Я с готовностью надеваю очки, гляжу на мужчину средних лет с седеющими усами и объявляю:
— Очень приятный.
— Еще какой, — счастливо вздыхает Сильвия. — Мы встречались всего несколько раз, за чаем, но у меня хорошее предчувствие. Настоящий джентльмен, заметно, да? Не то что те, прежние. Открывает передо мной дверь, дарит цветы, в кафе отодвигает стул, чтобы я села. Такой старомодный!
Последнее слово говорится для меня — все знают, что старушки любят старомодных.
— И кем он работает? — интересуюсь я.
— Учителем в местной школе. История и английский. Он такой умный! И благородный — помогает местному историческому обществу. Его хобби — всякие там графы и графини. Он столько знает об этом вашем семействе, что жило там, в большом доме на холме.
Она снова оглядывается и испуганно таращит глаза.
— Черт, сестра Рэтчет. Я сейчас должна разносить чай. Небось, Берти Синклер опять настучал. А ему, между прочим, вовсе не помешает время от времени отказываться от печенья.
Сильвия тушит сигарету и заворачивает окурок в салфетку.
— Ладно, работа не ждет. Ничего не нужно, пока я здесь, а? Вы почти не притронулись к чаю.
Я уверяю Сильвию, что все в порядке, и она убегает по зеленой лужайке, хвост подпрыгивает в такт движениям бедер.
Приятно, когда за тобой ухаживают, приносят чай. Приятно думать, что я заработала эту маленькую роскошь. Бог знает, сколько раз я сама подавала чай другим людям. Иногда я ради смеха представляю себе, что было бы, если б Сильвия попала в Ривертон. Да какое там — молчаливое подчинение не для нее. Она слишком самоуверенна и не стала бы слушать замечаний вроде «знай свое место» и «не заносись». Нет, Нэнси Сильвия бы точно не понравилась, я была гораздо покладистей.
Хотя что сравнивать — люди с тех пор сильно изменились. Прошедшее столетие порядком нас потрепало. Даже самые молодые и благополучные носят свой цинизм как орден, глаза их пусты, а головы полны мыслей, которым там не место.
Кстати, именно поэтому я так никому и не открыла, что случилось с сестрами Хартфорд и Робби Хантером. А были минуты, когда мне очень хотелось облегчить душу и все рассказать. Руфи. А еще лучше — Марку. Но прежде чем произнести первое слово, я понимала, что они слишком молоды. Вытаращат глаза и спросят: «А почему она просто не…» или «А они что, не могли…», а мне придется бормотать надоевшее: «Времена были другие…»
Конечно, прогресс коснулся нас уже тогда. Первая мировая война изменила все — и наверху и под лестницей. Мы просто не знали, что и подумать, когда после войны появилась прислуга, которая увольнялась так же легко, как и поступала на работу, и толковала о профсоюзах, минимальных зарплатах и обязательных выходных. До этого мир был прост и понятен, различия между людьми ясны и незыблемы.
В первое же рабочее утро меня вызвали в буфетную, к мистеру Гамильтону, который склонился над свежей газетой. При моем появлении он выпрямился и поправил круглые очки на длинном, похожем на щипцы для свечей, носу с широкими ноздрями. И столь серьезным было мое «введение в должность», что миссис Таунсенд оставила ненадолго обеденные хлопоты и явилась, чтобы присутствовать при этом событии. Мистер Гамильтон придирчиво осмотрел мою форму и, признав ее удовлетворительной, прочел мне лекцию о различиях между нами и Ими.
— Никогда не забывай, — поучал он, — в какой необыкновенный дом тебе посчастливилось попасть. Это не только редкая удача, но и огромная ответственность. Что бы ты ни сделала, это тут же отразится на Семье, и потому служи им верой и правдой, храни их тайны и не обмани оказанного тебе доверия. Помни: хозяин всегда прав. Заботься о нем и его близких. Служи им безмолвно, преданно, благодарно. Работа хороша лишь тогда, когда она незаметна, вышколенную прислугу не видно и не слышно.
Мистер Гамильтон поднял голову и загляделся вдаль. Его румяные щеки покраснели еще больше.
— Ты поняла меня, Грейс? Не вздумай забыть, какая честь тебе оказана.
Можно только предположить, что сказала бы на это Сильвия. Наверняка не прониклась бы, в отличие от меня: меня-то переполняли благоговение и смутное чувство, что я поднялась на ступень выше по жизненной лестнице.
Я усаживаюсь поудобней и тут замечаю забытое Сильвией фото: тот самый новый ухажер, который завлекает ее знанием истории и интересом к аристократам. Видала я таких. Собирают газетные вырезки и фотографии, рисуют фамильные древа семейств, к которым не имеют никакого отношения.
Я не презираю их, вовсе нет. Мне и самой интересно, как это время стирает живую жизнь, оставляя лишь бледный отпечаток. Плоть и душа исчезают, остаются имена и даты.
Я снова закрываю глаза. Солнце переместилось, и щеки наконец согрелись.
Обитатели Ривертона давно умерли. Время состарило меня, но не их — по-прежнему юных, навеки прекрасных.
Нет, хватит. Я стала слезливой и сентиментальной. Никакие они не юные и не прекрасные. Мертвые, вот и все. Давно похоронены. Обрывки воспоминаний тех, кто когда-то с ними встречался.
Когда я впервые увидела Ханну, Эммелин и их брата Дэвида, они обсуждали, как выглядят прокаженные. К этому времени дети пробыли в Ривертоне уже около недели — ежегодный летний визит — но до тех пор я лишь изредка ловила взрывы смеха и топота, от которых устало покряхтывал старый дом.
Нэнси считала, что я еще слишком неопытна, чтобы прислуживать хозяевам — даже таким молодым — и находила мне работу там, где я не могла с ними столкнуться. Остальные слуги готовили дом к приезду взрослых гостей, а мне поручили заняться детской.
Правда, внуки у хозяина уже большие, добавила Нэнси, и детская вряд ли понадобится, но такова традиция, и потому самую большую комнату на втором этаже положено проветривать, убирать и ежедневно менять там цветы.
Я постараюсь описать ее, хотя и знаю, что никакой рассказ не передаст того странного очарования, которое охватывало меня при входе в эту комнату. Огромная, квадратная, мрачная и какая-то, несмотря на все уборки, заброшенная. Необыкновенная, загадочная, как старая сказка, спящая тысячелетним колдовским сном. Воздух тут висел холодной завесой, а в кукольном домике у камина стоял накрытый к обеду стол, за который никогда не сядут гости.
Обои, когда-то голубые в белую полоску, посерели от сырости, а кое-где и отслоились. По одной стене висели выцветшие иллюстрации к сказкам Андерсена: стойкий оловянный солдатик на каминной полке, девочка в красных башмачках, русалочка, оплакивающая свою судьбу. Пахло плесенью и пылью, комната казалась давно покинутой обителью каких-то призрачных детей.
У закопченного камина стояло кожаное кресло, сводчатые окна выходили во двор: если влезть на потемневший деревянный диванчик у окна и высунуться подальше, увидишь двух бронзовых львов на изъеденных временем и непогодой постаментах, они внимательно глядят на раскинувшееся в соседней долине кладбище.
У окна коротал свои дни потрепанный конь-качалка: статный, серый в яблоках жеребец с добрыми черными глазами, которые — я была уверена — светятся благодарностью, когда я вытираю с него пыль. Рядом с ним, бок о бок, сидел Реверли. Огромный черный пес, любимец маленького лорда Эшбери, погиб, угодив лапой в лисий капкан. Чучельник, как мог, постарался замаскировать рану, но полностью скрыть повреждения так и не удалось. Во время уборки я обычно накидывала на Реверли тряпку, и тогда можно было почти поверить, что он не сидит тут, в комнате, глядя на меня тусклыми стеклянными глазами и скрывая дыру под заплатой.
И все-таки, несмотря на Реверли, запах сырости и облезающие обои, детская стала моей любимой комнатой. День за днем, как и предсказывала Нэнси, я находила ее пустой — дети бегали по всему имению и сюда не заглядывали. Я старалась побыстрее покончить с остальными делами и побыть тут подольше, в полном одиночестве. Вдали от непрерывных указаний Нэнси, мрачноватых замечаний мистера Гамильтона, оживленной суматохи остальных слуг, напоминающей мне о том, как мало я еще умею. Я перестала замирать от страха, научилась ценить одиночество. Представляла, что это моя комната.
А еще тут были книги, много книг я никогда не видела столько в одно время в одном месте: приключения, исторические романы, сказки — они стояли рядами на огромных стеллажах по обе стороны камина. Как-то я вытянула одну, корешок которой мне особенно понравился. Провела ладонью по покоробившейся обложке, открыла и прочла четко напечатанное имя «Тимоти Хартфорд». Перевернула страницу, вдохнула годами копившуюся пыль и… провалилась в другую жизнь.
Читать я научилась в деревенской школе, и наша учительница, мисс Руби, приятно удивленная столь нечастым для ее учеников рвением к учебе, стала снабжать меня книгами из ее собственной библиотеки: «Джейн Эйр», «Франкенштейн», «Замок Отранто». Когда я возвращала книги, мы обсуждали полюбившиеся места. Мисс Руби даже говорила, что я и сама могла бы стать учительницей. Однако мама, услышав об этом, рассердилась. Очень мило со стороны мисс Руби вбивать мне в голову разные идеи, сказала она, только идеи на стол не поставишь. И вскоре после этого отправила меня в Ривертон — к Нэнси, мистеру Гамильтону и детской…
Которая ненадолго стала моей детской, а книги — моими книгами.
Но однажды имение накрыл туман, заморосил дождь. Я шла по коридору, предвкушая, что просмотрю сейчас детскую энциклопедию с картинками, которую обнаружила за день до этого, и вдруг остановилась, как вкопанная. Из-за двери доносились голоса.
Это просто ветер, уговаривала я себя, он принес голоса откуда-то издали. Отворила дверь, заглянула внутрь и вздрогнула. В детской были люди. Юные люди, которым эта загадочная комната подходила как нельзя лучше.
И в тот же миг, без всякого предупреждения, детская перестала быть моей. Я стояла в нерешительности, не зная, стоит ли мне заняться уборкой или лучше прийти попозже. Снова заглянула, робея от взрывов смеха. Звонких, уверенных голосов. Блестящих волос и разноцветных лент.
Дело решили цветы. Они стояли в вазе на каминной полке и совершенно завяли. Лепестки за ночь опали и лежали на полу, как укор нерадивой прислуге. Если Нэнси увидит — мне несдобровать, она ясно выразилась: если я буду плохо выполнять свои обязанности, мама тут же об этом узнает.
Помня инструкции мистера Гамильтона, я покрепче прижала к груди метелку и щетку и на цыпочках пробралась к камину, стараясь остаться незамеченной. Не стоило волноваться. Дети даже не обернулись — привыкли делить свое жилище с целой армией невидимок. Они и впрямь не видели меня, тогда как я лишь притворялась, будто не вижу их.
Две девочки и мальчик: младшей около десяти, старшему не больше семнадцати. Все типичной для Эшбери внешности — золотые волосы и синие, словно узоры веджвудского фарфора,[1] глаза — наследство матери лорда Эшбери, датчанки, которая, по словам Нэнси, вышла замуж по любви и лишилась за это приданого (хотя посмеялась-то она последней, добавляла Нэнси, когда умер брат ее мужа и она сделалась леди Эшбери).
Старшая девочка стояла посреди комнаты с пачкой бумаги в руке и в красках расписывала, как должны выглядеть прокаженные. Младшая сидела на полу, скрестив ноги, и, вытаращив глаза, слушала сестру; рука ее обвивала шею Реверли. Я удивилась и слегка испугалась, увидев, что пса вытащили из угла и приняли в компанию. Мальчик стоял коленями на диване и сквозь туман вглядывался в долину.
— А потом, Эммелин, ты оборачиваешься к зрителям, а лицо у тебя все в проказе! — радостно закончила высокая девочка.
— А что такое проказа?
— Кожная болезнь, — ответила старшая. — Пятна, слизь и все такое.
— Ханна, а давай у нее сгниет кончик носа? — предложил мальчик, оборачиваясь и подмигивая Эммелин.
— Здорово, — серьезно кивнула Ханна. — Давай.
— Нет! — взвыла Эммелин.
— Эммелин, ну что ты как младенец. Он же сгниет не по правде, — объяснила Ханна. — Сделаем тебе какую-нибудь маску попротивней. Я поищу в библиотеке книги по медицине. Там должны быть картинки.
— А почему именно у меня будет эта проказа? — спросила Эммелин.
— Спроси Господа Бога, — пожала плечами Ханна. — Это он придумал.
— Нет, почему я должна играть Мариам? Я хочу кого-нибудь другого.
— А других ролей нет. Дэвид будет Аароном, потому что он самый высокий, а я — Богом.
— А почему не я — Бог?
— Потому что ты хотела главную роль. Или нет?
— Хотела, — сказала Эммелин. — Хочу.
— Тогда в чем дело? Бог даже не появляется на сцене. Я буду говорить из-за занавеса.
— А если я буду Моисеем? — спросила Эммелин. — А Мариам пусть сыграет Реверли.
— Никаких Моисеев, — отрезала Ханна. — Нам нужна настоящая Мариам. Она гораздо важней Моисея. Он появляется всего один раз, за него будет Реверли, а слова скажу я из-за занавеса. Или Моисея вообще уберем.
— А может, разыграем другую сцену? — с надеждой предложила Эммелин. — Про Марию и младенца Иисуса?
Ханна недовольно фыркнула.
Репетируют, поняла я. Альфред, лакей, говорил мне, что в одни из ближайших выходных состоится семейный концерт. По традиции в этот день кто-то поет, кто-то читает стихи, а дети ставят сценку из бабушкиной любимой книги.
— Мы выбрали эту, потому что она очень важная, — объяснила Ханна.
— Не мы, а ты выбрала, потому что она важная, — возразила Эммелин.
— Именно, — согласилась Ханна. — Она про отца, у которого двойные правила: для сыновей — одни, а для дочерей — другие.
— Что на редкость благоразумно, — добавил Дэвид.
Ханна не обратила на него внимания.
— Мариам и Аарон виновны в одном и том же грехе: осуждали женитьбу брата…
— И что они говорили? — заинтересовалась Эммелин.
— Неважно, они просто…
— Ругались?
— Нет, дело не в этом. Важно то, что Бог решил наказать Мариам проказой, а с Аароном просто поговорил. Как ты считаешь, Эммелин, разве это честно?
— А Моисей женился на африканке? — спросила Эммелин.
Ханна сердито тряхнула головой. Я уже успела заметить, что это ее привычный жест. Длиннорукая, длинноногая, она вся горела какой-то нервной энергией и очень легко срывалась. Эммелин, напротив, походила на ожившую куклу. И хотя черты их были похожи — носы с легкой горбинкой, ярко-голубые глаза, одинаковый рисунок рта — на лице каждой из сестер они смотрелись совершенно по-разному. В то время как Ханна напоминала сказочную фею — порывистую, загадочную, нездешнюю — красота Эммелин казалась более земной. И уже в то время ее манера складывать губы и слишком широко распахивать глаза напоминала мне фотографии красоток, которыми торговали в наших краях лоточники.
— Ну, женился или нет? — допытывалась Эммелин.
— Да, Эмми, — засмеялся Дэвид. — Моисей женился на ефиоплянке. А Ханна злится потому, что мы не разделяем ее взглядов на женскую независимость. Она у нас суфражистка.
— Ханна! Ну что он дразнится? Скажи ему, что ты не такая!
— Почему же? Конечно я суфражистка. И ты тоже.
— А Па не знает? — шепотом спросила Эммелин. — А то он страшно рассердится.
— Ерунда, — фыркнула Ханна. — Наш Па — просто котеночек.
— Никакой он не котеночек, а настоящий лев, — дрожащими губами возразила Эммелин. — Пожалуйста, не зли его, Ханна.
— Не бойся, Эммелин, — сказал Дэвид. — Сейчас все женщины — суфражистки, это модно.
— А Фэнни никогда ничего такого не говорила, — недоверчиво произнесла Эммелин.
— Все девушки, которые хоть что-нибудь из себя представляют, в этом году на первый выезд в свет наденут не платье, а костюм, — продолжал Дэвид.
Эммелин вытаращила глаза.
Я слушала, притаившись за стеллажами и гадая, о чем это они. Я никогда раньше не слыхала слова «суфражистка», но догадывалась, что это, должно быть, такая болезнь, вроде той, что подхватила миссис Наммермит из нашей деревни, когда на пасхальном празднике она начала скидывать с себя одежду и мужу пришлось отвезти ее в Лондон, в больницу.
— Ты просто вредный, — сказала Дэвиду Ханна. — И так несправедливо, что Па не отдает нас с Эммелин в школу, а тут еще и ты стараешься выставить нас дурочками при любой возможности.
— Да с вами и стараться не надо, — парировал сидевший на ящике с игрушками Дэвид и откинул упавшую на глаза прядь. У меня перехватило дыхание, такой он был красивый, золотоволосый, похожий на сестер. — В любом случае, вы ничего не теряете. Нечего там делать, в этой школе.
— Да? — иронически подняла брови Ханна. — Обычно ты, наоборот, с удовольствием расписываешь мне все, чего я лишена. С чего это ты изменил свой взгляд?
Тут глаза ее широко раскрылись — две пронзительно-голубые луны, голос дрогнул.
— Только не говори, что натворил что-то ужасное и тебя выгнали!
— Разумеется, нет, — быстро ответил Дэвид. — Просто мне кажется, что учеба — не главное в жизни. Мой друг, Хантер, говорит, что настоящая жизнь — сама по себе лучшее образование…
— Хантер?
— Он поступил в Итон только в этом году. Его отец — какой-то ученый. Недавно открыл что-то очень важное, и ему пожаловали титул маркиза. Он чуть-чуть чокнутый, и сын такой же, во всяком случае так говорят наши ребята, хотя по мне — Робби просто отличный парень.
— Ну хорошо, — сказала Ханна. — Пусть твой чокнутый Роберт Хантер презирает учебу сколько ему угодно, но я — как я стану знаменитым драматургом, если Па отказывается дать мне образование? — Она горько вздохнула. — Ну почему я не мальчик?
— А мне бы не понравилось в школе, — заявила Эммелин. — И я уж точно не хочу быть мальчиком. Никаких платьев, эти ужасные шляпы и разговоры только о спорте и политике.
— А мне интересно говорить о политике, — сказала Ханна. В пылу спора ее аккуратная прическа растрепалась, локоны выбивались со всех сторон. — Первым делом я бы заставила Герберта Асквита[2] дать женщинам право голоса. Даже молодым.