– Хорошо, – безразлично согласилась Ляля, – только не завтра, а попозже. Через три месяца.
– Через три месяца? Почему? Что ты опять затеваешь?! – вдруг испугался Гинзбург. – Почему именно через три?
– Потому, – спокойно ответила Ляля.
Что, что он мог поделать?!
Он бы убил этого подлеца, задушил собственными руками, но Лялька категорически отказывалась назвать имя. На все вопросы она только отрицательно мотала головой.
– Старый приятель-хиппарь?
– Нет!
– Однокурсник?
– Нет!
– Может, какой-то насильник?
– Нет, нет, нет!
– Ляля, девочка, но ведь нельзя же так, пусть хоть придет, объяснится, это же целая новая жизнь, не игрушки какие-нибудь!
– Он ничего не знает, – тихо сказала Лялька.
Ну как, как могла она рассказать? Про это совпадение друг с другом, эту нежность в руках, губах, в словах, бессвязно осыпающих ее? И его восторг, и отчаяние. И его беспомощный отъезд ровно через месяц, в самый разгар сессии, в какую-то чужую ненужную глушь – «я не имею право ломать жизнь всем на свете, я преступник, старый и бессильный преступник».
Разве можно было рассказать? Все сразу становилось обычной банальной историей – роман студентки с женатым преподавателем. Скучно и мерзко. Гинзбург бы никогда не простил. Никто бы не понял и не простил. Никто бы не поверил, что она совершенно не жалеет, что
Гинзбург узнал через год. Анечка, дочка Ляли уже прочно стояла и даже пыталась ходить, держась пухлыми ручками за стенки манежа.
Однажды, вернувшись с работы и привычно толкнув вечно незакрытую дверь, Гинзбург был поражен странной тишиной, стоявшей в квартире. Анечка, правда, гулькала, но не слышалось в ответ привычной Лялиной скороговорки, не шипели сковородки, не лилась вода. Гинзбург бросился в комнату. Ляля молча стояла у окна. Прямо на полу, лицом к Анечке сидел мужчина, сжимая руками голову как при сильной боли. Это был Александр Петрович Одоевцев. Старый еще школьный друг Сашка Одоевцев, милейший человек, эстет и эрудит, страстный ученый и коллекционер.
– Ты?! – осененный внезапной догадкой закричал Гинзбург. – Так это ты, гад?!
Сашка встал, откинул голову, как бы ожидая пощечины.
Красиво! Онегин и Ленский, Пушкин и Дантес, Моцарт и Сальери, кто там еще, черт бы их побрал! Только драться ему не доставало с этим престарелым соблазнителем.
– Сколько у тебя детей? – неожиданно для себя спросил Гинзбург.
– Двое, – хрипло прошептал Сашка, – две девочки.
– Не мог хоть сына сделать, – зло сплюнул Гинзбург, – бабник несчастный!
Сначала Анечка звала Гинзбурга папой, что никого в яслях не удивляло, видали отцов и постарше. Но Ляля ее быстро отучила. «Это не папа, – повторяла она, заглядывая в младенческую, но уже осмысленную мордашку, – это Гинзбург, скажи: Гинз-бург». Так она сама звала его с детства следом за мамой. Мама помнилась плохо, какие-то отдельные эпизоды. Вот они идут на елку в Дом культуры, мама поправляет ее колючий шарф и вдруг целует в обе щеки прямо посреди улицы около будки с милиционером. Вот выбирают подарок на день рождения, маме нравятся книжки, а Ляле кукла, огромная роскошная кукла в длинном платье, понятно, очень дорогая, на всякий случай Лялька начинает нудно реветь, Гинзбург сердится, а мама быстро бежит к кассе и платит. Вот она сидит с тетрадкой у стола в больничной палате, вокруг чужие тетеньки, мама, лежа на высокой подушке, диктует четким учительским голосом: «Наш па-па Гинз-бург са-мый доб-рый, са-мый силь-ный, са-мый луч-ший», – и объясняет, где нужно ставить запятые.
Как бы она справилась без отца с Анечкой, со всей этой историей?
– Не надейся, – сказал Гинзбург, – больше я такой ошибки не совершу! Никаких магнитофонов и английских школ, никаких рисований и курений! Будем растить нормального здорового ребенка.
Анечка росла нормальным здоровым ребенком, ходила в районную математическую школу, читала сказки Андерсена, по вечерам при активном участии Гинзбурга решала смешные головоломки. Училась она прекрасно, увлекалась химией, шахматами и почему-то футболом, из одежды признавала только джинсы, которые Ляля, наступив на горло собственным вкусам, мастерски перешивала из жестких бесформенных штанов, купленных в магазине «Рабочая одежда». С девятого класса Аня начала заниматься в кружке «Юный математик» при университете, легко и свободно поступила на модный факультет компьютеров, благо в качестве репетитора выступал все тот же Гинзбург, на втором курсе познакомилась с выпускником того же факультета, Ленинским стипендиатом, Сережей Поляковым, и через год мирно вышла за него замуж. Еще через год родилась Маша. С именем внучки долго решали, Гинзбург хотел помянуть и мать, и сестру, но никак вместе не получалось, слово Мишель дожидалось своего часа где-то в неизвестном, незнакомом Израиле.
Про отца Аня никогда не спрашивала, по крайней мере у Гинзбурга, приходилось только догадываться, что ей насочиняла Ляля. Саши Одоевцева к этому времени уже не было в живых.
В тот первый его приезд Гинзбург воздержался от дальнейших высказываний и, зло сплюнув, ушел ночевать к знакомым. Но когда через три месяца Одоевцев приехал вновь, такой же растерянный и виноватый, с цветами в одной руке и кучей дурацких ненужных погремушек в другой, Гинзбург посмотрел на помертвевшую Лялю, на надутую, обиженную общим невниманием Анечку и развернул его лицом к двери.
– Ты уже сделал свой выбор год назад, когда уехал. Дай ей возможность жить дальше.
Больше Одоевцев не приезжал. Раз в год, на Анечкин день рождения, приходил крупный денежный перевод, на Новый год неизменно появлялся Дед Мороз с подарком, всегда необычным и замечательным. Накануне первого класса, кажется, это было в семидесятом, они проснулись от странного шума на лестнице, в дверь раздался громкий стук, и два дюжих дядьки внесли тяжелое коричневое пианино. А еще через пять лет, в очередной экспедиции по рекам Сибири, Одоевцев утонул. Подробности Гинзбург узнал от вдовы, которая, вернувшись с детьми в Ленинград, обзванивала старых друзей и знакомых мужа. Какая-то нелепая обидная смерть, лодка перевернулась у самого берега, все легко выплыли. Может быть, Саша ударился головой или сердце вдруг отказало?
Первое время Гинзбург скрывал смерть Одоевцева от Ляли, но она, конечно, узнала, отчаянно затосковала, заметалась, то хотела ехать на место гибели, то на могилу в Иркутск, потом вдруг загорелась мыслью познакомить Анечку с сестрами. Однажды субботним вечером, вопреки всем протестам и доводам отца, она набралась смелости и позвонила в темную давно не крашенную дверь с надписью: «Одоевцевы – 2 звонка».
Немолодая изящная женщина совсем не удивилась, увидев Лялю, Александра Петровича хорошо помнили в Ленинграде, и теперь в дом часто приходили бывшие ученики и коллеги покойного мужа. Ляля послушно рассматривала семейные фотографии, слушала перечень работ и достижений Александра Петровича, особенно в последние годы, когда он возглавил кафедру.
– Я так не хотела этого переезда, – тихо говорила женщина, – но было бы предательством его останавливать. Вы знаете, мужа не интересовали амбиции, деньги, даже научное первенство. Всю жизнь был предан только двум вещам – работе и семье.
Две взрослые красивые девочки смотрели с разложенных фотографий, одна, светлоголовая и глазастая, страшно напоминала Аню.
– Да, это младшая, – заметив ее взгляд, сказала женщина, – копия Саши. Вы не представляете, каким он был мужем и отцом. Невосполнимо. Все невосполнимо. – Она заплакала сдержанно и безнадежно.
Больше Ляля никогда в этот дом не приходила.
Итак, решено. Мишель едет в Прагу. На целых три недели. Ляля обо всем договорилась, – жить Мишель будет у ее подруги по университету, сотрудницы пражского национального музея Сабринки, в самом центре города.
Надо сказать, у Ляли есть потрясающая особенность заводить подруг по всему свету. Мишель не раз наблюдала собственными глазами. Однажды они путешествовали по Нормандии. Это, конечно, Ляля затеяла, «хочу посмотреть на серое небо и дождик». Мишель никогда не спорит, дождик – так дождик, ей нравится бродить по незнакомым улицам, чужая речь отделяет прохожих, как в кино, можно рассматривать дома, наряды на детях и взрослых, яркие игрушки в витринах. Окна и витрины в разных городах похожи, но всегда есть что-то особенное – корабли, обезьянки, пестрые веера или шляпы. Они с Лялей дружно перебирают расписные чашки, покупают забавных кукол – жуткого лохматого тролля или хрупкую фарфоровую принцессу, дома в Иерусалиме, уже три полки заполнены чудесными смешными человечками.
После Парижа, в котором пробыли пять дней (вернее, пробегали как угорелые между нескончаемыми музеями и выставками), Нормандия показалась сонной и театральной, особенно городок Онфлёр с разноцветными корабликами у пристани, морскими пейзажами в окнах и бесконечными столиками на набережной. И за каждым столиком с тяжелыми стаканами сидра чинно восседали усатые пожилые французы. Мишель привычно представила, что Эли идет с ней рядом. Такая простая узенькая улица и такая нарядная – на фонарных столбах подвешены букеты цветов, просто целые клумбы, и, если прислушаться, из них раздается старинная музыка, какой-нибудь Моцарт или Вивальди. Может, в цветах спрятаны радиоприемнички?
Эли бы сразу догадался, но он бродил где-то далеко, в другом мире, и совсем ею не интересовался. Зато неустанная Ляля уже уткнулась в очередную картинную галерею, что могло затянуться надолго.
Женский портрет висел прямо на входе, – огромные немного косящие глаза, темные, как будто стекающие по впалым щекам волосы, улыбка в выпуклых бледных губах.
– Какая прелесть, – вздохнула Ляля, – наверное, автопортрет, – и стала разбирать по слогам имя автора, написанное, конечно, на непостижимом французском языке.
– Татия… Кроумо… боже мой, Маша, знаешь, что это? Тать-яна Хро-мова. Вот тебе и Франция! Заходим!
Спорить было бесполезно, слава богу, Мишель уже не в первый раз путешествовала со своей неугомонной «бабулечкой». За год до этого в Гренаде Ляля, отодвинув сонного косноязычного экскурсовода, целую лекцию прочла об архитектуре арабского периода и позднем влиянии католицизма, можно подумать, она всю жизнь прожила в южной Испании. А часом позже в обычном супермаркете так растерялась, что пришлось Мишель самой выбирать все покупки и расплачиваться с веселой черноглазой кассиршей. Странное воспитание они получили в своей России. Вот и в Париже Ляля буквально с закрытыми глазами мчалась по музею Родена или Пикассо, да и просто по улицам, только и слышалось: «Бульвар Капуцинов! Площадь Бастилии! Монпарнас!», даже прохожие оглядывались. А чтобы вытащить деньги из банкомата полчаса испуганно тыкала карточкой в щель и вздыхала.
В крошечной галерее никого не оказалось, только хозяин, пожилой француз со смешно закрученными кверху пепельными усами, сидел у кассы. Картины заполняли стены в странном уютном беспорядке и были чудно хороши – все тот же женский портрет, натюрморты с цветами и фруктами на мраморном столике и, особенно, тонущие в тумане темно-красные деревья.
– Tell me, please, – вежливо сказала Ляля, – who is the author of these pictures? Does she live here?[7]
Хозяин беспомощно развел руками и что-то пробормотал на своем чудесном непостижимом языке.
– Нет, ты подумай, – вздохнула Ляля, – никто не понимает английского! Машка, под твою ответственность, в будущем году беремся за новые языки.
– Извините, – с певучим прононсом, но абсолютно понятно произнес хозяин, – вы хотите говорить русский? Сейчас, сейчас. – Он повернулся к маленькой дубовой лестнице у входа, – Танья, Танья, спустись минуточку!
Это была совершенно обычная женщина, довольно полная, седая, не моложе Ляли, с бледным лицом и короткой стрижкой. Вот вам и автопортрет! Мишель даже не успела уловить, о чем они заговорили, но уже через двадцать минут магазин закрылся, и хозяин, улыбаясь в свои прекрасные усы, притащил бутылочки сидра и высокие темные стаканы. Они сидели за маленьким дубовым столиком, тяжелые стулья чуть скрипели, хозяин приветливо кивал, а художница все рассказывала про Онфлёр.
– Конечно, красота, покой, сказочные пейзажи, но бездуховность, страшная бездуховность и тоска, семнадцать лет не могу привыкнуть. Хотя грешно жаловаться, – свой домик, картины хорошо продаются, планируется осенняя выставка в Париже…
Что-то еще родное, понятное только Ляле, стояло за ее словами, – несбывшиеся надежды, одиночество, усталость?
Потом они долго прощались, обменивались адресами и телефонами, женщина целовала Лялю, а заодно и Мишель, по-русски, в обе щеки, хозяин долго махал в наступающей темноте.
– Я приглашу ее к нам, прямо ближайшей осенью, – вдохновенно твердила Ляля, пока они брели в темноте к своему крошечному, как сундучок, отелю, – каждый человек должен хотя бы раз в жизни увидеть Иерусалим! Что ты смеешься, дурилка? Это для нас Израиль – жара, маета и поиски работы, а для нормальных людей – Святая Земля, прямой разговор с Богом.
…Никого они, конечно, не пригласили. Осенью взорвались еще три автобуса, потом кафе в Хайфе, потом та самая пиццерия, где погибла сестра Алины. Но тонкая, только им заметная ниточка осталась, на Новый год Ляля получила письмо с засушенной веткой лаванды и крошечной картинкой – Онфлёр и корабли.
Так и с Сабринкой. Не виделись лет десять, даже больше, человек живет в другой стране, со своими заботами и проблемами, а для Ляли нет ничего естественнее, чем отправить к ней Мишель на целых три недели. Мама сначала сомневалась, но тут от Сабринки пришло такое восторженное письмо-приглашение, что даже Гинзбург согласился, добавив, что Лялины подружки все ненормальные.
Нет, у Ляли получилась вполне счастливая жизнь. Во-первых, прекрасная работа. Какая удача, что с третьего курса записалась на факультатив по истории искусств. Конечно, до аспирантуры дело не дошло, золотая оттепель шестидесятых закончилась, но все-таки удалось вволю поработать и в Пушкинском Доме, и в архивах Эрмитажа. Друзей она обожала, причем совершенно взаимно, дома ждали любимые люди – отец и дочь. Правда, иногда рисовались другие картины семейного счастья – муж, спящие дети, тихий уютный ужин вдвоем. Или наоборот – шумные многолюдные именины, сюрпризы, подарки. Но Анечка с Гинзбургом совершенно не вписывались в этот праздник жизни. А что ей были без них любые праздники?
Про Одоевцева Ляля запретила себе даже думать. Судьба подарила немыслимые счастливые минуты, чего же больше! Саша сам решил уйти, значит, не мог иначе. И смерть его уже ничего не добавила к их разлуке, просто было бесконечно жаль талантливого нестарого человека.
За ней много ухаживали, даже в поздние годы, когда хорошо перевалило за сорок, и по дому бегала внучка Маша. Конечно, Ляля скоро научилась распознавать искателей приключений, легко принимала комплименты, стремительно и весело давала отпор незатейливым, всегда похожим обещаниям. Но были, были еще два случая в жизни, когда земля поплыла под ногами и мир опрокинулся от непостижимой щемящей и сладчайшей муки. Первый – мальчик, студент (боже, почти ровесник ее зятя Сережи!), трепетал и молился, как в рассказе Цвейга, ждал, преследовал после занятий. Горячие губы, горячие дрожащие руки… Была даже мысль завести второго ребенка, разумеется тайно, ничем его не связывая, но времена Цвейга все же прошли. И снова перед глазами стояли Гинзбург и Аня.
Второй, слава богу, одного с Лялей возраста, вначале показался удивительно близким, до изумления и нереальности близким, какой-то непостижимый духовный двойник. Огромный, теплый, как печка, смешной увалень, он прекрасно пел Окуджаву и Визбора, можно было прижаться к плечу и совсем не разговаривать, потому что все совпадало – фразы, шутки, комплексы, стихи. Конечно, он был давно и несчастливо женат, конечно, маялся, не в силах ничего решить, клялся, жалел себя и детей, даже плакал. Ляля знала, что может настоять, но стоило ли ломать чужую жизнь? Все-таки это был совсем не Одоевцев.
Перед ее отъездом в Израиль они тепло простились, словно близкие родственники, потом он приехал с какой-то пароходной экскурсией из Одессы, Ляля помчалась в порт, долго бродили по сонной горячей Хайфе, сидели в кофейне на берегу. Он рассказывал про перемены в России, новую непривычную свободу, реставрацию памятников и театров. И даже неважно, какая мафия платит, временщики уйдут, а красота останется, вот теперь и за Питер взялись наконец. Она слушала, улыбалась, смотрела на его поседевшую голову, как всегда, не требовалось отвечать. Дети давно выросли, жили собственной независимой жизнью, и это ничего не меняло и не могло изменить.
Эли получил отпуск на два дня как раз перед Машиным отъездом, но нечего было и думать, что он сразу появится. Как всегда образовались важные встречи с друзьями, один недавно вернулся с учений, второй служил на территориях, приезжал раз в месяц, молчаливый, обгоревший до черноты. Мишель в который раз стыдила себя за ненужные обиды, – люди трудятся и служат родине, а она уезжает в спокойную безопасную Прагу, всего на три недели, есть о чем говорить!
Ляля купала Данечку и одновременно рассказывала историю пражского гетто, хотя никто ее и не слышал за шумом воды. На полу стоял почти собранный чемодан, Гинзбург давал последние важные советы по поводу поведения и нравственности. Прибежала мама и принесла пижонскую вельветовую курточку с карманами, как раз для европейской погоды.
В принципе, Мишель очень повезло с семьей. Родители сразу после языковых курсов попали в крупную программистскую фирму, сначала папа, а через месяц и мама. Ляля вдохновенно учила иврит, шила наряды для местных модниц, бегала на собрания какого-то культурного центра, а потом неожиданно для всех устроилась работать экскурсоводом на Via Dolorosa![8] Еще и шутила, что каждую неделю восходит на Голгофу. Даже трудно вспомнить время, когда они покупали одни индюшачьи ноги, сейчас все продукты папа привозит раз в неделю из соседнего супермаркета – мясо, овощи, фрукты, Данькины памперсы. И квартира у них огромная, с балконом и садиком, где Ляля разводит розы, а Гинзбург курит свою трубку. Правда, маму с папой Мишель почти не видит из-за бесконечной работы, командировок и авралов, иногда, буквально не заходя домой, они уезжают в Германию или даже в Сингапур, где находятся филиалы фирмы, но тут уж ничего не поделаешь. Ляля до сих пор не может поверить, что мама решилась родить Данечку, они с Гинзбургом даже не мечтали. Мишель тоже очень рада братцу, во-первых, он смешной и милый, хотя и слишком мал, во-вторых, у нее самой появилась минимальная свобода от любящих родственников. Вот и сейчас Ляля тихо сокрушается, что не может оставить Данечку и поехать в Прагу. Мишель охотно соглашается, чтобы никого не обидеть, хотя понятно, что у них с Лялей совершенно разные интересы, и совместные поездки ей порядком наскучили.
Эли появился только к вечеру, запихал ключи в без того оттопыренный карман и полез в холодильник в поисках питья. Гинзбург вздохнул и поспешно удалился в свою комнату. Ну как объяснить ему, что это не дурное воспитание, а простая здешняя традиция – лучше самому взять, чем напрасно обременять хозяев.
– А проходить первому в дверь тоже традиция? – возмущенно басит Гинзбург, – а за три года ни разу не подарить цветы любимой девушке, даже на день рождения?!
Мишель как-то для пробы перевела Эли высказывания Гинзбурга.
– Пропускать в дверь, – искренне удивился он, – но где же логика? Сначала женщины требуют равноправия, добиваются свободы буквально по всем вопросам, а потом претендуют на какие-то доисторические ухаживания!
– А если без всякой логики? – спросила Ляля. – Просто, чтобы женщине было приятно?
– Но мне тоже приятно, когда меня пропускают, – не колеблясь, заявил Эли, – равноправие, так равноправие.
Надо признать, в общении с Эли Ляля проявляет максимум демократии, вот и сейчас она достает бутылку кока- колы и, приветливо улыбаясь, ставит на стол, хотя, как кажется Мишель, она бы не прочь трахнуть этой бутылкой по Элиной упрямой голове.
– Кока-кола! – восклицает Эли, – ну, уж нет,
– Кто? – пугается Ляля
– Владельцы фирмы! Бездарный напиток, бездарное предприятие, а задурили весь мир. Нет, я не собираюсь их поддерживать!
– Надо думать, владельцы фирмы просто плачут от огорчения, – осторожно замечает Ляля.
– Неважно. Из-за нашего равнодушия и процветает несправедливость. Вот мне, например, не все равно, какую одежду носить. (Ляля задумчиво смотрит на его потерявшую цвет футболку и бесформенные, растянутые на коленках штаны.) Вы только посмотрите на наклейки, американские фирмы, а почти все сшито в Китае или Тайване! А какие там зарплаты? С каждых штанов фирма две трети забирает себе, и я должен участвовать в этой эксплуатации?!
– Нет, не обязательно участвовать, но это не отрицает, что одежда может быть красивой или хотя бы чистой?
– Но я же не на свадьбу иду! И не на службу. Человеку должно быть удобно, хотя бы в свободное время.
Если даже Ляля не справляется, что уж говорить про Мишель, разве она в силах его переспорить!
Поздний вечер, даже фонари за окном кажутся одинокими и никому не нужными. Завтра Мишель улетает на целых три недели, а так и не поговорили ни о чем серьезном, даже не попрощались по-человечески. Она тихо обнимает Эли за обгоревшую шею, прижимается носом к теплой шершавой щеке. Пусть хоть сейчас, хотя бы на прощанье скажет что-то ласковое. Например, что ему жаль расставаться. Что никогда не был так счастлив. Что он не может жить без нее.
Совсем недавно Ляля читала вслух какого-то русского поэта: «Я не могу без тебя жить, мне без тебя и в дожди – сушь…»
Эли жмурится, скользит бесстыдными руками по ее груди, дышит все жарче.
– Давно говорю, что пора прекратить глупое лицемерие и жить как нормальные люди! Почему, спрашивается, я не могу остаться у тебя?! Или поехали бы вместе ко мне, в конце концов!
Да-а, тут не нужно ни Ляли, ни Гинзбурга, достаточно одного папы! Интересно посмотреть на его реакцию, когда Эли останется ночевать в Машиной кровати.
– Подождем еще немного, – шепчет Мишель, – вот я приеду, поговорю с родителями…
– «Подождем, подождем», – его лицо становится обиженным и злым. – Подруга, называется, меня уже все ребята в отряде жалеют, терплю как придурок!
– Ребята? Ты что, обсуждаешь с ними наши отношения?
– А почему нет? Все нормальные люди спят вместе, а я полгода жду разрешения твоих родителей! Почему с родителями можно обсуждать, а с друзьями нельзя? И что, я должен врать, как мы с тобой прекрасно проводим время?