Эта была тяжелая быстрая эпидемия, молниеносно поразившая все село, но Вера не заболела. Может быть, это случилось потому, что она все время была с доктором, она не отходила от него ни на шаг. Она падала от усталости с ног, но была рядом с ним, за его спиной постоянно, он орал на нее, гнал ее, бил, но все было бесполезно – и это, в конечном итоге, ее защитило. Спасли деревню, однако, не только знания и умения, но и деньги: были куплены медикаменты, и у красных, и у белых, подпольно, тайно, споро, доктор провел сход, объявил дежурства, все подчинялись ему беспрекословно, воду носили, вещи сжигали, не жаловались, только много пели, и эти протяжные угрюмые песни доктор тоже запомнил надолго – было трое умерших, но через месяц напряжение спало, и он смог заснуть.
Спал доктор три дня, а проснулся в какой-то тоске.
Объяснить эту тоску он сразу не смог.
В деревне был праздник. Его потащили туда, на улицу, где стоял длинный стол, заставили пить водку, Вера уже была пьяна, много смеялась, отпевали умерших и радовались живым, все одновременно. Оба священника – русский и еврейский – ходили вокруг стола и о чем-то тихо разговаривали, они говорили друг с другом, впервые за все время, а доктор вдруг ощутил жжение в груди, и сначала испугался, что заразился, но потом отлегло – нет, это было жжение другого,
В середине двадцатого года большевики окончательно взяли Киев, война откатилась к новой польской границе и на юг, евреи Яблуновки стали наводить справки, и выяснилось, что киевскую квартиру у доктора сначала уплотнили, а потом реквизировали и возвращаться ему некуда.
Между тем он тосковал все больше и больше.
Послушай, говорила ему Вера, давай поживем еще здесь, возможно, я рожу от тебя ребенка, возможно, у меня получится, только здесь, где я окружена заботой и вниманием, здесь все условия, необходимые для этого, для зачатия, ты что, не понимаешь, и она тихо, медленно смеялась, но доктор, улыбаясь этому смеху, потом отворачивался, ему было больно и он не хотел этого показать. Еще через зиму, когда он уже вроде бы свыкся, и постарел, и стал ленивым, и много курил, его вызвали к себе самые главные старики и сказали, что помогут купить квартиру.
Алексей Федорович, сказал самый старший из них, просто запомните этот день. Больше ничего не нужно.
Вера так и не родила.
Глава четвертая. На улицу (1933)
Утром 17 августа 1933 года доктор Весленский вышел из своей квартиры, чтобы купить молока и хлеба на завтрак. Пройдя до угла, он остановился и сделал несколько странных
Алексей Федорович резко сощурился и пригляделся.
Прислонившись к стене спиной, на земле сидела женщина, державшая на руках туго запеленатого ребенка, от нее сильно пахло немытым телом, а ребенок был весь в какой-то коросте и измазан с ног до головы чем-то вроде марганцовки. Этот запах слегка примешивался к запаху женщины.
Доктор поморщился.
В разных районах Киева и на разных улицах этих людей звали то «босяки», то «нищеброды», то просто «эти». В последнее время «этих» становилось все больше и больше, милиция не успевала их прибирать, в обычные больницы их не доставляли, сгружали в вагоны и отвозили подальше от большого города, там существовали вроде бы какие-то фельдшерские пункты, где им должны были вроде бы оказать какую-то помощь и вроде бы даже немного откормить. Так сказал доктору Весленскому секретарь партийной организации его больницы товарищ Корнейчук, который недавно заменил скоропостижно скончавшегося Ивана Петровича Бурлаку. Без Бурлаки многое тут пошло не так, и вот, например, доктор даже не мог узнать – правда ли это, насчет фельдшерских пунктов, или так, для отвода глаз. Другие люди говорили иначе: что вокруг Киева стоят армейские кордоны и попросту не пускают в город «нищебродов», отгоняя выстрелами в воздух и прикладами, а тех, кто ночью или как-то еще умудряется просочиться, вывозят обратно и просто бросают в лесу или на дороге.
Доктор не знал, верить этим слухам или не верить, но опухших от голода и довольно безумных существ становилось в столице советской Украины все больше и больше, и было понятно, что на самом деле городские власти в некоторой панике – и что с этим делать, они по-настоящему не знают. Было это видно и по лицу товарища Корнейчука, когда доктор задавал ему подобные вопросы.
«Помогите», – еле слышно прошелестела женщина. Доктор сел на корточки и отогнул эту руку, сухую, грязную и легкую, как ветка, от ее лица и от ребенка, чтобы разом оценить всю картину. Да, это был голод. Тяжелый, продолжительный, уже давший серьезные последствия и для внутренних органов, и, конечно же, для самого ребенка. Однако она кормила его грудью, и это для малыша являлось единственным спасением, он каким-то образом умудрялся высасывать из нее последние витамины, которые она хранила на самом дне, в самом закрытом тайнике своего организма, хранила именно для такого случая.
Было, конечно, поразительно, что страна, один раз уже пережившая это, с людоедством, цингой, чудовищной смертностью, через десять лет опять влезла в ту же историю с упорством безумного маньяка. И это сейчас, когда рядом, в двух шагах от него, находилась булочная с белыми батонами и булочками, куда он направлялся. Общедоступная, роскошная, прекрасная булочная.
«Помогите», – опять прошептала она и вдруг посмотрела ему прямо в глаза. Украинка, армянка, гречанка, еврейка, русская, было не разобрать, это смуглый тип, кожа совсем почернела на жарком солнце, в помещении она не была уже очень давно, волосы свалялись, изо рта неприятно пахло, зубы изъедены, но глаза оказались яркие. Для доктора это было впервые, обычно их быстро убирала милиция, милицию вызывали сознательные граждане, нищебродов боялись как огня, боялись, что у них тиф или холера, боялись заразиться, боялись дотронуться, боялись даже приблизиться, говорили, например, что они могут накинуться и
Голодные, которых Киев, это большое и нелепое существо, многоголовая гидра городской цивилизации, понемногу отогревал, отпаивал, эти голодные скапливались, например, в подвалах, откуда, безусловно, их регулярно доставала милиция, заколачивая на случай «новой волны» эти подвалы железными засовами, но через некоторое время подвалы вновь отпирались и вновь заполнялись людьми; такими же убежищами были и вовсе дикие места: стройки, пустыри, конечно же, мосты и загородные шоссе, голодные стремились туда, где их было меньше видно, но многие, уже не разбирая пути, хотели попасть и в самый центр города, туда, где живут люди, где ходят трамваи, где пахнет настоящая жизнь, где можно хотя бы посмотреть на нормально одетых женщин и их детей. Да, многие из нищебродов сами были с детьми, и это было самое ужасное.
Все это пронеслось у доктора в голове мгновенно, ну а чем же я, собственно говоря, от них отличаюсь, подумал доктор Весленский, от сознательных этих граждан, ведь я
«Возьми маленький кусочек, отломи, пожуй, пожуй долго, чтобы появилась слюна, не глотай сразу», – сказал доктор тихо и медленно, положив свою руку сверху на ее, и протянул хлеб.
Она взяла, сморгнула, медленно отщипнула, попробовала жевать, закашлялась, на глазах появились слезы.
«Жуй, жуй, – сказал доктор. – Сейчас мы поедем в больницу, но не сразу, надо, чтобы ты не упала в обморок, чтобы смогла доехать. Ребенок живой?» – она кивнула. «Вижу, что живой». У доктора появилась надежда, если взгляд осмысленный, если ребенок обмазан антисептиком, мазью, пусть давно, пусть он в корках, значит,
Первый же извозчик не просто отказался ехать, а сразу тронул с места, полоснул лошадь, чтобы резвей шла, испуганно оглянулся, тогда он пошел на соседнюю улицу, там они стояли рядком, там их было много, послушай, обратился он к тому, кто был постарше и не такого наглого вида, мне нужно женщину с ребенком отвезти в больницу, я доктор, я заплачу вдвое, знаешь городскую больницу, вот туда, но она, она… Из этих, что ли, лениво отозвался возница и сплюнул, не поеду, извините, доктор, не получится у вас ничего, нам милиция запрещает таких возить, ты не поедешь, а кто поедет, терпеливо спросил доктор, не знаю, также звонко и равнодушно ответил мужик, вон у того спросите, ему деньги очень нужны. Доктор спокойно, осторожно прошел в конец ряда и объяснил суть дела молодому чернобородому мужику, тот испуганно и нервно оглянулся, но сразу не отказал, лучше б вечером, доктор, вечером надежнее, милиции меньше, да, я
Только этого не хватало, подумал доктор и побежал туда, ты не можешь здесь сидеть, слышишь, визгливо говорил один, доктор в тени не мог разглядеть ни лица, ни одежды, ни каких-то других признаков, только рост – он был маленький, этот первый, кому принадлежал визгливый голос, ты не можешь здесь сидеть, женщина, уходи, отползай отсюда, иначе я милицию позову, второй, напротив, басил глухо и часто, вот сука, села и сидит, вот сука, пошла прочь, сука, приближаться к ней они все-таки боялись, а вдруг бросится, вдруг укусит, пытались отогнать голосом, как бродячую собаку. Послушайте, обратился к ним доктор вкрадчиво, я ее сейчас увезу, они вздрогнули, причем оба, от неожиданности, и обернулись на его голос, вы кто, спросил визгливый, из милиции, нет, я доктор, доктор, а причем тут доктор, им в больницы нельзя. Вот сука, опять забасил второй, повыше и покрупней, еще в больницу она захотела, пойду за милицией, послушайте, опять сказал доктор, и голос его ощутимо задрожал, не надо никакой милиции, пожалуйста, уйдите отсюда, товарищи, я доктор, у меня документ есть, ну покажите, недовольно сказал визгливый. Они вышли на яркое солнце. Это оказался довольно выразительный тип, рыжий, в вышиванке и в пенсне, неопределенного социального положения, может быть, артист какой-нибудь или письмоводитель, а то почем я знаю, может, вы ее на части разрежете, мало ли тут что бывает, с этими, он читал удостоверение доктора, долго и с удовольствием, шевеля губами, зачем она вам, осведомился сухо, впрочем, не мое дело, но все-таки интересно, будете опыты ставить, да, да, бешено ухватился доктор за эту ценную мысль, именно так, вы очень прозорливы, именно опыты, мы должны определить все вирусы, все возможные опасности, чтобы, так сказать, заблаговременно уберечь горожан, таково предписание начальства, да, вы очень проницательны, это так, это так, маленькому и визгливому понравились эти слова о его проницательности и прозорливости, он гордо взглянул на доктора, отдал документ и пошел неохотно к своему товарищу объяснять. Тот тоже вышел из подворотни, а где же карета, неохотно пробасил он, нет кареты, сказал доктор, сейчас все кареты на выезде, вы же понимаете, такая санитарная обстановка в городе, придется так, на извозчике, вы не поможете мне, и это тоже было удачно, они с ужасом посмотрели на него и сразу ретировались, им было страшно, они боялись заразиться, что ж, что ж…
Доктор вновь вошел в подворотню. Мария сидела с закрытыми глазами, спрятав хлеб под юбку, на всякий случай, а вот бидон с молоком куда-то бесследно исчез.
Надо идти, сказал доктор, едем в больницу, слышишь, она смотрела на него со страхом и в то же время с надеждой, потом опять со страхом и с безнадежностью, вообще это было удивительно, как от всего человека остаются только глаза, все остальное уже пришло в полную негодность, но глаза остаются, более того, становятся более выразительными, почему так, решай, сказал доктор, скорей решай, извозчик ждет, он долго ждать не будет, надо ехать, в больнице мы его спасем, Сашеньку, и тебя спасем, послушайся меня наконец. Она кивнула и каким-то мягким, еле заметным движением протянула ему руку, другой рукой она держала ребенка, он осторожно помог ей встать, покачнувшись, она сделала шаг, затем покачнулась снова, пришлось нести, она была совсем легкая, доктор попытался не дышать, но это было невозможно, вонь окутала его с ног до головы, он предупредил извозчика, от нее пахнет, лучше не оборачивайся, тот кивнул, и они поехали, вы ее заслоните, доктор, крикнул извозчик, заслоните ее, так и получилось, она лежала, он сидел прямо, пытаясь хотя бы с одной стороны заслонить ее своей фигурой, однако на них все-таки оглядывались, хотя разглядеть что-либо было трудно. День, жаркий киевский день надвигался на доктора на огромных мягких лапах, лучи солнца отражались в окнах, тряслась мостовая, летел ветер в лицо, было хорошо. Давно ему не было так хорошо, так дивно, с тех пор, как умерла Вера, он все время находился под тяжестью этого груза, этого чувства вины, оно не оставляло его ни на секунду, и вдруг отпустило. Он смотрел в лицо ребенка, тот еле дышал, закрыв глаза, по этому лицу проносились солнечные блики, тени, он вздрагивал и тянулся к женской груди. Наконец, лошадь заехала в больничные ворота и остановилась в саду. Доктор, быстро расплатившись с извозчиком, господи, какая же великая вещь деньги, и только они, только они могут противостоять злу, очень часто, в очень многих ситуациях, да практически в большинстве ситуаций, он бережно посадил их на скамейку и побежал в приемный покой.
Там он долго, нудно, а главное
Нет такой политики, чтобы подыхала как собака с ребенком, заорал вдруг он, побагровев и едва не лишившись чувств. Заорал он, конечно, не на побледневшего дежурного врача, а на кого-то другого, кого вдруг ясно
Алексей Федорович, осторожно сказал он, мне надо с вами поговорить, садитесь, пожалуйста, не изволите ли чаю, ну как хотите, мне тут доложили, и я, собственно, хотел узнать, и дальше, дальше все тем же тихим вкрадчивым голосом, с неумолимостью машины, перерабатывающей какой-нибудь силос, зачастил о том, что мотивы понятны, кто ж не поймет, мы же врачи, у нас клятва Гиппократа, но, с другой стороны, существует же строжайшее предписание, и никто его не отменял, нужно соблюдать самые элементарные гигиенические нормы,
Да никто вас не уволит, не юродствуйте, грубо сказал Весленский, возникла пауза, Корнейчук затаился, потом перевел дух и сглотнул, потом начал каким-то немного странным низким, нехарактерным для себя голосом, волнуясь и бася, дело же не во мне, что я, я скромный уездный врач, звезд с неба не хватаю, придет другой на мое место, скажет то же самое, теми же словами, но
Корнейчук с облегчением рассмеялся, смех у него был мелкий, заливистый, какой-то детский, ну Алексей Федорович, ну вы меня прямо удивляете, все-таки знаете, я, конечно, осознаю, вы увлеченный человек, большой ученый, у вас весь день по минутам расписан, но не до такой же степени, послушайте, только, пожалуйста, отнеситесь к моим словам серьезно, у нас в стране происходят сложные социальные процессы, ну что мне вам, политграмоту читать, буржуазные классы сопротивляются, кулаки злобствуют, жгут хлеб, травят колодцы, партия объявила новую ступень классовой битвы, вы что, не слышали об этом? Слышал-слышал, неохотно подтвердил Весленский, но голод-то тут при чем, они что, весь хлеб сожгли, все мясо съели, кулаки эти? Корнейчук устало опустил голову и теперь смотрел прямо перед собой, на гладкую, чистую, буквально вылизанную поверхность письменного стола. Доктор, чего вы от меня хотите, я вам все сказал, ваша больная с ребенком здесь оставаться не может, это просто опасно, во всех смыслах этого слова, под мою ответственность, сказал Весленский, ни под вашу, ни под мою, ни под чью, хорошо, сказал доктор, а если это нужно, так сказать, в научных целях, ведь
Лаборатория
На некоторое время доктор свои труды забросил, хватало его только на прием больных и на операции, затем нежданно-негаданно вдруг разрослось население города Киева, буквально не по дням, а по часам, город разбухал так, как будто в него напихали дрожжей, люди ехали из маленьких сел, из еврейских местечек, из Крыма и с Кубани, из больших станиц, из городков уездных и помельче, с юга и с севера, благодатный этот край, Малороссия, переживал не лучшие времена, и большой красивый Киев с его высокими домами, центральным отоплением и даже электрическим освещением, с его разнообразными конторами, где можно было
А теперь все изменилось – не убыль, а рост, все новые и новые люди, новое население. Соответственно, было уже не до опытов, не до доктора Фройда, не до травников и диетологов, не до иглоукалывания по системе тибетских шаманов, не до дыхательной гимнастики. Доктор оперировал, принимал, оперировал, принимал, делал обходы, производил консилиумы, делал назначения, проверял назначения, вел беглые и торопливые записи, больных нужно было куда-то класть, новые помещения и новые койки сделались головной болью его очень надолго, и тут как назло умер Бурлака, в 1929 году, и пришел Корнейчук, присланный райкомом партии, человек не злой, но невнятный, пугавшийся каждого чиха. Больница между тем под их руководством, главврача и парторганизации, неуклонно расширялась, появлялись все новые отделения, в коридорах все новые койки, плотники стучали, маляры красили, слесари проводили трубы канализации и центрального отопления. Строже стали и сами медицинские правила, тщательно разработанные товарищем Семашко, основоположником советской бесплатной медицины, всей ее амбулаторно-клинической системы, гением своего рода, к которому Весленский относился со смешанным чувством враждебности и восхищения, ибо жить в его системе врачу старой формации было нелегко: кругом обложили запретами и регламентом. Однако наладилось финансирование, бухгалтерия теперь работала как часы, лекарства и препараты поступали своевременно, свет был, вода была, жаловаться грех, а что до лечащих врачей, замученных отчетностью и бумагомаранием, так это было не худшее из зол.
Постепенно доктор смирился, в лаборатории теперь жили только его прежние знакомые – подопытные крысы, в слегка запылившихся стеклянных ящиках, их кормили, они, радостно пища, набрасывались на корм, и на том вся научная деятельность доктора Весленского исчерпывалась. Даже коек в лаборатории уже не было, все унесли, однако ж спать можно было и на маленькой кушетке, ее-то никто не трогал. И доктор, который полез наконец в ящик своего письменного стола за затерявшимся там ключом, подумал про себя: выход найден, выход найден…
И пошел с ключом отпирать помещение.
В лаборатории стоял какой-то совсем нежилой дух, он открыл окно, крысы, те, конечно, страшно обрадовались электрическому свету и забегали, засуетились, пытаясь образовать, очевидно, некую фигуру радости, но доктор на них прикрикнул и сел на кушетку, чтобы подумать, как вообще организовать тут быт Марии и Сашеньки. Задача, конечно, была не из простых, страшные городские легенды окружили этих несчастных, как коконом, и было совершенно непонятно, на сколько же удастся их тут спрятать, и кроме того, в конце концов, придется все-таки как-то объясняться, обосновывать эту необходимость научных опытов… И вдруг доктор вспомнил совершенно другую историю, из другой жизни, тоже о научных опытах, вспомнил – и неожиданно весело рассмеялся.
Дело было той тяжелой зимой 1918 года, в декабре, когда он приехал из Киева в Москву, чтобы
Помывочный день в семье Преображенских предполагался только в конце недели, а то и месяца, ежедневно купали только ребенка, да и то с гигантскими мерами предосторожности, чтобы не застудить, то есть нагревали ванную комнату заранее железной бочкой с зажженными внутри углями, это занимало времени примерно час-полтора, затем приносили в ведре горячей воды, которую кипятили в другой печке, на кухне, разводили вместе с холодной, ребенка быстро окунали, мыли с кусочком драгоценного мыла из старых запасов, потом накрывали
Вообще, выражение безысходной заботы, тяжкой ноши, которое было написано на лице Марьи Николаевны, таком чудесном, полном жизни и душевного здоровья лице старой интеллигентной москвички, пережившей трех царей, настоящей старорежимной профессорской жены, прекрасной и обворожительной в свои шестьдесят четыре года женщины, это выражение было настолько мучительным, тяжелым, как смертельная маска, его никак нельзя было спрятать, и доктор запомнил его тоже навсегда, оно говорило ему очень о многом. Это выражение – «господи, когда же это кончится» – говорило ему о человеческой природе, о страхе, о терпении, о божьей воле столько, сколько не могли сказать иные книги.
Короче говоря, попросить горячей воды для себя доктор Весленский уж никак не мог, чтобы не вводить в лишние большие хлопоты этих милых, прекрасных людей, ну а чтобы сходить в общедоступную городскую баню, нужно было выхлопотать себе у местных властей специальный пропуск, что было в его положении практически нереально. Ждать банного дня и мыться вместе со всеми Алексей Федорович не очень хотел, поэтому он решил, что больше двух-трех дней в Москве не задержится, но и за эти три дня ему открылась столь удивительная картина новой жизни, которая до сих пор ярко и отчетливо стояла перед его глазами…
Новая революционная Москва показалась доктору совершенно неузнаваемой, и дело было, конечно, совершенно не в этих гипсовых монументах новым героям, которые торчали тут и там в центре города, какому-нибудь там Робеспьеру, весьма нелепые, иногда абсурдные, это было даже в чем-то мило и забавно, но в целом не меняло лица Москвы, а поменяло ее, причем радикально, совершенно другое: исчезли вывески.
Все эти «Зальцман, Иванов и сыновья», все эти «Поставщик двора Его Императорского Величества», все эти «Булки», «Колбасы», «Чай, кофе, колониальные товары», все это раззолоченное, с исчезнувшими буквами русского алфавита, старое и привычное – его снесли и содрали в первую очередь, и уличные фасады вдруг стали оголенными и неряшливо-разноцветными: под снятыми вывесками пряталась старая краска, краска со старых фасадов и c прежних времен – это были пестрые, пятнистые и при этом будто бы
Итак, бревенчатые дома и деревянные заборы растаскивали в эту лютую зиму 1918 года в мгновение ока, происходило же это примерно так: жильцы дома, подлежавшего этой казни, быстро выбрасывались вон, а организация, получая ордер на дом, запасалась специальными инструментами (пилами, топорами и ломами), затем приступала к слому, и как только на улице раздавался грохот падающих балок, население района сбегалось и окружало счастливых обладателей свежих дров, то есть людей из
Все москвичи в ту зиму и осень стали необыкновенно похожи, одетые в два пальто, завернутые в одеяла, перепоясанные каким-то веревками и кушаками, все это накидывалось сверху двух или трех лыжных фуфаек, все они были похожи на странных существ, шагнувших со страниц романа Герберта Уэллса или Жюля Верна, жителей Луны или Марса, каждый из них норовил утащить при сломе такого приговоренного дома хоть несколько щепок, однако же наблюдающий за сломом милиционер строго следил за тем, чтобы дом достался именно тем, кто имел на него
Приступали к слому рано утром и заканчивали уже к вечеру, чтобы не оставлять на ночь, за ночь все растащили бы без остатка. Жадные толпы вокруг этих разрушенных деревянных строений Весленский запомнил, разумеется, навсегда, также как и людей, волочивших огромные деревянные балки по улицам, с помощью наброшенной на бревно веревки, – лошадей не хватало, и упорные трудящиеся делали это сами, в одно бревно впрягались два, три, а то и пять человек.
Вообще простой физический труд властно шагнул в новую жизнь, все мужчины рубили дрова, при этом, например, вышел декрет о том, что рубить дрова в квартирах или на лестничных клетках строжайше запрещено, и теперь во дворах или прямо на улицах тут и там можно было увидеть мужчин интеллигентного вида, которые, набросив на шею шарф, с остервенением рубили и ломали на части старые книжные шкафы, картинные рамы, столы, стулья, комоды и другие уже ненужные подробности прежнего быта.
Трагедия превращалась в фантасмагорию, та в комедию, та, перевернувшись, вновь оборачивалась драмой, и так далее, по кругу, в этом была какая-то невероятная сила, как в любом библейском пейзаже. Например, однажды доктор шел по Кремлевской набережной куда-то
Вообще в эту пору Весленский частенько
По вечерам (всего таких вечеров было два или три) Весленский встречался с профессором Преображенским и обсуждал с ним увиденное за день. Его дело, с которым он приехал в Москву, состояло, собственно, в том, чтобы выхлопотать для себя и для Веры заграничный паспорт и разрешение на выезд, в научных целях или для поправления здоровья, это все равно, как объяснил ему Преображенский, главное, иметь своего человека в наркомате, комиссариате, словом, где угодно, лишь бы был бланк и печать, и написать
Получить паспорта для всех, а ведь нас, представьте, целых шестеро, включая няньку, я, конечно же, не смогу, говорил он на натопленной кухне, в два часа ночи, попивая морковный чай, поэтому мой план сложнее – мы едем в прифронтовую полосу для исследований, для лабораторных опытов, изучать все тот же тиф, везем с собой
Профессор говорил все горячее и горячее, ибо чувствовалось в интонации Весленского какое-то тяжкое раздумье, какое-то сомнение, и это было совершенно так.
Но вот
На этой кухне у профессора Преображенского, слушая под морковный чай его ежевечерние рассказы об абсурдах большевистской Москвы (черт, ну сколько же он там прожил, на Волхонке, ну точно не больше трех дней, а кажется сейчас, что целую вечность), Весленский молчал, кивал, соглашался, совершенно не спорил, но внутри у него постепенно вызревал если и не протест, то уж точно какой-то свой взгляд на все эти вещи.
Москва и правда в ту пору представляла собой удивительное, почти апокалипсическое зрелище: например, так называемые «трамвайные будки», то есть деревянные домики, в которых надлежало ждать и скрываться от непогоды – резные, затейливые, деревянные, исполненные по особому городскому заказу и по особому архитектурному проекту – в том ноябре 1918 года быстро превратились в общественные туалеты. Туда невозможно было зайти погреться, потому что они были полны зловония и огромных куч замерзших экскрементов. По той же причине их не разбирали на дрова (разобрали в следующем, 1919-м). Однажды доктор решил зайти в одну из таких «будочек», спасаясь от пронизывающего ветра, и в ужасе отшатнулся – там невыносимо воняло и сидел на корточках красноармеец, весело ощерившись и дружелюбно протягивая ему газетный лист: мол, угощайся, товарищ.
Когда Весленский рассказал профессору про этот случай, тот в ответ поведал ему все известные апокрифы на эту тему, которые во множестве ходили тогда в среде образованных москвичей – например о том, что во время большевистского восстания, когда в Малом театре располагался какой-то «революционный штаб», или что-то вроде того, заслуженных артистов, разумеется, прогнали, а когда они вошли вновь в «дом Щепкина», то есть в свой родной Малый театр, то нашли в своих уборных кучи дерьма, лежащие прямо на полу, хотя сами фаянсовые чашки унитазов по-прежнему белели девственной чистотой.
Вообще во всем этом страшном, что происходило в Москве, была какая-то невероятная сила, и люди, чувствуя ее, относились к ней по-разному, одни с неприязнью, переходящей в ненависть, другие со смирением, и доктор, уж скорее, относился ко вторым – он чувствовал эту силу и пытался ее разгадать. Но послушайте, говорил ему Преображенский горячо и звонко, но послушайте, голубчик Алексей Федорович, вот у нас на медицинском факультете организована
Но подождите, Сергей Валентинович, еле слышно заговорил наконец Весленский, я зашел в одну церковь, я видел такой концерт, вдохновение неимоверное, люди плачут просто, тут нет отчаяния, тут именно что вдохновение, правильно, закричал в нетерпении Преображенский, потому что не для большевиков, не для этой новой советской
Это чувство, которое имел в виду Весленский, это новое необъяснимое чувство жизни лучше всего выражалось для него в двух или даже трех примерах.
Опять-таки по вечерам, когда он приходил на Волхонку (дом был почти напротив нового музея) после своих бессмысленных хождений по этой новой Москве и заставал
Ему и впрямь казалось, что все эти женщины и мужчины, живущие в том промерзлом, безумном ноябре, раздувают внутри себя этот огонь и освещают им путь себе и своим близким, возможно, из последних сил и, возможно, в смертельной тоске, но и в счастье тоже.
Таким, конечно же, был и молодой доктор, ученик Преображенского, который, работая в лазарете, заразился в ту зиму сыпным тифом.
Больные тогда лежали в нетопленных палатах в собственном белье, почти без присмотра, ибо в большинстве сыпнотифозных больниц на врача приходилось 150–200 больных, а в некоторых и больше. Переполнение достигало крайних пределов, и количество больных в большинстве больниц превышало количество кроватей.
Лекарств почти не было. Врач ходил по палате и мерял пульс тифозным. Если же пульс бывал плох, прописывал самые простые сердечные капли. Других лекарств у него не было.
Но даже это – то бишь почти бессмысленная процедура, – было смертельно опасно, ибо вши ползали везде, и хотя молодой врач заблаговременно смачивал керосином воротник и рукава своего халата, но и это не помогало, ведь сапоги его были худы, все в дырах, ну а заменить новыми не было возможности – купить их было не на что. «Попробуйте тут сами не впустить вошь», – сказал молодой врач Андреев Преображенскому и криво усмехнулся, показав на свои дырявые сапоги. Это был совсем молодой светловолосый человек с длинным носом и широкой улыбкой.
Однажды он зашел к Преображенскому (его лаборатория находилась в том же корпусе) и пожаловался на высокую температуру. Профессор забеспокоился: не сыпняк ли. Молодой врач сказал, что начало нехарактерное, может, обойдется, но опасность есть. Через три дня он умер.
…Весленский, выслушав рассказ про этого врача Андреева, вдруг понял, что смерть эта лишь подтверждает его теорию. Молодой врач знал, на что идет, но упрямо шел – собственно, на свою смерть – не только потому, что у него «не было другого выхода», или повинуясь привычному «чувству долга». Нет, здесь было и нечто другое – он шел в палату к своим больным, чувствуя в себе эту новую страшную силу. В нем тоже родился этот «новый человек».
Но объяснять все это Преображенскому доктор не мог, да и не хотел.
Но самым важным и самым ярким впечатлением от той безумной и заснеженной Москвы был, как ни странно, десятиминутный визит к соседям Преображенских. То была семья музыкантов: папа скрипач, дедушка консерваторский преподаватель, мама виолончелистка, кто-то там еще играл на арфе, все они, смеясь, рассказывали о новых концертах, в пролеткультах, для новой публики. Ну вот видите, горячо сказал Преображенский, они смеются над этим, но в смехе этом не было, как ни странно, ни презрения, ни отвращения, тем более, как подумал вдруг Весленский, концерты
Сюда перенесли кровать для малыша и кровать для молодых родителей. Здесь стоял некий шкафчик, куда прятали теплую одежду, бутылочки с молоком, где уж они его доставали, бог весть, в нем держали даже книги. Это был волшебный шкафчик, в котором хранились самые важные вещи семьи, и как он уместился между огромной синей ванной с позолоченными ручками кранов и ватерклозетом с белой фаянсовой вазой – бог весть. Но он уместился. Вообще ванная комната была роскошна и выстроена по новейшим европейским образцам, поэтому здесь было так просторно, что вошли еще две кровати (одна детская, одна взрослая), пара стульев и даже маленький журнальный столик. На стенах по веревкам были развешаны детские пеленки, и все это вместе производило впечатление щемящее и удивительное. Во всех остальных комнатах музыкантской квартиры царили холод и запустение, кругом были пыльные следы от исчезнувшей мебели (сломали на дрова), сваленные на пол книги – словом, разрушение коснулось всего. Здесь же был выстроен новый, тесный, сиротский, но
И вот, понимаете ли, сказал Преображенский, когда они спускались вниз по лестнице из музыкантской квартиры, вот так они надеются переждать, пережить зиму, потом другую, третью, вот так они надеются спрятаться от всего этого, вы, наверное, это поняли, мой дорогой друг, желание похвальное, но, увы, невыполнимое,
Да нет, почему же, с улыбкой возразил Весленский, товарищ Бетховен не даст им пропасть, главное – иметь убежище, иметь, ну как вам сказать, иметь внутреннюю силу, внутреннее тепло, которое отогреет, ну вот так я думаю, это убежище. Убежище, подхватил Преображенский, вот вы говорите «убежище», а почему я должен убегать, почему я должен жить по законам тех, кто меня
Доктор шел по Маросейке от Садового кольца к центру, из одного советского учреждения в другое, и чтобы дойти потом до Волхонки, путь еще предстоял неблизкий, и он всматривался в лица, улица была полна людьми, странно одетые, они все шли с пустыми котомками за плечами, иногда с мешками, иногда с сумками и портфелями, каждый, одним словом, что-то нес в руках, как объяснил профессор, задачей каждого мужчины было в конце дня что-то принести в дом – неважно, может быть, немного мерзлой картошки,
Но что же я-то здесь делаю, подумал Весленский, у меня же нет никакого
Однако доктор, приехав в Киев, окончательно отказался от этой мысли – пересечь границу, уехать от этого нового прекрасного мира, нет, он нашел убежище, и это убежище имело имя – Вера. И Вера горячо поддержала его настроение – уйти, затаиться, скрыться, где-то тут, рядом, мысль о
Однако теперь, через пятнадцать лет, внезапно вспомнив об этой «передвижной лаборатории», куда входила вся семья профессора, Весленский просветлел лицом и крикнул в коридор: «Сестра!», и появившейся в лаборатории испуганной сестре велел «тихо и незаметно» перевести сюда новую больную с ребенком. Затем он достал из какого-то угла тряпку и стал аккуратно протирать пыль. Появилась, наконец, и Мария, она уже была в сером халате и в тапочках, на руках у нее был отмытый и запеленатый ребенок. «Вы поели? – спросил Весленский, сердито кивнув сестре. – Тогда располагайтесь», – вышел и закрыл за собой дверь.
Именно тогда в его жизни появилась эта странная черта: не имея своих детей, он начал следить за судьбой чужих, пристально, до какой-то горячки, до свирепого волнения в крови, которое он, разумеется, тщательно прятал, тогда, во время голода, он спас эту женщину, и ему казалось, что продолжением станет ее любовь к нему, так часто бывает, к тому же ему и впрямь пришлось потрудиться, во-первых, отбивать атаки Корнейчука, задабривать сестер, иногда даже деньгами, лишь бы не донесли во всякие
Наконец, она однажды разрыдалась и сказала, что благодарит его за все, что не может уйти не попрощавшись, но далее это невыносимо, так и сказала, невыносимо. Тогда он устроил ее на работу уборщицей, в другую больницу, поселил в комнату, Корнейчук ему в этом легко помог, а Сашеньку – в детский сад. Приходя туда иногда, по субботам, доктор следил за занятиями и играми – играли в солдат, стреляли, убитые напоказ падали навзничь и долго лежали, а солдаты с деревянными ружьями сурово смотрели на врагов и на доктора, потом приходила бонна, которую тут звали как-то по другому, и учили стихи про Первомай, про октябрьские праздники, день седьмого ноября красный день календаря, к нам он весело приходит, траляляляля, все вокруг звенело от детских голосов, улыбалась советская бонна, тревожно посматривая на доктора, он сидел и смотрел на Сашеньку, представляя его дальнейшую жизнь – эту школу, эти стихи и песни по праздникам, потом ремесленное, может быть, училище, или даже институт, смешную красноармейскую шапку на нем, винтовку в руках.
Именно тогда, пожалуй, доктор окончательно слился с окружающей средой, перестал из нее выделяться, Сашенька стер все различия, ради этих визитов доктор жил и ради этих визитов работал.
Потом появились и другие чужие дети. Выйдя на пенсию, он продолжал практиковать, держать частную практику, стал педиатром, семейным доктором, зарабатывал неплохо, помогал Марии деньгами, окончательно, но по-прежнему бессловесно сблизившись с нею. Она была счастлива, но ничего не просила, ничего не требовала, ни места в квартире, никакого особого внимания, просто отдавалась ему свежо, горячо, пылко, как настоящая южная девушка, доктор удивлялся себе, но в конце концов все-таки это все устроилось как-то так, как было можно, в какой-то единственно верной конфигурации.
Научная его работа, слава богу, перед войной заглохла, статьи пылились в ящике стола, кругом исчезали люди, коллеги, врачи, он ничего про это не думал, лишь иногда узнавая последним все эти загадочные новости и понимая, что новое время постепенно превращается в старое и все возвращается на круги своя, цена человеческой жизни по-прежнему была ничтожна, но его
Это был второй, после Сашеньки, ребенок, который его так сильно поразил – Весленский приходил в этом дом чаще, чем нужно, иногда даже без приглашения, подолгу сидел вместе с Анечкой и ее нянькой, наблюдая за ее движениями, за тем, как она водит пальчиком по страницам книг-раскрасок, читать по слогам она пока не научилась, да это было и не нужно, за тем, как одевает своих кукол, как встает на ножки и бежит к буфету посмотреть, не оставила ли там что-нибудь вкусное мама. Это была сияющая девочка, ангел советской жизни, но дело было не в этом, не в золотых волосах и нежной коже, не в прекрасных ее еврейских глазах, нет. Доктор силился понять, для виду измеряя девочке пульс и слушая стетоскопом дыхание, совсем другое – откуда в ней эта царственность, эта величественность, как будто она родилась еврейской царицей, повелительницей всего мира, возможно, думал доктор Весленский, это оттого, что в новых советских городских семьях стало заведено иметь одного, двух, ну иногда, очень редко, максимум трех детей, но очень часто именно одного или двух, это, конечно, было совершенно понятно, тяжелые жилищные условия, чего, впрочем, нельзя было сказать о семье Блюминштейнов, тут было
Весь мир Блюминштейнов строился вокруг Анечки, вся семья, дяди и тети, дальние и ближние, собирались вокруг нее, как вокруг зажженной свечи в субботу, это было важно, настолько важно для всех, что даже доктор уважал эти чувства, хотя самого Блюминштейна он не любил, а вот доктора в этом доме любили, принимали как дорогого гостя, в любое время, что было, впрочем, понятно, девочка была крайне болезненная, и несколько раз он буквально подхватывал ее на краю большой беды, благо, был теперь у него телефон и добежать до Подола было ему несложно, а то и взять извозчика, которого всегда оплачивал Блюминштейн, нервно глядя из окна на улицу.