Собственно говоря, это было не совсем рождество, а
Елка – яркое, пахнущее живой хвоей, нарядное дерево – стояла в центре большой комнаты, на самом важном месте. Она переливалась нежными отблесками, и Надя с грустью вспомнила свою скромную елочку, у них дома, в Марьиной роще, которую они поставили в маленькую крестовину, в угол, на тумбочку. Впрочем, вряд ли она была так уж нужна взрослым девочкам, которые встречали Новый год в компании друзей, ну а младший, четырехлетний Сима, он был с ними, он поехал с мамой и папой в Нижний Кисловский, ведь Новый год в Кисловском предполагался
Детей, кроме Симы и Ниночки Каневских, было еще трое – Петровы (те, которые с Милиной работы) привели погодков, мальчика и девочку, Светлана (с работы Валентины) была тоже с дочкой. Дети были все примерно одного возраста, для них накрыли отдельный стол, приготовили подарки и вообще целую
Все шло правильно и хорошо, по плану.
При этом и гости, и хозяева немного волновались, поскольку за двадцать лет советской власти как-то отвыкли и от самой елки, в ее натуральном живом присутствии, с этим сильным лесным запахом, с блестящими игрушками и слегка покосившейся звездой на макушке, и от этих рождественских обычаев, слегка переделанных под советские. Однако волнение даже придавало празднику какой-то острый новый элемент, никакого внутреннего сопротивления это советское рождество ни у кого не вызывало, и все вокруг способствовало новому празднику: песни по радио, заливистый женский смех за окном, праздничные (отчего-то казавшиеся праздничными) редкие гудки машин, у соседей разворачивалась такая же суматоха: было даже немного слышно, как сдвигают стол, стулья, поют, кричат, звенят бокалами и что-то неожиданно разбивают. Доносившиеся как сквозь вату звуки совершенно не раздражали, а наоборот, смешили, это тоже было впервые, что весь мир, во всех подробностях, этот новый звонкий и свежий советский мир двигался синхронно, радовался хором, звучал в унисон, как в какой-то волшебной игре, у всех были одни и те же звуки, там одинаково смеялись женщины, тут одинаково неуклюже сдвигали столы мужчины, это был какой-то долгожданный момент раскрепощения. В нэп тоже все это, конечно, праздновали, но по-старому, по старым канонам, и это казалось мерзким, противным, даже преступным, и главное ненатуральным. А тут вдруг раскрылось сердце – новый быт, новые обычаи, теперь они навсегда, надолго,
Единственное, что как-то отравляло это общее переживание (а то что оно было общим для всех сидящих за этим столом, он ни секунды не сомневался), было лицо Нади. Казалось, что ей не хорошо, хотя она и тщательно это скрывала: во-первых, маленький Сима напрочь отказался читать стихи, влезать на стул, разгадывать шарады, заупрямился, расплакался, уронил лицо в ладони, сморщился, замолчал, он был самым младшим тут, и это было естественно, но Наде это было больно, она покраснела, она не смеялась над ним, как все остальные, ей было его мучительно жалко, и если бы она могла, то увезла бы его сразу домой. Она и так чувствовала себя немного чужой, хотя была
И действительно, у Мили за столом все было чуть более возвышенно и прекрасно, чем он привык, не было ощущения этой закрытой, этой душной семейственности, когда та, огромная жизнь отступала на шаг, как будто ее выгоняли за дверь, нет, здесь было не так, огромная новая жизнь как будто сама сидела за столом, сама наливала в бокал шампанское, сама поднимала тосты, радовалась вместе со всеми, и он радовался этому. А потом все замолчали, ожидая боя курантов, причем не по радио, а прямо из окна, дамы накинули шали и шарфики, раскрыли форточку, и потом даже вторую, чтобы лучше слышать, здесь, в Кисловском, до кремлевских курантов было рукой подать. И вот они зазвонили, и все повскакали с мест, грохнуло из-за стены и с улицы многоголосое искреннее «ура».
И тут вдруг, после всех поцелуев и объятий, Миля посмотрел на него, взял за руку и властно увел на кухню «покурить», хотя давно уже Даня не курил. И всем стало ясно, что лучше на эту кухню не входить, все стали еще больше веселиться, заводить патефон, чтобы братья не волновались, чтобы знали, что ничто не помешает их важному братскому разговору. Слушай, сказал Миля, ну как дела, и Даня опять отметил про себя, какой же он высокий, мощный крепыш, какая у него огромная голова на широких плечах, как он вымахал,
Слушай, ну как дела, сказал Миля, давно же хотели поговорить, пока не началось, что началось, ну вот особенно бурное веселье, давай-ка посидим, выпить хочешь, Даня кивнул, брат налил рюмку водки, но почему-то только ему, не себе, мотнул головой, мол, не хочу, не буду отвлекаться от важной темы. А тема-то была давно известная, она началась еще в 1920 году, во время знаменитой в узких кругах поездки на агитпоезде «III Интернационал», когда они колесили по Украине вместе с поэтами и актерами, вместе с маленькой типографией и маленьким отрядом, с кинопроектором и театром, роялем, рояльщиком и другими творческими единицами, когда
Отвечать было тяжело, он не был готов, когда-то раньше он просто уходил, уклонялся от этого лобового удара – а давай не сейчас, ведь это требует подготовки, такие вещи так сходу не решаются, Миля раздраженно соглашался, ну да, конечно, готовься, решайся, но не забывай. И вот когда их пути наконец снова встретились, младший брат помог Дане переехать в Москву, устроиться в наркомат, получить вызов, сам привел его в общий отдел: вот, сказал он, человек с блестящим знанием языков, не только читает, но и пишет по-французски и по-немецки, со словарем по-английски, при этом наш товарищ, понимаете, ведь он еще и выдающийся специалист, и дело тут не в родственных связях, мы вместе были под пулями, вместе шли по фронтам гражданской войны, его чуть махновцы не расстреляли, чудом спасся, представляете. А давно в партии? – вдруг быстро спросил кадровик, при этом широко улыбаясь, не состою, просто ответил Даня и посмотрел прямо в глаза, кадровик не ожидал, развел руками, ну что вы, на эту должность, да что ж должность, возмутился брат, он по рангу мог так разговаривать, с высоты своего роста, заместитель наркома, бухнул резко, в лоб: вам нужен специалист или кто, или человек будет штаны протирать со своим партбилетом, кадровик улыбнулся криво, подумаем, посоветуемся, ну думайте, думайте. Было мерзко и холодно на душе, зачем рисковать из-за меня, зачем все это, весь этот жуткий, неприятный разговор, теперь за каждым его шагом будут следить, да не будут они следить, что за чушь, хохотал Миля во дворе, тут сплошь
И Даня понял – что, да, это и есть последний аргумент. Вместе. Все будет опять, как тогда: Миля начальник агитпоезда, он замначальника по хозяйственно-административной части. Два брата. Два революционера. Сжатый кулак. Кровная связь. Не разожмешь кулак, не устоишь перед ним.
Уже нарисованная, прекрасная, чарующая картина.
Он помолчал.
– Миля, – сказал после паузы тихо. – Ты ведь часто говоришь, что я беспартийный коммунист, ну это так и есть. И я… я не хочу терять эту веру. В партию сейчас вступают многие. Слишком многие. Не могу. Прости. Это окончательное решение.
Он долго, давно готовил эти слова. Миля покраснел и тяжело задышал. Казалось, что сорвется на крик. Но нет, младший брат подошел к окну, шире раскрыл форточку и, не поворачиваясь, спиной, сказал ему: ну… хорошо. Им пора было возвращаться к гостям, но Миля, глядя в заснеженное окно, стоя к брату спиной, тихо начал говорить о советской промышленности, о нелегких путях развития экономики, и какие сейчас стоят перед ней сложные задачи, потом тяжело опустился на стул: ты пойми, на Западе страшный кризис, поехала вся финансовая система, банки не выдают кредиты, на нью-йоркской бирже дикая паника, нет инвестиций, безработица растет, инфляция убивает, предприятия останавливаются, кто в этот момент тащит мировую экономику вперед, кто развивается бурными темпами, как думаешь, мы и немцы, только мы и немцы, единственный рынок, где нет падения, где вводятся в строй все новые и новые мощности, предприятия растут, осваиваются новые модели развития, страна не знала такого роста с 1913 года, но и тогда было совсем не так, ты же знаешь, это был чахлый, придуманный царской статистикой рост, напрасно товарищи дают все эти показатели в новых энциклопедиях, все это придумано, высосано из пальца, были иностранные вложения в экономику царской России, не спорю, но разве они идут в сравнение с нынешним ростом, ни в какое сравнение не идут, это великие годы, это эпоха чудовищного, невероятного роста, гигантских финансовых операций, мир никогда не видел таких проектов, над которыми мы сегодня работаем, причем во всех отраслях, золотая эпоха, Даня, поверь, как никогда сейчас нужны такие умные люди, как ты. Вот тогда он и запомнил это случайное, странное выражение, совсем не партийное, слетевшее с языка подвыпившего человека, – золотая, или сияющая эпоха, как же он сказал, золотая, нет, сияющая, неважно, как сказал, что имел в виду, но оно было настолько точным, что запомнилось навсегда, СССР – экономический лидер для всего мира, еще несколько лет роста, и все увидят, все поймут. Послушай, мягко сказал Даня, может быть, ты расскажешь это
Когда возвращались в раннем, за ночь буквально обледеневшем трамвае, сонные, усталые, но довольные, сытые, хмельные, протанцевавшие целых часа три подряд и нахохотавшиеся вволю, Сима спал у Нади на коленях, Даня коротко, в двух словах, рассказал ей суть.
Надя помолчала, а потом сказала очень просто:
– Ну и правильно. Я и так тебя вижу только по ночам. Что ж, теперь и ночью не видеть? Ну уж нет.
И вот прошло уже больше двух лет…
Даня приехал на Казанский вокзал в шесть утра (из Марьиной рощи до Каланчевки шел удобный трамвай).
На вокзале было довольно многолюдно. Прибыли сразу два дальних, из Свердловска и Астрахани, носильщики в фартуках и фуражках торопливо волокли тележки с чемоданами, за ними едва поспевали семьи с детьми, прибывшие в Москву, и Даня рассмотрел на их лицах радостное возбуждение – скорей, скорей, – дамы покрикивали на детишек, мужчины торопливо пересчитывали купюры или монеты в бумажнике, намереваясь расплатиться с носильщиками и возчиками, они приехали в Москву надолго, может быть навсегда, устало шли командировочные c портфелями, быстро и в ногу шагали военные с вещмешками, мороженое, газеты, фрукты, летняя жизнь.
Он сел в электричку. Сердце слегка постукивало в груди, давая о себе знать. Придать себе вид мирного дачника никак не удавалось. Чемодан Надя собрала ему не маленький. Он имел двойное назначение. Если туда или если сюда.
«Не стоит ни за что цепляться, – сказал он себе. – Не стоит», – и углубился в футбольный отчет.
Подходя к Мониной даче, он вдруг окончательно понял, что
Калитка скрипнула. Моня стоял на крыльце, ждал и тихо, немножко криво улыбался, зашумели, зашевелили лапами огромные сосны, защемило сердце от тоски и любви, и он шагнул вперед и обнял брата.
Надо сказать, Моня мало изменился, хотя прошло уже почти двадцать лет с того дня, как не стало их отца, Владимира Каневского. Моня вырос, первым из них переехал в Москву, устроился на работу в какой-то тихий кооператив, купил
После любых случаев сам воздух искривлялся в этих двух комнатах по-другому, сами вещи и предметы на этой старенькой даче меняли свое значение, он это чувствовал очень остро: как иначе подрагивает дверца в кухонном буфете, мебель была рассохшаяся от вечной влаги, мебель от прежних хозяев, куда-то срочно сбежавших от новой сияющей эры, мебель хранила эту память о другой жизни, он очень любил эту мебель, гладил часто старые неровные деревянные поверхности, но после того, как яловыми сапогами протопчут путь от крыльца до круглого стола, и мебель начинала разговаривать совсем не так. Да что же мебель, простые вещи – ложки, полотенца – и те были напуганы этим грохотом, они не сразу откликались, и кресло тревожно скрипело, замирали в окне даже сосны, даже тише стучал будильник. Товарищ, не забудьте, не забудьте, напоминал фининспектор, партиец, участковый, да что вы, как я могу забыть, ну хорошо, ну до свиданья, товарищ, ну будьте здоровы, товарищ, и он не забывал, он платил, он ходил, он голосовал, все как надо, все как обычно, но что-то менялось в его жизни, неудержимо менялось, хотя он этого и не хотел, он был против любых изменений. Моня был уверен, что наган тогда, двадцать лет назад, выстрелил в его руках
Вообще, когда он впервые достиг какого-то другого возраста, какой-то ключевой отметки роста, важного порога, и когда впервые осознал, как странно молчит вся семья в его присутствии, когда речь заходит о Владимире Моисеевиче, именно тогда эта идея, о таинственном выстреле, о том, что наган выстрелил сам, без его участия, как бы вышла из его головы, из его сознания, и стала жить отдельно, он увидел эту идею, очертил ее в воздухе, в мысленном пространстве, и никогда уже больше с ней не расставался, жил с ней, но тогда же он понял, что говорить о ней вслух совершенно не нужно, что это ничему не поможет, что это только собьет всех с толку, и исчезнет та правильная зона молчания вокруг этой идеи, вокруг его жизни, которая всех абсолютно устраивала, и самого Моню устраивала прежде всего.
Малаховка в те годы была не просто поселком, это был настоящий красивый город под Москвой, как Кунцево или Загорск: здесь стояли деревянный дореволюционный театр, где теперь крутили фильмы, дом культуры с библиотекой, деревянная же синагога и каменная кирха, несколько церквей, огромный рынок, с прекрасными молочными продуктами и свежим мясом, прекрасные деревянные особняки, которые не прекратили строить и после революции, теперь уже для наркомов и академиков, близость ЦАГИ, самолетного института и аэродрома подчеркивала всю важность места, черные машины только и сновали по шоссе мимо станции, по вечерам нарядно одетые дамы ходили в кинотеатр, по утрам – под кружевными зонтиками на речку и за молоком, няни волокли коляски с детьми, болтали, встретившись возле рынка, о ценах и продуктах. Отсюда начинались эти чудные сосновые леса, бесконечные, светлые и пахнущие смолой, эти прекрасные черные торфяные озера, эти милые уютные дачи, тут все было так славно, свежо, Даня отмечал это про себя каждый раз, когда приезжал в Малаховку к Моне, чтобы
Рано утром Моня уходил на работу. На столе, на нагревшейся от солнца клеенке он оставлял завтрак – обычно это была сухая, немного передержанная гречневая каша и вчерашнее молоко в холодном стакане. Даня выливал молоко в еще теплую кашу, ставил чайник на плиту и медленно, подробно жевал гречку с молоком и с сахаром, пока чайник начинал тихо шуметь, потом гудеть, а потом свистеть. Он тихо включал радио и медленно-медленно, не пропуская ни одного слова, читал оставленные Моней вчерашние газеты. Брюссельский конкурс доказал не только превосходство советской музыкальной культуры, но и превосходство советских методов воспитания молодежи. Дальнейшее увеличение потолка современных самолетов задерживается из-за отсутствия специальных скафандров для летчиков. Несмотря на настояния матери и врачей, Павлова отказалась указать лицо, производившее аборт, и так и умерла, унеся с собой эту тайну.
Постепенно это занятие его увлекло. В общем, в газетах было много всего интересного, раньше он об этом так не думал. Он нашел у Мони карандаш и иногда отчеркивал целые абзацы, возвращаясь к их туманному смыслу, который притягивал, как неразгаданный кроссворд. Нынешние советские газеты представляли собой очень четкую, строгую и довольно сложную систему смыслов. В них не встречалось ничего случайного, лишнего, мелкого, все было взаимосвязано и имело целый набор возможных значений, каждое из которых использовалось в других местах и по другим поводам. Это было похоже на библейские фрагменты, на формальную математику, на древнегреческий или, возможно, арамейский язык, но только не на те газеты, какими он застал их в юности. Невозможно было понять сразу, что автор хочет сказать, невозможно было понять точную связь факта и вывода, если не знать других возможных сочетаний, других смыслов этих же слов, поэтому в каждой фразе таилась загадка, но с точки зрения знания целого,
Таким образом, советские скрипачи из шести первых мест заняли пять. Решение жюри было встречено долгой несмолкаемой овацией аудитории, переполнившей зал брюссельской консерватории. Лозунг об овладении техникой был выдвинут партией, когда вскрылось вредительство шахтинцев. И очевидно, поэтому не волнует никого из них факт, что пока МТС края располагает только пятидневным запасом горючего. Советский Союз неоднократно высказывал свое крайнее недоумение и предостерегал против той интерпретации международного права, которая привела к соглашению о «невмешательстве» в испанские дела, «невмешательстве», не замедлившем вылиться в блокаду законного правительства Испании. Троцкисты, продолжает Вайян Кутюрье, являются «профессиональными провокаторами, агентами фашистского шпионажа, они применяют методы интеллидженс сервис, гестапо и т. д.».
Он читал газеты часа полтора, медленно жуя бутерброды или просто хлеб с подсолнечным маслом и опять заправляясь бесконечным чаем. Потом долго выбирал момент, когда можно сбегать в нужник – чтобы никто не был у соседей на участке, никто не шел по улице. Затем наступало время обеда, он жарил на керосинке какой-нибудь помидор вместе с луком и салом и со вчерашней кашей или варил суп из топора (одна картофелина, вермишель, консервы), он каждый день старался придумать новые сочетания, но фантазии у него не хватало, поэтому он упростил схему, и теперь у него был только обед № 1, обед № 2 и обед № 3, в зависимости от настроения.
Конечно, соседи знали, что в доме кто-то живет, но дело было в том, что у Мони здесь не было друзей, его некому было спросить – а кто там у вас, знакомый, родственник, он болен, почему никуда не выходит? – во всем поселке не было
После обеда Даня просто дремал. Читал книгу, слушал радио и начинал ждать Моню с работы где-то около пяти. Каждый день он загадывал желание, чтобы Моня пришел с работы на пятнадцать минут раньше или на пятнадцать минут позже, как будто от этого что-то зависело, и каждый раз проигрывал сам себе.
Моня всегда приходил с работы ровно в восемнадцать часов пять минут. Он шел с поезда пешком от станции каждый день ровно двадцать минут. Пригородный паровоз приходил точно по расписанию, в одно и то же время, пускал пары и ждал, пока Моня шагнет на платформу. До Москвы и из Москвы паровоз шел час пятьдесят минут, со всеми остановками. Каждый день Моня тратил на дорогу ровно
Воздух тут был совсем деревенский, молочный, почти украинский, но вот сами дома, эти затейливые
Поначалу он не знал, о чем говорить с Моней этими длинными бесконечными вечерами в Малаховке, они молчали или перебирали пустяки, это было тяжко, настолько тяжко, что Даня думал про себя, что долго он тут не протянет, не сможет, говорили о мелочах, о ценах на рынке, о погоде, но в их жизни практически отсутствовали пустяки, обсуждать было нечего. Моня тоже молчал, молчал и улыбался, совсем не тяготился, присутствие брата радовало его само по себе, безо всяких лишних слов, без ритуалов, без подробностей, как вдруг однажды у Дани как бы сами по себе вылетели слова про еду, мамину еду, как она готовила борщ с пампушками и как они воровали эти пампушки с Милей, бегали на кухню и утаскивали их горячими, обжигаясь, а Моня не бегал, Моня боялся, но пампушки эти он тоже ел, тоже обжигаясь. С этого дня в их жизни возникла игра – кто больше вспомнит, кто кого
А по ночам, когда Моня мирно засыпал с той же счастливой улыбкой от этих сладких воспоминаний, Даня тяжело и грузно ложился на свой скрипучий диван и начинал
Он вставал и начинал в темноте жадно жевать хлеб, запивая его чаем.
Даня Каневский, выражаясь аккуратно, находился здесь в добровольном изгнании, как и тысячи, десятки, сотни тысяч, может быть, миллионы людей в те годы. Эти люди, также как и он, надеялись уцелеть, ненадолго исчезнув, сменив место, уйдя на дно, в забвение, в некое небытие или, скорее, полусуществование, в котором, с одной стороны, они были, а с другой – их как бы не было.
Еще свежа была в памяти вся эта бесконечная
Уволиться Дане посоветовал тот самый товарищ с плоским лицом из общего отдела, как только Милю перевели вдруг в Киев, он сразу вызвал его и стал горячо убеждать, что по его специальности (эксперт-консультант-переводчик) сейчас открываются ну очень, очень хорошие вакансии, и в НКВД, и в ВСНХ, и в Наркоминдел, и по его прежней, хлебной части, по зерновым культурам, и по тканям, и по горючим материалам, а если я не хочу, ну вы знаете, голос стал тише и нежней, вы знаете, тогда я посоветую найти все равно что-то попроще, что-то поспокойней, чем у нас, где-то на свежем воздухе, возможно, не в Москве…
Даня все понял, кивнул, горячо поблагодарил, вышел, с кем-то здоровался, жал руки, а внутри все горело и стучало, это был диагноз: рак, вся их семья больна теперь этой неизлечимой болезнью, но надо лечиться, нельзя опускать руки, лекарство есть, его не может не быть, он выбежал на улицу, сел на скамейку, на самом солнцепеке, чтобы перебрать варианты, пот лил градом, он тяжело дышал, но не обращал внимания, сдавило горло от невозможности помочь Миле, но сейчас уже было поздно, сейчас надо было думать о других – Валентина, Ниночка, Надя, дети, братья и сестры, вся семья как будто обступила и ждала его решения.
О Моне и Малаховке он вспомнил почти сразу. Без паузы поехал на Кисловский. Валентина рыдала, но иногда поднимала голову и говорила: нет, нет, нет, я не верю!
Когда он сказал, что уезжает, равнодушно кивнула. Сказала, что уезжает тоже, сейчас, сегодня, может быть, если успеет взять билеты на поезд. Потом заберет дочку, когда устроится. Когда он сказал про Малаховку, закрыла лицо рукой, не хотела слушать.
Милю арестовали на следующий день, из Киева позвонил знакомый. Коротко позвонил, сказал два слова и бросил трубку.
Даня зашел в общий отдел, еще раз поблагодарил за хороший совет, сказал, что собирается подавать документы сразу в несколько мест: НКВД, ВСНХ, а может быть куда-то еще, расстались тепло, вот сука, сказал он, когда вышел и закрыл за собой дверь, но возможно, эта сука спасла ему жизнь, так бывает тоже, так бывает, вечером он уже начал собираться, не стал объяснять ничего подробно, Милю арестовали, я должен уехать, пока поживу у Мони в Малаховке, не ищи, никому не звони, я дам о себе знать, надо присмотреть за Ниночкой, возможно и Валя тоже уедет, за девочкой первое время присмотрят подруги, родственники, но
На имя Председателя Совнаркома СССР тов. В. М. Молотова поступила следующая телеграмма: «Сообщаю, что данное вам обязательство вырубить 4000 кубометров древесины выполнено». Дно «Московского моря» должно быть чистым. Территория в 8 тысяч га очищена не только от леса, но и от навоза, соломы, сена, бревен, хвороста – от всего, что может загрязнить или заразить волжскую воду, идущую на питье москвичам. Шпионаж в Чехословакии имеет еще более ярко выраженный характер: тут не похищают немецких эмигрантов, а убивают их. В институте им. Склифосовского французским ученым был сделан доклад о 21 операции, совершенной в предшествующую ночь. Затем им были показаны 15 больных с искусственными пищеводами. Наконец, народ проверяет руководителей страны во время выборов в органы власти Советского Союза путем всеобщего, равного, прямого и тайного голосования…
Но постепенно Даня начал осознавать, что здесь, в Малаховке, в добровольной тюрьме, его настигло не только заточение, но и
В первые недели он яростно гнал от себя эту мысль. Сама эта идея казалась ему кощунственной. Их семью постигла катастрофа. Брат арестован и, возможно, будет расстрелян. Жена и дочь брата в постоянной опасности. Его жена и его дети в постоянной опасности. Думая об этом, можно сойти с ума, – ладно взрослые, но дети! Что могло быть хорошего?
Первый раз он нашел что-то хорошее, когда перебирал на кухне, возле плитки с чайником, позавчерашние газеты. Это читал, это читал, это читал… Наши инженеры часто считают, что их не должен интересовать вопрос, кто стоит у печи, каково социальное лицо работающего, чувствует ли рабочий связь между работой мартена и международным положением страны. Вдруг он понял, что Моня стал
Даня вдруг понял, что впервые в жизни думает о Моне спокойно. В этих мыслях не было чувства вины или отдаленного, старого гнева, который каким-то сложным образом был связан с этим чувством вины.
Были долгие годы, когда в семье вообще никто не знал,
Когда Моня объявился в Малаховке, это была радость, но скоро она исчезла, – все равно он по-прежнему жил отдельно. Его не винили, но и не прощали. Его любили, но и не звали. Его жалели, но не настолько, чтобы помнить, когда у него день рождения. Чаще даже Надя напоминала Дане (да и всем Каневским) о необходимости съездить в Малаховку
Даня говорил брату так: «Слушай, ну ты приедешь когда-нибудь к нам? Ну, в отпуск… или хотя бы на выходные?».
Моня радостно кивал, и разговор прекращался.
Иногда Даня просыпался даже ночью от этого чувства вины. У него был брат, который жил от него отдельно. Это было неправильно, это было мучительно, но поделать с этим ничего было нельзя.
Теперь же, благодаря всем этим страшным событиям последнего времени, в их жизни все абсолютно изменилось – теперь Даня и Моня Каневские навсегда были вместе. Отдельность закончилась. Исчезло чувство стыда.
Моня снова был
Должно же быть что-то хорошее, говорил он себе угрюмо, просыпаясь вместе с Моней в пять утра.
А хорошее, это он понял довольно быстро, заключалось прежде всего в том, что вот здесь, в этом сыром, вечно недотопленном доме, через Моню, через эти их бесконечные вечера в этой грустной Малаховке, вечера с
Отец, убитый Моней, остался в нем жить – отец был прекрасен именно в своей уязвимости, слабости, буржуазном добросердечии, отец (теперь через Моню) не понимал своих сильных и отчаянных, на все готовых сыновей, потому что они были детьми нового времени, но без него – без его покашливания, без его нежного и тихого голоса и без его почти всегда внезапной ярости – их вселенная была неполна. Она была бы просто невозможна. Ярости в Моне, конечно, никакой не было. Отцовская ярость превратилась в нем в бесконечное тихое упрямство. В бесконечное следование этой своей линии жизни. В бесконечные железные привычки.
Это открытие – отец, живущий в Моне, не «образно говоря», а прямо и непосредственно – было настолько поразительным, что Даня вначале долго к нему привыкал, осмысливал и приноравливался. Не верил, отмахивался и снова и снова открывал в Моне отцовские черты – поворот головы, смех, взгляд, манеру сидеть подолгу, уставившись в одну точку.
Теперь он смотрел на Моню, и мысли об отце приходили к нему сами собой, без напряжения, без боли – он думал об отце и о матери: детей связывали вместе, как клей, не только ее всепоглощающая любовь, но и его постоянство, его неумение и нежелание разглядеть варианты,
Лежа в предутренней темноте, он слышал, как Моня долго кряхтит, вставая с постели, как идет во двор, как зажигает примус и ставит на плитку чайник. Как громыхает пустым бидоном, натягивает брюки и пиджак и укладывает в портфель свой бутерброд. Каждый звук был ему знаком. И в каждом этом привычном звуке было очень много, порой избыточно много дополнительной информации: по кряхтению и сипению (сидит на постели) Даня догадывался, что у Мони сегодня сильнее болит спина, или что он вчера немного простудился, нетвердые шаги на кухню (идет ставить чайник) внятно говорили ему о том, какое у Мони сегодня настроение: если он быстро идет – значит, нервничает, боится опоздать, за что-то переживает, если медленно – еще не до конца проснулся, разговаривать с ним наверняка бесполезно, нормально идет – а кто знает, что это такое за «нормально»? – но Даня вставал, чтобы посмотреть, как Моня уходит, все ли с ним хорошо, это было бессмысленное на первый взгляд, но на самом деле важное, правильное действие. А потом он опять ложился и долго лежал без сна в предутренней темноте, это были самые тяжелые его часы – часы безжалостных мыслей: а как Надя, как она справляется одна, деньги есть, деньги он
Вот Моня, вот он рад, он страшно рад, что они теперь вместе, что он его
В ближайшие месяцы заканчиваются поставки и завоз в Советский Союз товаров, заказанных в Чехословакии в счет кредитного соглашения, заключенного 3 июня 1935 г., на 250 млн чехословацких крон. Объединение «Союзметимпорт» разместило заказы на котельные трубы, качественную сталь, прокат, полускаты, бандажи и листы для котлостроения. Объединение «Машиноимпорт» заказало турбины мощностью от 1000 до 6000 киловатт, кабель, локомобили, компрессоры, а также генераторы, прессы, насосы и прочее оборудование, объединение «Станкоимпорт» закупило фрезерные, токарные, расточные станки, а также в небольшом количестве шлифовальные станки, объединение «Разноэкспорт» разместило заказы на выделанную кожу (хром), подошвенную кожу, а также на кожсырье.
Немецкие инженеры, чешские инженеры, бельгийские инженеры жили обособленно, наши инженеры, которых посылали туда учиться и закупать все новую и новую продукцию, все новые и новые технологии, давали подписку о неразглашении, документацию нельзя было выносить, выйдя из их комнатки, ты сразу попадал в другую, где сидел тихий человек и читал книгу, он просто читал книгу, не Сталина и не Ленина, какие-то дешевые романчики, книжки завернуты в газету, ерунда, муть, он просто сидел и читал, на всех выходящих смотрел бегло, холодно, равнодушно, вежливо здоровался или кивал, обсматривал, ощупывал взглядом, взгляд был наметанный. Нельзя было выносить бумаги, нельзя было работать дома, а объем был такой, что приходилось сидеть допоздна, до двенадцати, до часу, а на работу снова к восьми, слабым утешением был твердый оклад, премиальные, паек, но
Разговаривать об этом можно было только с Милей, даже Наде, когда она задавала робкие вопросы, а почему так поздно, а почему так каждый день, а почему вообще так много работы, он старался отвечать коротко и ясно, чтобы не вдаваться в детали – заводы, поточные линии, химикаты, ну много чего, всего очень много, сейчас такое время, что всего очень много, она не понимала, но соглашалась, даже извинялась за свою глупость. Но с Милей он все-таки говорил об этом,
Освобождение от работы, освобождение от этой горы технического перевода, от этих бумаг, от этих цифр и терминов, которые колом стояли в голове и не давали заснуть, от этого бесконечного страха и ответственности – возможно, и в этом тоже было хоть
По крайней мере, он так это чувствовал, хотя и не признавался себе – но чувствовал, теперь он мог просто думать, дышать, говорить (да хоть бы и с самим собой). Вообще теперь, после ареста Мили, перед ним во всей полноте возникла та ясность, которая раньше была запутана, затемнена, скрыта, скомкана в его мозгах – о том, что никакого отношения он к этой сияющей эпохе не имеет, что он и его семья, вся семья, живут от нее отдельно, что никакая радость строительства новой жизни не может закрыть и спрятать простые человеческие вещи – подлость, глупость, хамство, трусость или, например, нищету.
В этом тоже было что-то хорошее – он не участник этой
Да, эта страшная кара, обрушившаяся на семью, грозный перст божий, одновременно принесла в его жизнь мучительное, болезненное, постыдное освобождение от чего-то, что заполняло эту жизнь целиком и не давало дышать – от этого ложного чувства причастности. Проще говоря, от чувства долга перед этой сияющей эпохой.
Теперь эта эпоха унесла жизнь Мили, возможно, жизнь Валентины, возможно, его жизнь, и он чувствовал себя свободным от этих тягостных и невероятных обязательств. Он больше не служил ей. И это было важно.
Нужно было избыть этот мучительный стыд перед тем, что пока Милю допрашивают, судят, мучают и, возможно, убивают – он сидит тут и ничего не делает. Но он знал, что Миля посоветовал бы ему поступить точно так же. Не бороться, не добиваться пересмотра дела, не искать «правды» – искать ее было не у кого.
Существовал единственный выход – уклониться, чтобы избежать этого разящего, слепого, страшного удара судьбы. Чтобы спасти семью, в которой теперь не будет одного, самого важного и самого яркого, невероятно сильного человека. Но остальные должны жить. Теперь это старшинство вновь переходит к нему. Хотя бы на некоторое время.
Вместе со свободой возвращалась и ответственность – за них.
Свобода в запертом состоянии, свобода в клетке, свобода человека, который никуда не может выйти, который вынужден скрываться, – все это было странно. Но именно этим путем возвращалась к нему жизнь.
…Однажды они так горячо разговорились о маминой
В эту ночь он почти не спал, мучаясь от стыда, что
В ту ночь он встал и вышел на улицу, было темно, он нашел дорогу в лес и долго шел, поглядывая на луну и звезды, чтобы не сбиться, по какой-то свежей просеке, спотыкаясь иногда о поваленные стволы, раздирая кожу на руках, но шел долго, чтобы успокоиться и чтобы понять, что
И на следующее же утро он оделся тщательно, вымыл голову хозяйственным мылом, почистил сандалии травой и пошел по тем же улицам, в своей безрукавке, в сандалиях, хотя уже было плюс десять, осень стояла долгая, теплая, но уже все-таки осень, послушайте, а вам не холодно, окликнула его какая-то женщина из-за забора, вы местный, нет, издалека, приезжий, да, ищу работу, может быть, я смогу чем-то помочь по хозяйству, ну заходите, а как заходить, а вот за углом калитка, вы увидите калитку за углом, просто толкайте, толкайте, не бойтесь, я не кусаюсь, я не страшная, они оба засмеялись, и так началась его другая жизнь.
Муж Варвары Петровны был какой-то военный, где он служил и в какой длительной командировке находился, Даня не уточнял, чтобы не ранить это большое нежное сердце, открывшееся ему прямо с первой минуты, но в деньгах она точно не нуждалась. Хозяйство вела образцово, практически в одиночку, а вот в чем она нуждалась – это в физической мужской силе и душевной поддержке, причем в самом что ни на есть чистом и высокоморальном смысле: скосить, прополоть, отнести, принести, поднять, прибить, зашкурить, пограбить (в смысле граблями), вскопать, выкопать, сломать, спилить, срубить, порубить, затопить (в смысле печку), в общем-то, не было в доме воды (таскали ведрами и бидонами на колченогой тележке). Не было часто и электричества, приходилось бегать в кооперативную лавочку за керосином, все продукты хранились в леднике на улице, по-крестьянски. А вот дети у нее были на загляденье – детей было трое, все ли от мужа-военного, Даня не знал, старательно запоминая их в первый же вечер по именам: Вера, Леша, Катя, лица были почти неразличимы, настолько все они были в мать – рыжие, с белесыми ресницами, веселыми глазами и страшной способностью кричать, орать, вспыхивать, шуметь по любому поводу, которую сама Варвара Петровна с годами утратила, видимо, под влиянием тяжелого жизненного опыта и военной дисциплины или из-за большой любви к своему генералу (так Даня называл его про себя, хотя был он всего лишь подполковником). Никаких слуг она не признавала, хотя нанять в Малаховке задешево няню или кухарку не было проблемой, вообще, только кликни, только заикнись, но она никому не могла этого доверить: этих своих сложносочиненных борщей не могла доверить, над которыми колдовала часа по три, проверяя
Но Даня ел осторожно, оставят ли его в этом доме, он еще не знал.
– А что ж, Даниил Владимирович, – спросила она его интеллигентно после