– Ничего подобного! – вскричал Сергей Павлович. – То есть, если я и думаю о нашей близости, то исключительно как о начале супружеской с Анной жизни.
– Нечестивец! – взмахнул мечом черный человек. – Заповедь десятую и последнюю молви в слух всего мира.
– «Не пожелай жены искренняго твоего…» – со вздохом начал Сергей Павлович.
– Довольно! Вот грех, который будет грызть твою душу articulo mortis.[1] Напомнить?
– Не надо, – угрюмо отвечал Сергей Павлович.
– Должно мне стократ нагибать выю грешника и, аки пса смердящего, тыкать в блевотину его. Явись, блудодейка!
И перед мрачным доктором Боголюбовым тотчас возникла распутная бабенка лет тридцати, курносая, зеленоглазая, с ярко-красным ртом, и бесстыдными жестами принялась приманивать его к себе.
– Ну иди же, иди меня еть. Смотри, какая у меня, – и она распахивала легонький халатик.
– Не гляди. Пропадешь! – предостерег сверху дед Петр Иванович.
Но внук не стерпел. С жадностью уставившись на рыжий треугольник между ее белых ног и тотчас припомнив, каков он был под его неотступной ладонью: поверху жесткий, а в преисподней своей глубине истекающий влагой, Сергей Павлович с помутившейся головой шагнул к ней.
– А у меня еще и это, – дразнила она его грудью нагой, но уже, правда, порядком обвисшей. – Иди меня потискай.
– Лучше тебе будет, если вырвешь ввергающее тебя в грех окаянное око твое, – услышал он и, преисполнившись праведной решимости, большим пальцем правой руки принялся с силой давить на правый глаз.
От боли в нем он проснулся и обнаружил, что лежит ничком, уткнувшись лицом в тощую подушку, подвернувшийся угол которой уперся ему в глаз.
Какова жизнь, таковы и насылаемые ею сны.
– Боже, – с отчаянием воскликнул он, – милостив бýди мне, грешному!
– Сергей! – встал на пороге папа. – Тебе не пора ли?
– Пора! – бросив взгляд на часы, отозвался сын и малое время спустя ехал в пустом троллейбусе к метро «Профсоюзная».
Видел справа недавно построенный здоровенный кирпичный дом, за свою величину прозванный народом «Бастилией», фабрику без окон, фабрику с окнами, институт… Теплый ветер кружил над улицей метель тополиного пуха. Видел людей, выстроившихся у дверей магазинов в покорные очереди. И у желтой бочки с квасом. Стой, терпеливое племя.
Но сквозь уличный шум, сизую гарь и вызывающий мучительную аллергию пух босыми ногами вдруг неслышно пройдет и возникнет перед тобой нездешнего вида пустынножитель в одежде из верблюжьего волоса и поясом кожаным на чреслах своих. Дивный муж! Из рожденных женами доселе не являлось больше его. Покайтесь, возопит он и грянет посохом по нагревшемуся асфальту. Покайтесь, ибо приблизилось Царство Небесное! А ты кто такой, чтобы нам перед тобой каяться? – вразнобой послышатся дерзкие голоса. Или неведомо вам, чада греха? – сверкнет он пламенными очами. Я глас вопиющего в пустыне, каковую, по чести, представляет собой ваш град, несмотря на девять с половиной миллионов проживающего в нем народа, как с пропиской, так и вовсе без оной. Покайся, суетный муравейник, ибо я пришел приготовить путь Тому, Которому я недостоин, наклонившись, развязать ремень обуви.
Ах, воскорбит тут Сергей Павлович, намеревающийся сию минуту совершить первый, самый трудный шаг к покаянию, не к месту и времени затронул он обувную тему. Как в воду доктор смотрел. Страшно взревут очереди у магазина и бочки с квасом. Ты не сыпь нам соль на наши раны! «Парижской Коммуны» – и той не достать! «Буревестника» нигде нет! Тебе хорошо, ты босой, а мы по городу в таком виде шляться не можем.
Порождения ехиднины! Так, исполнившись гнева, обратится к народу пустынножитель. Ужель не ведаете ничего о секире, подле корней дерев наготове лежащей? И не знаете об участи всякого дерева, доброго плода не приносящего? Срубают его и бросают в огонь! И слышит чуткое ухо поднявшийся в ответ ропот: тополя бы эти к чертовой матери срубить и сжечь. Какой их дурак посадил. И стыд, и боль, и раскаяние, и благоговение – все сразу обымет душу доктора Боголюбова, и еще память о белом старичке на болоте, Симеоне преподобном и всехвальном, и деде Петре Ивановиче, и он – единственный – рухнет на колени и возопит громким голосом: «О, славный пророк, проповедник, вкупе и Крестителе Иоанне! Даждь десницу мне, на земли лежащему, Предтече, – руку свою правую, грешную, как нищий за подаянием, протянет Сергей Павлович к имущему власть разрешать и крестить, – иже десницу простер, омыл еси водами Несквернаго… Избави мя скверны телесныя, всего мя очищай покаянием и спаси мя! И людие сия, в граде сем и во всяком граде живущия, преклони к покаянию, иже в нем едином спасение душ наших. Аминь». – «Крещу тебя в воде покаяния, – речет Предтеча и на склоненную главу его выльет из кувшина струю иорданскую. – Давайте, граждане, в очередь. На всех Иордана хватит». Сергей Павлович обратит назад мокрую голову, – а за ним и впрямь выстроился народ, утирающий льющиеся из очес слезы, стыдящийся непотребного своего образа и чающий разрешения от бремени многих своих грехов.
«Если бы», – пробормотал он, спрыгивая с подножки троллейбуса и быстрым шагом устремляясь к спуску в метро. Вперед, вперед, в «Диету», на Ленинский.
Глубоко ошибется, однако, тот, кто решит, что исключительно позывы тоскующего чрева отправили Сергея Павловича в ненавистный поход. Нет, не они заставили его с вымученной улыбкой шепнуть через стеклянный прилавок дородной, но миловидной Валентине три словца заветных: «Доктор Макарцев прислал»; не они погнали его вслед за ней в сказочные закрома, где она, с благоговейным трепетом произнося святое в их семействе имя Виктора Романовича, самолично, по одной лишь ей ведомым признакам выбрала свиную тушу и указала давно нетрезвой личности в красной вязаной шапочке и с топором в руках (Сергей Павлович вздрогнул, вспомнив свои блуждания в лесу и повстречавшегося ему на тропе злодея в точно такой же красной лыжной шапочке и с топором), какую именно часть отхватить для друга несравненного доктора, искуснейшего целителя душ и телес, за которого я неустанно Бога молю, ангела-спасителя и проч. и проч. а также может вам еще чего кроме свининки? телятинку поутру привезли прямо с комбината и печеночка свеженькая вам ее супруга с лучком пожарит да так чтоб с кровью и вы пальчики ваши оближите а вы кто будете? ах и вы тоже доктор как Виктор Романович? и работаете с ним вместе? золотой он человек и сердечный и участливый и все выслушает и все ну прямо в точности все опишет и что нам бедным людям неученым делать скажет с неба он нам посланный и вы значит с ним вместе и запои тоже по вашей части? нет? а что? сердце? и желудок? ой а у меня сердце-то как колет! кольнет кольнет ну вроде бы кто иголкой мое сердечко протыкает! вы телефончик ваш оставьте я вам позвоню в долгу не останусь сейчас ведь доктора хорошего не шарлатана какого пыль нам в глаза пускать да говорит у вас положим в матке воспаление а он эту матку и где она извиняйте меня находится он отродясь не знал и не видел а если и знал то как бы это сказать на ощупь а как это всем известно знающего доктора я говорю сейчас днем с огнем не сыскать а вы Виктора Романовича друг а по женской части вы не можете? а то у меня знаете месячные ну прямо скачут иногда ждешь-ждешь и уже мысли самые черные ну думаю попала девка и мужика своего на чем свет он у меня Виктору Романовичу великое наше спасибо сейчас стал даже стыдно сказать какой неуемный телефончик значит оставьте и к нам сюда доктор за милую душу чем богаты тем и рады от чистого сердца я вам сейчас сочту да вы не волнуйтесь я вам вместо вырезки рубец напишу а еще что желаете?
И не они, томленья несытого брюха, подвигли его в виду скатерти-самобранки, расстеленной перед ним хотя несколько излишне полной, но все равно весьма привлекательной Валентиной, робко обмолвится о коробочке, может быть, конфет или печенья, но именно в коробке, а не в пакете или бумажной пачке, не соответствующей духу события, ради которого, собственно, он и позволил себе воспользоваться славным именем и помощью своего ближайшего друга и коллеги, после чего в наикратчайшее время получил полное удовлетворение своих запросов, а также встречное предложение бутылочки красного но не грузинского я вам его ни за какие коврижки один сейчас обман с этим грузинским не то что раньше было раньше покупаешь и не думаешь что тебе вместо вина за твои же кровные какую-нибудь дрянь всучили а теперь доктор на каждом шагу такой обман я прямо диву даюсь как еще мы живем и какой еще у нас народ терпеливый а молдавского у них пока все без обмана и водочки замечательной никаких сомнений заводская двойной очистки мы ее дома не держим по известным наверное вам причинам а здесь на работе с подругами иногда рюмочку-другую пока отдыхают намаявшиеся за день ноги ой у меня еще и вены доктор а тут что делать? в Первую Градскую? доктор милый у вас там связи? друзья? Христа ради за меня словечко а уж я и от всей души вас поздравляю и вас и супругу вашу дай Бог ей здоровья и деток послушных а уж супруг у нее лучше не бывает.
Таким образом, обласканный сердечной Валентиной, нагруженный свининкой, телятинкой и даже печеночкой (не устоял перед внезапным слюноотделением, каковое возникло у него при слабом воспоминании о вкусе только что зажаренной печенки, которой иногда поощряла его Людмила Донатовна), роскошной коробкой конфет в целлофановой упаковке и сияющим из-под нее царственным видом Кремля, молдавским вином и даже на вид вызывающей полное доверие водкой, Сергей Павлович двинулся в обратный путь, вознося непрестанную осанну другу Макарцеву и дивясь его дарованию обретать благодарных пациентов в самонужнейших областях нашей жизни. Черемушкинского рынка он, однако, не миновал. Вбежав под его тусклые стеклянные своды, он после недолгого размышления махнул рукой и купил пять чудесных роз, девственно белых, но с красноватой каймой по верху лепестков и яркой красной полосой у основания бутона. Были еще там, на рынке, приобретены зелень-мелень, три огурчика, три помидорчика, желтый и сочный перец, на чем и была поставлена окончательная точка в безумных тратах Сергея Павловича, а заодно и в его денежных средствах.
Силы Небесные! Зачем потребовалось ему пускаться во все тяжкие и пренебрегать золотым правилом по одежке протягивать ножки – правилом, худо-бедно, но позволявшим сводить концы с концами? Неужто им ни с того ни с сего овладел дух разгула, терпимый и, между нами, даже желанный в компании замордованных службой скоропомощных докторов, которым сам Бог велел изредка погружаться в алкоголическую нирвану, но совершенно недопустимый в домашнем быту, тем более в обществе папы, злостного бытового пьяницы? Отчего холодный разум не произнес голосом повелительным и уж ни в коем случае не терпящим прекословий: «Баста!»? Сергей Павлович усмехнулся с некоторым высокомерием. В высшей степени неуместные вопросы. Дух разгула, говорите вы? Вытянутые по бедной одежке тощие ножки? Запреты бесстрастного разума? Оставим это. Кто был влюблен, тот все поймет. Когда бы вам пришлось готовиться к первому посещению вашего дома девой возлюбленной, прекрасной, почитаемой, добронравной, превосходной из превосходнейших, желанной из желаннейших, той единственной, которая одна только может составить счастье, усладу и украшение остатка вашей печальной жизни, то волнами накатывающая на вас тахикардия будет лишь физиологическим отражением владеющего вами глубокого чувства. Какие деньги? Какой расчет? Какое, да будет оно проклято, положительное сальдо? Все к черту. Будь на то моя воля (и деньги), она вошла бы в папину квартирку по ковру из этих роз. Он открыл дверь и был встречен папой, уже выбритым, благоухающим, но еще в халате и рваных тапочках на босу ногу.
– Сергей! – не скрывая волнения, обратился Павел Петрович к сыну. – На тебе, дураке, волки, что ли, в лес ездили? Когда я успею все приготовить?
– Я тебе помогу, – робко промолвил Сергей Павлович.
– Он поможет! – яростно загремел сковородками папа. – Кусок мяса ты зажаришь, не спорю. Но как?!
Сергей Павлович пожал плечами.
– Нормально.
– Ах, нормально! Превратить мясо в подошву солдатского сапога – это все, на что ты способен.
– Какая подошва…
Властным мановением руки Павел Петрович прервал сына.
– Приходилось мне ломать о нее последние зубы. Нет, сын мой возлюбленный. Хотя в тебе и есть мое благоволение, – тут папа не удержался и хихикнул, – но вырезку я тебе не доверю.
При слове
– Постненькая, – приступая, засвидетельствовал старший Боголюбов. – Кое-где жилочки… Жилочки мы отсечем. Мы не можем допустить, чтобы нашей даме вдруг попалось нечто непережевываемое… Мы подносим ей жертву священную… не агнца – а где его взять в эти грешные дни, агнца непорочного? но свинку, весьма, правда, достойную…
– Папа!
– Ну-ну, – бормотал Павел Петрович, сноровисто орудуя ножом. – Уважаю и умолкаю, несмотря на свободу атеистического слова, еще пока не задушенного хваткими поповскими руками. Она, кстати, разделяет твое мракобесие?
– Разделяет, – сухо сказал Сергей Павлович. – И я тебя очень прошу…
– Ну-ну, – успокаивающе приговаривал папа, хищно вглядываясь в розовую свиную плоть. – Еще жилочка… Благовоспитанная девушка… надеюсь, она не вульгарна? и – ты меня прости великодушно, друг мой, – не выпивает вприхлебку бутылку водки, как делала одна нам с тобой хорошо известная особа?..
– Папа, – взмолился Сергей Павлович, – зачем ты?
– …не должна по нашей вине страдать ни физически, имея во рту комочек, который невозможно разжевать и страшно проглотить, ни тем более нравственно – от неведения, как с ним расстаться… Выложить на всеобщее обозрение на край тарелки? Фи! – Павел Петрович возмущенно потряс головой. – Никогда… слышишь? никогда не имей дело с девушками, способными на столь неэстетичный поступок… Бог знает, что от них можно ожидать в дальнейшем. Плюнуть в салфетку? Не исключаю, как поступок отчаяния и со всей предосторожностью, дабы находящийся бок о бок или визави избранник не узрел и не охладел… Иногда, сын мой, сущий пустяк, мелочь, пустое словцо, глупость какая-нибудь, ну совершенно не стоящая внимания, и вообще, – папа пошевелил пальцами, изображая, надо полагать, нечто неосязаемое, неуловимое и невещественное, – а последствия, между тем, самые катастрофические! Клянусь! Вы с ней уже душа в душу и тело, так сказать, в самое тело… что ты кривишься, как девственник или кастрат?.. а тут этакое, представь, короткое замыкание, и все к чертовой матери! – Папа победно взмахнул ножом. – У меня именно такой был случай…
И Павел Петрович, благословляющим жестом посыпая вырезку специями из четырех Бог весть откуда взявшихся дома пакетиков, принялся за волнующую повесть о любви, пережитой им в молодые годы, когда он служил на заводе токарем и выполнял и даже перевыполнял план на станке, чье название состояло из трех букв и звучало подобно команде, которую дают собаке: ДИП! Означало: «догнать и перегнать». Кого догнать? Кого перегнать? Ясно кого: Америку, всегда раздражавшую дядюшку Джо своим мелькающим далеко впереди звездно-полосатым задом. Папа отвлекся. Был в ту же примерно пору велосипед и завод, его выпускавший, и тоже с трехбуквенным названием, а именно ХВЗ. Харьковский велосипедный завод. И как же переиначил это название великий народ с его неистребимой склонностью к похабным филологическим упражнениям? «Х» – ну никто в России ни на секунду не усомнится, что сия буква означает. «В» растолковано было как «возьми». А «З» – тут проще некуда. «Задаром»! Вот так. Приходи и бери «Х» даром. Я тебе его дарю. На добрую память. Бери сей «Х» и помни обо мне.
– Очень интересно, – пренебрежительно отозвался Сергей Павлович.
– История, мой милый, – поучительно заметил папа, – подлинная, неприглаженная, непридуманная нанятыми вралями вроде… именем его не оскорблю уста мои! Велика-де Россия, а отступать некуда, Москва позади! Так в опере поют, а не в окопе, да еще зимой лютой, когда вши на тебе – и те замерзают… Она бесценна не столько даже как верное изложение событий… без всякой этой клюквы развесистой… сколько как честное стремление передать состояние духа народа, вконец измочаленного, изголодавшегося, измаявшегося… И без этого самого ХВЗ в площадном его прочтении она лишится чего-то страшно существенного, какого-то нерва своего, своей боли, отчаяния… – Так рассуждая, папа со второй попытки зажег духовку и в черную ее глубину с голубоватыми огоньками по краям вдвинул сковороду, на которой в меру посоленная, приправленная сухими травками, поперченная и, как младенец, любовно спеленутая серебристой фольгой, лежала добытая Сергеем Павловичем вырезка. – И все увидят, как это будет хорошо! – благостно вздохнул он. – Право, Сережка, в такие минуты истинно ощущаешь себя творцом неба и земли… А за столом! Да еще под чару наибелейшего вина! – Предвкушение скорого блаженства выразили даже синие мешочки под глазами Павла Петровича. – Кстати… Ты принес?
– Принес. Но я тебя заклинаю…
– Ни слова! – защищаясь от вопиющей бестактности младшего Боголюбова, папа выставил перед собой обе ладони. – Мне?! Предупреждение?! И кто? Порождение моей плоти и крови! Сын! Ужасный век! Ужасные сердца! Или я не знаком с правилами хорошего тона? Или не вращался в приличном обществе? Или не ухаживал за прекраснейшими из прекрасных, в сонме которых самой прекрасной была незабвенная моя Ниночка…
«В кабаках ты вращался, – безжалостно подумал Сергей Павлович. – Лучше бы могилку мамину сохранил». Такую жестокую, но вполне справедливую мысль допустил Сергей Павлович – однако, дабы она, не дай Боже, вдруг не вырвалась наружу и не погубила на корню дорогой ему замысел ужина, прообразующего совместную с Аней жизнь, он наглухо замкнул рот.
Папа, между тем, был сегодня в отменном расположении духа. Добывая из недр шкафа с провисшей дверцей единственное в их доме коричневое керамическое блюдо, выкладывая на него петрушку, разрезанные каждый на четыре части огурцы, разделенные пополам помидоры, чудесно размножившийся на симпатичные желтые дольки перец и, подобно только что оторвавшемуся от полотна художнику, любуясь созданным им натюрмортом, он обратился наконец к опалившей его молодое сердце любви. Подруга… ах, как же ее звали? ДИП помню, ХВЗ помню, а имени возлюбленной моей, чьи щечки были, как две половинки граната, а груди… о, эти два холма! ласкал я жадною рукой… вся она была прекрасна, милка моя… надо же! вспомнил! ее Милой и звали, как твою прежнюю, Людочка Борзова, наша кладовщица, и лет ей тогда было то ли девятнадцать, то ли двадцать, и вся она цвела, будто майский цвет. После смены в кладовой были наши с ней встречи на покрытой кумачом ветоши, не считая в клубе танцевобжиманцев. Фокстрот. Я ковал тебя железно-ою подково-ою, я коляску чистым лаком покрыва-ал… Но в минуту страсти нежной случился однажды казус. Будучи уже близок к седьмому небу, пребывая в огне и шепча в ушко с позолоченной серьгой сладостные слова, каковые нечего даже и повторять, ибо всякий олень человеческой породы шепчет их, пусть и на свой лад, но в общем-то достаточно единообразно, он услышал в ответ звук, в происхождении которого не могло быть ни малейших сомнений. Именно, именно, мой друг! Она пукнула – и с высот заоблачных в тот же миг папа был повержен на землю. Чресла его ослабли, страсть иссякла, любовь кончилась. Ибо какая любовь без страсти?
Казалось, однако, что было отвратного в том протяжном и довольно мелодичном звуке, который вполне могла бы издать, например, флейта или, допустим, фагот? Нет, фагот в данном случае чересчур, так сказать, брутален, и в качестве более уместного сравнения тут скорее подошел бы какой-нибудь кларнет или валторн, а впрочем, черт их разберет, и не в этом, в сущности, дело. А дело в том, что после того прискорбного случая папа, как ни старался, не мог возжечь в себе прежний огонь. Милочка стала казаться ему грубо раскрашенной матрешкой, излишне румяной, чрезмерно грудастой, и ее прежде восторгавший папу зад теперь внушал ему тоску, возникающую при созерцании какого-нибудь допущенного природой промаха. Бедная! Она пыталась объяснить, что причиной происшедшего было вовсе не отсутствие в ней сердечного влечения, без которого она никогда в жизни никому не даст, ни в виде пьяном, ни тем более – в трезвом. Проклятая
– Поучительная история, – процедил Сергей Павлович.
– Тебе не нравится? Ну не Дафнис и Хлоя… Хотя с какой стороны взглянуть. Но, во всяком случае…
– Папа, – перебил Павла Петровича сын, – а где мы будем…
– Принимать твою даму? Всегда на кухне сидели. Не королева английская. Чем богаты.
– Да при чем здесь…
Сергей Павлович с омерзением глянул вокруг. Как раз и таракан пробежал по столу, и папа, проводив его долгим взором, вынужден был признать, что, хотя для возвышенного сердца таракан, в сущности, мелочь, но у человека, непривычного созерцать его в столь частом и близком соседстве, он вполне может вызвать приступ отвращения, каковое по неведомым нам законам психологии падет и на хозяина, расплодившего в своем доме всякую нечисть.
– И тараканы, будь они прокляты, – с отчаянием сказал Сергей Павлович, – и все остальное…
Папа невозмутимо пожал плечами.
– Чистенькими нас всякая полюбит. А ты полюби нас, какие мы есть… Ты нас пойми и покажи, что ты женщина не только умная, но и чуткая. Отчего у нас такой быт? Отчего кругом одно старье? – и папа пнул покосившуюся дверцу шкафа. – Отчего трех тарелок приличных в доме не найти? Да оттого, – будто для клятвы поднял он правую руку, – что здесь живут люди духа! Созерцатели! Аскеты! И не быт – бытие, его сущность, его загадки, его тайна, вот что занимает их и вот почему ко всему остальному они питают холодное презрение!
– Рюмочек у аскетов многовато, – заметил младший Боголюбов, придирчивым взглядом обозревая посуду. – На все вкусы.
Папа кивнул. А ничего странного. Та влага драгоценная, для поглощения которой рюмки, рюмочки и рюмашки служат лишь вспомогательным средством: полуаскетическая – двадцать пять граммов, один бульк, аскетическая – пятьдесят, полтора булька, и сверхаскетическая – сто граммов, два полноценных булька, – она, собственно говоря, и является силой, уносящей нас из квартирки номер двадцать семь в высшие сферы разума и вдохновения.
– Вилки, как в общепите… – по-прежнему тосковал Сергей Павлович.
Павел Петрович пропустил его вздох мимо ушей. Когда, спрашивается, поэзия открывается нам во всей своей непостижимой глубине? Когда мы льем чистые слезы, едва заслышав, что под насыпью, во рву некошеном, лежит и смотрит, как живая?.. Когда громовые слова: «и вырвал грешный мой язык!» повергают нас в состояние восторженного оцепенения? И когда мы способны испытать потрясение, которое древние называли
– Папа! – предостерег он с порога. – Никаких аскетических упражнений, умоляю!
– Можешь не волноваться! – твердо ответил Павел Петрович и, едва за сыном захлопнулась дверь, свинтил с бутылки крышечку, отмерил себе аскетическую дозу, выпил, охнул и удовлетворенно кивнул.
2
– Очень, очень рад, – увидев Аню, просиял папа, преображенный в светского человека и вовсе не пьяницу черным бархатным пиджаком, темно-серыми брюками, начищенными штиблетами и ярким шелковым шарфиком, изящно прикрывшим дряблую шею. – Много слышал от сына… И теперь по достоинству могу… Прошу. – И Павел Петрович с легким наклоном головы проводил Аню в комнату Сергея Павловича, где уже накрыт был пусть скромный, но вполне достойный стол.
– Вот… – растерянно и несколько косноязычно промолвил Сергей Павлович, обращаясь к папе, – это, значит, Аня… А это, Аня, папа мой, Павел Петрович… А вот это, – он указал на полки с книгами, накрытый красно-черным пледом диван, оклеенные старыми обоями стены, занавески на проволочном карнизе, – комната, где я…
– Сережка! – возмутился папа. – Не нуди. У него есть, знаете ли, – доверительно сообщил он Ане, галантно пододвигая ей стул, – некоторая занудливость… Все хочет объяснить.
– Разве? – улыбнулась Аня, и Сергей Павлович со счастливой мýкой услышал – и где?! – в доме, где за несколько лет он накопил в себе одну лишь угрюмую тоску, ее голос, самый трогательный и самый волнующий голос во всей поднебесной, и увидел теплый свет ее глаз. – Я что-то не замечала.
– О! – воскликнул державшийся именинником Павел Петрович, – вы еще мало его знаете! Но погодите, погодите, – шутливо грозил он и витал над столом, ловко раскрывая утратившую серебряный блеск и покрывшуюся коричневым налетом фольгу и разрезая источающее густые пряные запахи мясо, – у вас, я надеюсь, все впереди.
Сергей Павлович поймал себя на блаженной улыбке, в которую сами собой растянулись его губы. А папа, между тем, уже провозгласил тост за луч света, нечаянно осветивший их с сыном крошечное царство, общей площадью в сорок один квадратный метр. Крошечное, воскликнул он, но не темное, нет! Ибо старый король (тут он указал на себя) и наследный принц (Сергей Павлович плохо соображал, но на всякий случай кивнул) бесконечно рады появлению в их владениях прекрасной Анны, за которую он, как истинный мужчина, выпьет непременно стоя и безусловно до дна. Пока Сергей Павлович, следуя папе, отодвигал стул и поднимался, Аня успела ему шепнуть: «По-моему, я попала на смотрины». Он в ответ молча сжал ее руку.
На Павла Петровича, несомненно, снизошло вдохновение. Он призывал Аню отдать должное собственноручно приготовленной им вырезке и таял от удовольствия, принимая хвалу как от нее, так и от Сергея Павловича, на которого, впрочем, почти не обращал внимания. В меру ли поперчена? – вопрошал он и важно кивал, услышав от Ани, что лучше и быть не может: есть острота, ни в коем случае не забивающая, однако, вкуса. А дают ли себя знать кориандр, шалфей и прочие травки? – не без волнения осведомлялся папа и вздыхал с облегчением, получив от Ани высокую оценку своих трудов. Он подливал в ее бокал вино и, как истинный знаток, объявлял, что к такому мясу нужно именно красное, именно сухое, с чуть ощущаемой где-то в самой его глубине горчинкой. А Сергею Павловичу строго указывал на ужасный запах его «Беломора», наверняка отравляющий Анечке (он так и сказал) ее пребывание в их доме. Аня смеялась.
– Павел Петрович, я к Сережиным папиросам уже привыкла!
– Да, дети мои, – благодушествовал папа, – помню, помню прошлую осень и возвращение Сережки из этого вашего дома отдыха… как его?
Младший Боголюбов подсказал:
– «Ключи».
– Ну да… «Ключи»… Внезапнейшее возвращение! Блудного, так сказать, сына, к любящему отцу. Но в каком состоянии! Будто бы он потерял нечто чрезвычайно важное и за это всех готов предать остракизму. Да. Сидел у меня в тот вечер наш сосед… своеобразный, надо признать, человек…
– Шакал, – вставил Сергей Павлович.
– Ты чрезмерно строг к людям, мой милый. Люди сотканы из слабостей, недостатков, пороков, но нуждаются в снисхождении…
– А вот в Сереже, – вступила Аня, – в вашем, Павел Петрович, сыне, пороков нет…
– Голубка! – воскликнул папа. – Ангел! Именно ваше снисхождение… Доброе сердце! Тебе повезло, мерзавец, – обласкал он Сергея Павловича. – За ваше доброе сердце! – Павел Петрович попытался подняться, но его шатнуло, и он медленно опустился на стул. – Возраст, – пояснил папа. – Тяготы жизни. Накопившиеся недуги. Вынужден осушить сидя.
Его лицо после нескольких полноценных аскетических доз запылало багровым румянцем, и младший Боголюбов, встревожившись, счел нужным предостеречь старшего.
– Папа…
Папа высокомерно на него поглядел.
– Вот, сударыня, – минуя Сергея Павловича, с усмешкой обратился он к Ане, – сыновняя забота во весь, так сказать, рост. Учет и контроль. Держать старика на коротком поводке. Лишать его единственной, может быть, оставшейся ему радости – человеческого общения. Не надо! – остановил он открывшего было рот Сергея Павловича. – Я в здравом уме и твердой памяти. Да, ты явился из этих самых… как там, черт бы его подрал, этот дом отдыха…
– «Ключи», Павел Петрович, – пришла ему на помощь Аня, и он благодарно приложил руку к черному бархатному пиджаку.
– Сердечно признателен… Явился, изгнал из моего дома Бертольда…
– Шакала, – настоял Сергей Павлович.
– …и вел себя… м-м-м… преудивительно он себя вел. У меня тогда еще мелькнуло… я людей, слава Аллаху, вижу, – тут, изображая зоркость, папа сощурил карие, с красными прожилками на белках глаза и пронзил ими сначала сына, а затем и Аню, улыбнувшуюся ему в ответ, – …все-таки почти четыре десятка лет журналистики, а ее как бы ни хаяли, что вот-де вторая древнейшая… она, знаете ли, учит… нюх, знаете ли! – и Павел Петрович для убедительности шумно втянул воздух покрасневшим носом с двумя недощипанными черными волосками на нем. – В сердце у него дырка и пребольшущая, я ее будто на рентгене увидел и теперь понимаю причину… Понимаю, одобряю, приветствую! Чистейшей прелести чистейший образец! Свидетельствую и пью за ваше очарование!
Скрывая вспыхнувшее смущением лицо, Аня склонила голову, Сергей же Павлович воззвал:
– Папа!
Но тщетно. К окну тем временем подплывали сумерки.
– А нет ли у нас, Сережка, свечей? – задумчиво спросил Павел Петрович, и сам себе ответил: – Нет. А жаль. Было бы весьма… Свечи. Вино. Стихи. Любовь. Все было, Бож-же мой, все… Придется зажечь свет, – осмысленно и вполне трезво сказал он.
Трехрожковая люстра вспыхнула над столом. Строгим взором его окинул папа. В следующем порядке он увидел: бутылку «Столичной» с изображениями золотых медалей на этикетке, однако не они привлекли его пристальное внимание, а уровень драгоценной влаги в сосуде, на данный час воспринятый как вполне удовлетворительный. Стоявшую перед ним рюмку (аскетическую), чью форму по известному всем закону физики должна была принять наполнившая ее жидкость, каковой опыт папа проделал незамедлительно и с большой охотой и в стопятидесятитысячный раз убедился, что наука не лжет. Рюмку (полуаскетическую) сына, брошенную им на произвол судьбы и скорее испарившуюся, чем выпитую одним мужественным глотком. Темно-красное «Каберне» в бокале у девушки, несомненно милой, женственной, доброй, с чудесными мягкими глазами, но также и с недурной грудью, что должно быть отмечено recht,[2] а также как достойный пример сочетания превосходных душевных качеств и несомненной телесной лепоты. Бутылку вина (0,75 л) с торчащей из ее горлышка светло-желтой пробкой. Сковороду, в которой остывала невостребованная часть вырезки, по предварительной оценке составлявшая чуть менее половины от ее первоначальной величины. Сына Сергея, человека не первой молодости, но с физиономией обалдевшего от счастья щенка. Цветы (пять роз), с которыми младший Боголюбов встречал избранницу своего сердца и которые теперь за неимением в доме пристойной вазы стояли на краю стола в литровой банке из-под маринованных огурчиков. Павлу Петровичу, кроме того, удался взгляд со стороны, и он увидел себя – с еще не сдернутым с шеи шарфиком, с цветастым (в тонах шарфа) платочком в нагрудном кармане черного пиджака, несколько, правда, раскрасневшегося, что, рассуждая разумно, вызвано было не столько количеством потребленной «Столичной», сколько предвещающей грозу духотой июньского вечера.
Общей картиной он остался доволен. Теперь, отдавшись вдруг прихлынувшему отцовскому чувству, он благожелательно созерцал сидящих рядышком голубков: Сережку и его подругу и, прихлебывая успевшую потеплеть водку, размышлял – и немедля предавал свои мысли огласке – о таинственных поворотах, имеющих быть в человеческой судьбе. Пример. Младший Боголюбов вернулся из «Ключей» не только с пробитым навылет сердцем, но и с вопросом, которого всего менее можно было ожидать от него. Павел Петрович признался, что ему и по сей день представляются загадочными причины, побудившие сына обратиться к отцу с вопрошением о его отце, то бишь о своем родном деде, Петре Ивановиче Боголюбове, священнике, а также дальнейшие упорные попытки Боголюбова-младшего заставить государство признать, что оно казнило ни чем не виновного человека. С кем он вздумал сразиться, нелепый Дон-Кихот? Смешной дуралей. Кого – или, вернее,
Аня сдвинула темные брови.
– И пусть не понимает. Мне именно это в нем дорого. Все понимают, а он не желает.
Павел Петрович с глубоким вздохом допил рюмку, затем подцепил вилкой кусочек вырезки и, положив его в рот, долго и с наслаждением жевал. Божественно. Вместе с тем не хотелось бы оставлять близких людей в неведении об их заблуждениях, искажающих действительную картину окружающего нас мира.