее наготы. Как хороша, черт возьми!
Он шагнул к столу налить себе вина. Для этого пришлось ступить с ковра на выложенный каменной плиткой холодный пол, и от ледяного прикосновения взъерошились на затылке коротко, по-солдатски остриженные волосы. Не отрывая глаз от спящей, он выпил. Сотни мужчин всех званий и состояний, мужчин знатных и богатых, отдали бы за обладание ею все что угодно. А стоит здесь, пресытясь ею, он, Диего Алатристе, у которого всех достатков – одна шпага, а в будущем – только забвение. Снова подумалось ему, что непостижимы силы, воздействующие на сердце женщины. Вот этой женщины. Денег в кошельке, который он молча выложил вчера на стол, в обрез хватило бы на пару туфелек, на веер да ленты – недорого оценили его жизнь те, кто подослал к нему давешних убийц. И тем не менее стоит здесь именно он.
– Диего… – прошелестело как сонный вздох.
Женщина повернулась в постели, взглянула на него:
– Жизнь моя… Иди ко мне…
Алатристе поставил стакан, приблизился, присел на край кровати, прикоснулся к теплому телу. «Жизнь моя», – сказала она. Ни кола ни двора, хлеб насущный – и тот приходится снискивать шпагой, и сам он – не изящный кавалер, не светский любезник, которым восхищаются дамы на улицах и званых вечерах. Жизнь моя. На память ему внезапно пришла концовка стихотворения, услышанного накануне в доме Лопе:
О женщина, сколь схожа ты с пиявицей:
Ты можешь уморить – или помочь поправиться.
Лунный свет коснулся неправдоподобно прекрасных глаз Марии де Кастро, четче очертил губы полуоткрытого рта, неодолимо притягивающего к себе: так влечет бездна, так манит пучина. Ну и что? – подумал капитан. Жизнь или не жизнь. Любовь моя или всех прочих. Мое безумие или мое благоразумие. Не все ли равно? Сегодня ночью он остался жив, остальное – не в счет. Имеющий глаза да видит, имеющий губы – пусть целует, а кто еще не вовсе обеззубел – кусается. Ни турки, ни еретики, ни альгвасилы, ни наемные убийцы – никто из всей той сволочи, что встречалась ему на жизненном пути, не сумел лишить его этой минуты. Как ни старались обратить его в бездыханное тело, он все еще дышит. Он – жив. И теперь, словно в подтверждение этого, рука Марии нежно скользит по его груди, задерживаясь поочередно на каждом из старых шрамов. «Жизнь моя», – повторила женщина. Уж конечно, дон Франсиско де Кеведо не прошел бы мимо такого, уложил бы все происходящее в четырнадцать строк безупречного пятистопного ямба. А он, капитан Алатристе, лишь усмехнулся про себя. Хорошо остаться живым – пусть хоть на день или на час – в этом мире, где никто ничего тебе не подарит, где за все непременно придется платить – до, после или во время. «Уплатил и я, – думал он. – Не знаю, когда и сколько, но уплатил, сомневаться не приходится, если жизнь выкатила мне такую награду. Видно, я заслужил, чтоб хотя бы одну ночь женщина так смотрела на меня».
III
Королевский дворец
– С нетег’пением жду вашу новую комедию, сеньой де Кеведо.
Королева у нас была красавица. И француженка. Приходилась дочерью великому Генриху Четвертому, имела от роду двадцать три года, белую кожу, ямочку на подбородке. Выговор у нее был такой же очаровательный, как и наружность, особенно когда с прелестным усердием, силясь произнести наши раскатистые кастильские «р», она слегка морщила лобик. Хоть величие ее величества и умерялось природным умом и тонкостью, однако всякий бы сразу сказал, что она рождена царствовать: эта чужестранка уселась на испанском престоле так же непринужденно и уютно, как ее свойственница Анна Австрийская, сестра Филиппа Четвертого и жена Людовика Тринадцатого, на престоле французском. Когда же неумолимый ход событий привел к схватке дряхлого испанского льва с молодым галльским волком – решалось, кому быть повелителем Европы, – обе королевы, воспитанные в строжайших понятиях о долге и чести, определяемых голубой кровью, без раздумий и колебаний поддержали своих августейших мужей, а интересы новых отечеств восприняли как свои собственные. Так что суровые времена, которые наступить не замедлили, породили любопытный парадокс: мы, испанцы, которыми правила француженка, резались с французами, которыми правила испанка. Вот, черт возьми, какие неожиданные коленца откалывают политика и война.
Но вернемся к донье Изабелле де Бурбон и в королевский дворец. Нелишним будет упомянуть, что в то утро солнечный свет, тремя мощными потоками врывавшийся в Зеркальный зал, золотил кудри королевы, дрожал и переливался в ее жемчужных серьгах. Изабелла в домашнем, цвета мальвы, камлотовом платье, отделанном серебром и с фижмами, – теперь буду знать, что такое домашний наряд коронованных особ, – сидела у срединного балкона на высоком табурете, так что можно было видеть ее башмачки на плоской подошве и узенькую полоску белого чулка.
– Боюсь, ваше величество, не поспеть к сроку.
– Поспеете. Весь двог бесконечно довег’яет вашему даг’ованию.
Мила, как ангел небесный, подумал я, застыв в дверях и не решаясь шевельнуть даже бровью: окаменелость моя объяснялась несколькими причинами, и присутствие ее величества королевы было лишь одной из многих и уж точно не самой главной. Одет я был с иголочки – черный суконный колет с накрахмаленным воротником-
– Позвольте, ваше величество, представить вам моего юного друга. Его зовут Иньиго Бальбоа, он воевал во Фландрии.
Я покраснел до ушей, сорвал с головы берет и поклонился королеве чуть ли не в ноги. А покраснел не потому лишь, что оказался перед супругой Филиппа Четвертого: четыре королевские фрейлины обратили ко мне взоры со своих бархатных стульчиков, стоявших на желто-красных плитах пола. Рядом находился и Гастончик, французский шут, которого Изабелла Бурбонская, отправляясь на помолвку, вывезла из Парижа. Так вот, от взглядов и улыбок этих юных дам голова пошла бы кругом у любого.
– Он так юн… – произнесла королева.
Приветливо улыбнувшись мне, она завела с доном Франсиско беседу о заказанных стихах, я же остался стоять столбом, комкая в руках берет, уставившись в неведомую даль и чувствуя, что, если сию же минуту не обопрусь плечом о стену, отделанную португальскими изразцами, ноги мне откажут.
Примерно час спустя, по окончании аудиенции, когда следом за доном Франсиско я вышел в патио, Гастончик догнал меня, дернул за рукав колета и ловко всунул в руку вчетверо сложенную записочку. Я повертел ее в пальцах и, не решаясь развернуть, сунул потихоньку от Кеведо в карман. Потом огляделся по сторонам, чувствуя себя благодаря этой записке столь же неотразимым и неустрашимым, как герой комедии Лопе. Черт побери, неслось у меня в голове, жизнь прекрасна, а двор чарует и завораживает. Черт побери, я во дворце, где решаются судьбы империи, раскинувшейся на полсвета. Два патио, одно из которых именовалось «Двор короля», а другое – «Двор королевы», были заполнены придворными, просителями и зеваками, сновавшими туда-сюда и обратно, а за аркой ворот четко выделялись на свету клетчатые мундиры караульных гвардейцев. Дона Франсиско де Кеведо, который, как я сказал, был в те дни и в моде, и в силе, останавливали на каждом шагу, чтобы приветствовать, или заручиться его поддержкой, или испросить протекции. Один ходатайствовал за племянника, другой – за шурина, третий – за крестника. Взамен никто ничего не предлагал и не обещал – все требовали благодеяний как чего-то само собой разумеющегося, причитающегося им по законному праву рождения и чистоты крови, воспаляемой заветно-сладостной испанской мечтой: ни черта не делать, податей не платить и разгуливать со шпагой на боку и с вышитым крестом на груди. Дабы яснее дать вам представление, до какой крайности доходили мы в притязаниях своих и прошениях, скажу, что даже святые в храмах не были избавлены от назойливости просителей, ибо в руки статуям всовывали целые меморандумы, взывающие о толике тех или иных земных благ, как будто сии угодники, святители и страстотерпцы тоже состояли в штате придворного ведомства. Дошло до того, что в соборе безотказного Святого Антония Падуанского, под резным его изображением вывесили объявленьице: «Приема нет. Обращаться к святому Гаэтану».
И в точности как святой Антоний, дон Франсиско де Кеведо, которому и самому частенько приходилось взывать к сильным мира сего, причем далеко не всегда ему сопутствовал успех, выслушивал, улыбался, пожимал плечами, разводил руками, не обещая ничего определенного. «Я всего лишь поэт», – отвечал он чаще всего, пытаясь отделаться. А порой, раздосадованный неуемной настырностью просителя и утратив возможность изъясняться учтиво, посылал того подальше.