Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Мягкая ткань. Книга 2. Сукно - Борис Минаев на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Он был бухгалтером и снабженцем революции, на эту ответственную, но странную должность отрядил его Миля, зная его характер и наклонности, и Даня не возражал, с тех пор как от случайного выстрела погиб отец, он ненавидел револьверы, ненавидел выстрелы, ненавидел расстрелы, а до настоящих сражений его и не допускали, ведь каждое сражение стоило денег, и их откуда-то надо было взять, армии невозможно было жить исключительно на реквизициях, что-то все равно стоило денег, всем этим людям и лошадям нужно было что-то есть, как-то жить, где-то доставать боеприпасы, жалкий денежный ручеек тек из Москвы, но основу гражданской войны, как и в прежние революционные годы, составляли анонимные частные инвестиции от весьма богатых людей. Зачем они это делали, Даня не совсем понимал, но инвестиции, эти частные вклады, эти тайные счета, эти революционные банки продолжали отгружать ассигнации, продолжали снабжать их дело, питать его главной кровью всякого дела – рублями.

Не то чтобы через него проходили все деньги, конечно нет, его дело было пересчитать и составить документы, получали эти портфели совершенно другие, а он только выдавал и получал расписки, вел отчетность, подшивал листочек к листочку и заполнял цифрами свои тетради. Порой у него возникало странное ощущение, что он владеет чем-то, что составляет тайную душу этого мира, что он снабженец у самого господа бога, Саваофа, или как его там, создателя этой вселенной, ибо бог заставлял его постоянно натыкаться на такие парадоксы, от которых кружилась голова, и совмещать несовместимое, и укладывать спать вместе гремучих змей и розовых младенцев: он покупал динамит оптовыми партиями и бинты в тяжелых рулонах, он оплачивал подпольные квартиры (в том числе свои) и довольно бессмысленные, но невероятно дорогие командировки в Париж и Берлин, в то время как на фронтах красноармейцы умирали без хлеба и медикаментов, при том что армия снабжалась, по идее, в первую очередь, но главное, он все время отбивался от все новых и новых вкладчиков в революцию, люди искренне считали это по-настоящему выгодным вложением, они продавали – если удавалось продать – дома и землю, акции и драгоценные металлы, чтобы попросить его об услуге, о невероятной услуге, они молили его об этом: взять эти деньги, для нужд товарищей рабочих, и только где-то скромно, самыми маленькими буковками записать имя дарителя. Ему же строжайше было запрещено брать деньги от непроверенных товарищей, большевики вели себя странно: вместо того чтобы организовать конкурс, лотерею, аукцион, кто больше даст денег на революцию, они строго отсекали лишних, сочувствующих, чуждых, не своих, оставляя красноармейцев ходить без сапог, а огромные города – замерзать в лютой стуже и подыхать от голода. Это было странное время, и иногда Даня, с одной стороны, поражался социальному оптимизму людей, шевеливших перед ним огромными пачками денег, их вере в правильное вложение, в то, что все вернется, обязательно, надо только правильно сделать инвестиции, а с другой – иногда грустно думал о том, сколько своих и Надиных проблем он мог бы решить, отщипнув хотя бы несколько ассигнаций из этой толстой пачки, но, во-первых, его бы расстреляли на следующий день, а во-вторых, было неудобно перед Милей, постепенно он начал понимать, что эта его честность, его усталая честность, скрупулезная внимательность к цифрам, брезгливая щепетильность является его единственным пропуском в жизнь, обмануть Даню было нельзя, те, кто пытался его обмануть, порой не доживали даже до утра, он был нужен какой-то очень страшной, очень грозной силе, и она его берегла. Российская империя разваливалась на куски, разрушалась на глазах, замирали в печальной немоте заводы, доменные печи, шахты, корабли, поезда, разворовывалось все, что можно, обесценивались деньги, всюду проникал натуральный обмен, но и того, что еще оставалось, хватало на все – на белых и красных, на черно-зеленых и желто-черных, на голодных и сытых, на детей и женщин, везде что-то было и продавалось по-прежнему хорошо.

Где-то от него требовалось купить шинельное сукно и организовать мастерские, где-то продать уголь или его купить, где-то – срочно сбыть на черном рынке реквизированные ценности.

И все это быстро, в течение одного или максимум трех дней.

Он страшно уставал и скоро понял, что присутствие Нади ему остро необходимо.

Пока происходила война, в городах по-прежнему кое-что еще работало, какие-то основные коммуникации: почта, телеграф, в каком-то смысле работала и железная дорога, впрочем, и все остальное работало в «каком-то смысле», письмо или посылку можно было получить, а можно не получить, что-то не доходило, а что-то доходило, придя постричься, можно было увидеть наглухо запертую дверь с нацарапанным словом «уехал», а иные салоны продолжали работать как будто бы с еще большим остервенением, как будто пытаясь доказать всем новым властям, что жизнь продолжается и без услуг чародеев завивки и перманента им все равно не обойтись, то же касалось и бань, за неимением горячей воды в домах они были переполнены и требовали записи за неделю, никто даже и пальцем не смел тронуть остававшиеся в живых кабаки, кафе, рестораны, конечно, с приходом красных они как-то скучнели, а с приходом белых расцветали, но все это были условности, никто не мог, не смел или не хотел останавливать внешний ритм городской жизни. Надя с грустью думала, приезжая в очередной город, что зря папа умер, здесь по-прежнему было очень много клиентов, просто теперь их вид, привычки, вкусы немного изменились, но потребности оставались те же, балы продолжались, страна, превратившись в лоскутное одеяло, в какую-то гигантскую лабораторию новых экзотических цветов, продолжала жить по старым бытовым правилам, за неимением новых, отсутствие денег, продовольствия, мыла, медикаментов и других необходимых вещей и присутствие всяческих новых страшных заболеваний, распространявшихся с быстротой выстрела, не могло этому помешать. Надя порой не сразу понимала, послушно следуя за мужем, передвигаясь по его линиям, какая в этом городе власть, да горожане и сами не очень понимали, к какому флангу политической схватки они относятся, о том, что что-то резко изменилось, порой свидетельствовали даже не отдаленные разрывы снарядов или флаги, которых не хватало, а только листовки и афиши на стенах, да репертуар театров и кафешантанов, «Жизнь за царя» или старомодная «Травиата» мгновенно сменялись чем-то революционным, «Норма» подавалась как опера о народном восстании, лектор объяснял солдатам и матросам революционный смысл бетховенских сонат, и мальчики, среди которых были молодые Рихтер и Боровиц, играли для них «Аппассионату», веря в великое предназначение этой музыки. Это была цветная, яркая, но опасная жизнь, и Надя, двигаясь по Украине, по Крыму, по югу России вслед за Даней Каневским, понимала, что опасно сейчас везде, но главная опасность для нее – остаться одной, без него, и ребенок, которого она носила, напоминал ей об этом каждый час толчками и биением сердца.

В Харькове, где оставалась мать Дани Каневского, бабушка Соня, то есть в столице советской Украины, ей наверное было бы безопаснее всего, туда можно было добраться, но она не только не хотела, но даже боялась думать об этом, боялась представить свою разделенность с ним, которая скрадывалась этими путешествиями, да, опасными, но сладкими, ибо в конце пути всегда находился он, человек, встреченный ею внезапно, а значит, не случайно, рыжий Даня, таинственный беспартийный комиссар, со своим скромным портфелем, который всегда находился при нем каким-то таким образом, что был виден ему сразу, даже когда Даня дремал в ее объятьях, или, вернее, она дремала в его, даже когда он закрывал глаза, утомленный этой негой и молодой истомой, которая властно накатывала на них после любви, даже тогда, стоило стукнуть на улице колесу, хлопнуть форточке, каркнуть вороне, он открывал глаза – и перед ним оказывался этот портфель с желтой кожей и секретным замочком.

В Мелитополе, Умани, Елисаветграде, Александрове и Бердичеве, Мариуполе и Юзовке, всюду, где бывал Даня с этим своим портфелем, бывала и она, приезжала проведать или посмотреть, одно из двух, он никак не мог уловить разницу, ну как ты не понимаешь, смеялась она, это разные вещи, когда я волнуюсь, я приезжаю проведать, а когда мне просто интересно, я приезжаю посмотреть. Может, ты меня ревнуешь, спрашивал Даня, но она если и ревновала, то только к этому портфелю из темно-желтой кожи, в нем хранилась какая-то недоступная тайна его жизни, его власти над этим пространством, ведь в любом из этих городов и он, и она всегда находили и стол, и дом, и верных друзей, и защиту, и даже капельку покоя, эта капелька была непременным атрибутом странствий по «фронтам гражданской войны». На самом деле это были никакие не фронты, фронты были где-то там, в лесу, в поле, может быть на реке, а здесь люди просто жили и ждали, когда все это кончится. Наде было это очень понятно, она и сама ждала, когда кончится это страшное время, которое началось тогда, когда Вера стала ходить на эти митинги в Петербурге, она так боялась за нее тогда, она ночей не спала, так боялась и переживала, что с Верой что-нибудь случится, но ни папа, ни мама почему-то совершенно не разделяли ее тревог, она же ходит днем, там же есть жандармы, есть просто приличные люди, недоумевал папа, девушку не дадут в обиду, тогда и к матросам, кстати говоря, отношение было другое, они воспринимались, как ангелы революции, как дерзкие вестники новой жизни, передовой класс, пусть и вооруженный, а как же иначе, кто-то должен, но все это была какая-то ерунда, а Вера все ходила и ходила на эти митинги, наверное, хотела кого-то там встретить, а встретила Весленского, но не митинге, а у себя дома, куда он приехал просто так, по знакомству, но вот с тех пор, как она стала ходить на эти митинги, их жизнь треснула, сначала трещинка была маленькая, а потом стала все больше и больше. Но с другой стороны, думала Надя, если бы не эта трещина, не их треснувшая жизнь, она бы никогда не встретила Даню Каневского, а встретила бы (да еще тоже неизвестно) кого-то другого. Но дело в том, что лучше Дани Каневского никого не было на свете и быть не могло, он подходил ей, как подходили некоторым людям папины костюмы, как подходил к ее лицу светло-голубой шелк, он (Даня, а не шелк) подходил ей как воздух, как форма, некая прозрачная сфера, в которой она помещалась вся, со всеми своими мыслями, со своим немножечко грузным телом, час от часу становившимся все грузнее, со всеми своими странными особенностями, этой своей запальчивой сбивчивостью и сбивчивой запальчивостью, с этими страхами, которые он снимал мгновенно, одной молчаливой улыбкой на рыжем лице. Короче говоря, одно, что-то очень плохое (война и полное разрушение их прежней жизни) было связано неразрывно с другим, чем-то очень хорошим (Даней), одно прямо зависело от другого, папина смерть и их встреча, их бегство на страшный юг и возникновение этого мальчика в смешном канапе на ее пути. В этом во всем был какой-то мучивший ее выбор, но она не могла выбрать, этот выбор убивал ее, и она старалась о нем не думать.

Вот так летом 1919 года Надя добралась в Светлое, как всегда, на поезде и крестьянских телегах, где вдруг узнала страшные подробности и познакомилась с есаулом Почечкиным. Он ей очень понравился, несмотря на жуткие обстоятельства, несмотря на его очень маленький рост и нелепую внешность, потому что он успел ей очень быстро все объяснить, пока она не свалилась без чувств и не зарыдала. Нам, сказал он убедительно, а дело происходило ночью на какой-то улице, они сидели возле ставка, загадочно освещенного лунным светом, на врытой в землю деревянной скамейке, нам с вами надо его спасти. Для этого, еще более понизил он голос, вы пойдете со мной в театр, куда, поразилась Надя, в театр, у нас есть театр.

До Светлого Надя добиралась с трудом и, главное, уже с оформившимся животом, поэтому всякие крестьянские телеги ей были в принципе противопоказаны, а достать бричку (то есть удобную коляску) было непросто и пришлось потратить не один день. Трясло все равно, но меньше. Говорили, что поезда туда почти не ходят, а если ходят, то редко останавливаются, а брички ехать за десятки верст, да еще в столь глухие места совершенно не хотели или заламывали цены, от которых Наде становилось тошно и даже немножечко больно.

Тем не менее ехать было надо.

Какой-то очередной милый товарищ (Степан? Илья? они мелькали так часто, что Надя пыталась даже специально запоминать или записывать их имена, но все равно не получалось), так вот, он рассказал ей, что Даня попал в лапы анархистам, сначала она чуть не потеряла сознание, но потом в интонации этого милого товарища уловила какую-то смутную надежду: анархисты – это все-таки не белые, не казаки, не петлюровцы, они – чужие, но все-таки отчасти свои, они идут неверной дорогой, но все-таки где-то рядом, они могут расстрелять, а могут и не расстрелять, и вот по слухам, сообщил ей милый товарищ, его не расстреляли и, может быть, даже не собираются, и хорошо бы съездить и разведать, навестить, улыбнулся он, как вы иногда это делаете, что там и как, а потом, возможно, будет реввоенсоветом принято решение, и Даню выкупят, отобьют, ну, в общем, как-то спасут…

Что-то в его тоне удивило Надю Штейн с самого начала. Его не расстреляли и вроде даже не собираются, а тогда о каком спасении идет речь и кто его будет спасать, уж не она ли, а как это возможно и годится ли она на роль спасителя, все это было страшно, а главное, невовремя, живот рос, ребенок толкался, иногда тошнило, но Надя была так потрясена всем сказанным, что немедленно собралась и была на вокзале, где стояли лошадные крестьяне, повозки, брички, обозы, караваны, несчастные люди, которые умоляли возчиков, пассажиров и караванных начальников взять их с собой, и где можно было с кем-то договориться.

В это время Надя жила под Одессой, в Аккермане, недалеко от лимана и от моря, кругом росли виноградники, хозяйка была любезна и предлагала за обедом домашнее вино, ленивое небо, ленивое солнце, постыдно-сладкая жизнь, и вдруг – как гром среди ясного неба – эта дорога в неизвестность.

Добираться пришлось три дня, две ночи, крестьяне были очень любезны, денег за постой не брали, но еду продавали за деньги, в конце пути Надя очень устала, но самое поразительное было в том, что в Светлом ее уже ждали и сразу проводили к есаулу Почечкину.

Гостеприимство его было просто неимоверным.

За ней ходили две (!) его женщины, молодая и старая, ей помогли помыться, все постирали, вкусно покормили, принесли в комнату цветы и любовались на ее живот.

В довершение ко всему наутро пожаловал сам Почечкин и пригласил ее вечером идти в театр, что показалось ей даже несколько угрожающим, но делать было нечего, и она согласилась.

Театру в народной республике мы уделяем огромное внимание, важно сказал Почечкин, садясь на тонкий скрипучий стул. Ему тут же принесли чаю. Даже когда нашей повстанческой армии приходилось изо дня в день принимать бои с многочисленными противниками, при ней постоянно сохранялась театральная секция из самих повстанцев, которая, насколько позволяла боевая обстановка…

Надя Штейн непроизвольно кашлянула, стараясь сохранить внимание.

– Извините, – тихонько сказала она.

– Ничего, – улыбнулся Почечкин. – Это ничего. Так можно мне продолжить? Вы хорошо себя чувствуете?

– Да… – теперь улыбнулась она.

Сохранялась театральная секция, которая ставила пьесы частью для повстанческой массы, частью для крестьян. Мы в Светлом всегда имели довольно большое театральное здание, вы сами увидите. Но профессиональные артисты тут всегда были редкостью. Светлое обходилось обыкновенно местными любительскими силами крестьян, рабочих и интеллигенции, главным образом учащихся и учителей. За время гражданской войны интерес к театру у жителей Светлого нисколько не ослабел, а как бы возрос. Труженики народной республики не только переполняют зал, но и сами пишут пьесы.

– Это очень интересно… – пролепетала Надя. – Скажите пожалуйста, а когда мы с вами… поговорим?

– Вот вечером в театре и поговорим, – опять улыбнулся Почечкин, шумно встал и шумно вышел.

Надя плохо помнила саму пьесу.

Помнила, что была она написана – со слов народного есаула Почечкина (ударение на первом слоге) молодым крестьянином села Светлое, принимавшим участие в повстанческом движении.

Действие пьесы происходит летом 1919 года (то есть сейчас, с интересом подумала Надя), когда деникинская армия заняла почти всю Украину. Называлась пьеса, кажется, «Жизнь Светлая» и состояла из нескольких актов. В свободном селе Светлое (занятом деникинцами) вновь появляются пристава, белые офицеры и другие плохие люди. «Молчать, мразь!» – кричит один и замахивается на молодую женщину. Зал возмущенно ахает и щелкает затворами. Возродилось старое притеснение и угнетение. Кого-то из актеров офицеры бьют шомполами, актер ненатурально кричит, ему кричат из зала: «Потерпи, сынок! Скоро придут наши!». Происходят избиения и расстрелы старых и малых. Вообще-то все это было страшно и неприятно физически. Надя не понимала, как быть, если ей захочется выйти. Однако дух возмущения загорается в крестьянах. Ночью (в зале гасят свет, приглушая керосиновые лампы, и смутно видны только спины впереди сидящих) они собираются в кучку и готовят восстание. Несутся слухи, что наступает народная сотня есаула Почечкина.

Наконец происходит такое. Долгая пауза. На пустую совершенно сцену выходит человек и отчего-то совсем радостно говорит: «Товарищи! Наступает великая минута. Черно-сине-зеленое знамя, которое представляет наш воинский революционный знак, выходит над миром. Ярким пламенем вспыхивает мировая социальная революция, а вместе с ней политическая народная классовая война. Мировые разбойники и политические авантюристы стараются задушить восставший пролетариат, осмелившийся поднять свой меч и голос в защиту угнетенных всего мира. Казалось бы, совершенно невозможно выйти из той массы войск, которая со всех сторон вцепилась в нашу группу повстанцев. Три тысячи бойцов-революционеров были окружены войском в 150 тысяч человек. Товарищ Почечкин ни на минуту не потерял мужества и вступил в героическое единоборство с этими дивизиями. Окруженный со всех сторон красными, он шел, как сказочный титан, отбиваясь направо, налево, вперед и взад. И мы победили!».

Горячие, бурные аплодисменты[2].

В конце поют песни.

Пьеса была длинная, сложная, со множеством персонажей, написанная странным языком, в котором неграмотность и корявость становились вдруг настолько изящными, что Надя смеялась, хотя ей было по-прежнему жутковато. Боялась она в том числе и того, что на сцене будут стрелять, но стрелять не стали, только собирались, когда белого деникинского офицера повели на расстрел.

Когда они вышли из театра, было уже совсем темно.

– Ну вот видите… Это же можно. Это совсем не страшно, – сказал Почечкин странную фразу, от которой она похолодела. – Театр! – сказал Почечкин. – Это великая вещь. У нас тут гимназистки играют, учителя. Вы не думайте.

– Вы меня так старательно к чему-то подводите, – жалобно сказала Надя.

– К дому, – опять рассмеялся он. Ростом он был чуть пониже Дани, сапоги страшно скрипели, голос был глуховат. – Ну так что, вам понравилось?

Она молча кивнула, не в силах вымолвить ничего.

– До завтра.

Назавтра Надя проснулась раньше петухов, раньше двух женщин есаула Почечкина, еще в темноте.

Она лежала с открытыми глазами, глядя в низко нависающий потолок, и старалась понять, что же теперь, то есть сегодня, будет. В том, что это будет именно сегодня, Надя практически не сомневалась.

Даня понял, что это будет именно сегодня, когда принесли завтрак, он был очень плотный, в миске лежали два вареных яйца и кусок холодной картошки, а вместо конвойного Сани пришел другой человек, Игнат, который вообще не разговаривал и не отвечал ни на какие вопросы, смотрел враждебно и чего-то очень боялся.

О том, что «ваша жинка приехала», ему шепнула вчера женщина, приносившая еду. С этого момента Даня находился в очень странном состоянии, например, он попробовал есть ужин и завтрак, но не смог, его тошнило, но не от страха перед расстрелом, по крайней мере так ему казалось, а вот страх за Надю был настолько сильный, что хотелось сразу разбить голову о каменную стену, но это было глупо, зачем делать это самому, в этой идее была даже трусость, что несказанно его удивило, ведь он не был трусом, это было что-то другое, новое, то самое чувство, которое руководит поступками большинства взрослых людей – когда невозможность уберечь, спасти, помочь близкому человеку, нестерпимость этой боли и чувство своей вины становится важнее бога, совести и разума, это было сильное чувство, с которым Даня еще не был знаком. Но вместе с тем к нему примешивалось и другое: нельзя поддаваться этой боли и этому чувству вины, надо верить, что бог придет и что все это не зря, что есть какой-то смысл, однако слишком яркие картинки того, как с ней поступают эти самые неведомые ему воины народной республики (которых он никого, кроме Сани, и в глаза не видел), заливали его глаза и прерывали дыхание, он крепился, но силы были на исходе.

Он ждал.

Между тем в этом ожидании прошло два часа, и его повели на площадь.

Надя тоже не хотела завтракать, но женщины, молодая и старая, ее заставили, все их жесты, голоса, взгляды были про хорошее, про надежду, про жизнь, но она уже видела раньше смерть, и ее нельзя было просто так обнадежить, она тихо плакала.

На площади стояла неизвестно откуда взявшаяся тачанка и переминался с ноги на ногу небольшой отряд казаков из революционной сотни народной республики Светлое, числом, наверное, около десяти. Одеты они были вразнобой, но не бедно. Сапоги на каждом были приличные, хотя и в пыли, на некоторых алели лампасы, на некоторых были щегольски сдвинутые фуражки, другие выглядели по-городскому, но у всех сквозь петлицу были продеты какие-то бутоны, а к рукаву пришиты черно-сине-зеленые ленточки, это был праздник, загадочный и страшный для Нади и совершенно понятный для них.

В руках у всех бойцов были винтовки. При взгляде на эти винтовки Надю сразу зашатало, повело, но женщины есаула держали ее крепко и упасть не давали. На тачанке стоял Почечкин и держал речь. Держал речь он, это было очевидно по слушающим, уже давно и собирался держать еще долго.

Тюрьмы есть символ народного рабства, говорил Почечкин. Они всегда строились только для народа, для рабочих и крестьян. На протяжении тысячелетий буржуазия всех стран всегда укрощала бунтующую подневольную массу плахой и тюрьмой. И в настоящее время, в коммунистическом и социалистическом государстве, тюрьмы пожирают, главным образом, пролетариат города и деревни. Свободному народу они не нужны. Тюрьма является вечной угрозой труженику, покушением на его совесть и волю, показателем его рабства.

Солнце, между тем, взошло уже высоко, и становилось нестерпимо жарко. От этого все стоявшие на площади были погружены как бы в марево, силуэты дальних немного колыхались, а силуэты ближних расплывались, тяжелая, душная испарина шла через все головы от одного края к другому, Надя боялась потерять сознание, но знала, что нельзя. До нее слабо доносились голоса, которые тоже невозможно было зафиксировать, запомнить, различить по отдельности, они сливались в шум, но шум этот иногда отдавался в голове, как отдаются удары металла по металлу в какой-нибудь кузнице или заводском помещении, где это не просто шум, а воздух, само пространство, и ты должен втиснуться в него всем телом, слиться с ним, иначе тебе конец, так вот, голоса эти говорили, что очень жарко, что день для праздника неудачный, годовщина народной республики, но что ж, годовщина, что тут праздновать, раздать купоны и дело с концом, но другие возражали, что есаул хочет решить судьбу этого, а чего ж решать, жидов и коммунистов тут всегда решали, но мы же не белые, мы республика, так вроде и они республика, республика, да другая, да ладно, замолчи, мешаешь слушать. Все жадно смотрели в одну точку, где, как она поняла, должен был появиться Даня, и вот он появился, тогда есаул ненадолго замолчал и продолжил свою пламенную речь.

– Граждане! В то время как наша народная республика напрягает последние силы, в ее молодое тело впиваются, как гремучие змеи, как ядовитые вши…

Тут все-таки Надя на секунду потеряла сознание, но ее привели в чувство, и она снова стала слушать речь о том, что только свобода от государства, от власти немногих, от паразитов, пьющих кровь трудового народа, только дорога к свободному труду и свободной воле, а вот есть такие, которые не понимают, которые думают на старый манер, старыми словами, а старыми словами сейчас думать нельзя, надо думать новыми словами, и зря надеются те, кто не верит в творческие силы масс, а творческие силы масс, они разобьют оковы, и никакого спуска не дадут они, эти творческие силы масс, тем, кто вбивает клин между разными народами республики, между ее трудящимся людом, пытаясь возродить гнилое семя черносотенства и национализма, но, с другой стороны, коммунисты обманывают простой народ и отнимают у него драгоценные плоды революции, эти священные плоды свободы, и вот сейчас, вот в эту минуту, должны проявить сознательность и свободный выбор, назло всем врагам и всем лживым измышлениям, и в этот момент Надю стали потихоньку, очень медленно выталкивать, вернее даже не выталкивать, а как-то ласково вести, даже не ласково вести, а как-то незаметно передвигать в самый центр этой сельской площади, она как будто плыла по воздуху, не понимая, что с ней происходит и как ее могут передвигать в пространстве одной силой мысли, и постепенно, очень медленно, под слова есаула Почечкина, она двигалась вперед и свободного пространства перед ней становилось все больше и больше, и ей на этой нестерпимой жаре становилось все прохладнее и прохладнее, пока не стало совсем холодно и пока она не очутилась одна перед строем вооруженных людей, тачанкой и Даней.

Даня закрыл глаза.

Смотреть на Надю не было сил. Но когда он снова открыл их, Надя уже стояла на коленях. Вероятно, ноги ее все-таки ослабели, но, вместо того чтобы рухнуть, она согнула их в коленях и приобрела – с трудом, но все-таки приобрела – устойчивое положение. Так стоять она еще могла.

Даня понял, что сейчас он набросится на этих вооруженных людей, и Почечкин убьет его из своего огромного маузера, как когда-то он убил купца Дементьева, точно так же на глазах множества людей, возможно, такой же огромной толпы, чем снискал себе уважение и почет. Но одна мысль вдруг остановила его.

Эта мысль была настолько странной, что она колом застряла в его груди, не давая выдохнуть и глотнуть, он крупно вздрогнул, и только тогда сердце забилось опять ровно, это была мысль о том, что Надя навсегда, на всю оставшуюся жизнь (если он останется жить) станет его спасительницей, станет источником жизни его, причиной его жизни, и отныне он всю жизнь будет не просто ей должен, нет, он обязан будет ее спасти – спасти от всего окружающего мира. От всей его гнусной и изощренной жестокости, от черноты и мерзкой избыточной подлости. Способен ли он на такое?

Даня задумался, и в этот момент есаул закричал:

– Так что же ты молчишь, женщина? Не имеешь права молчать! Народ тебя слушает!

И стало очень тихо.

И Надя, сначала закашлявшись и засмеявшись, вдруг тонко и отчетливо крикнула:

– Пощадите!

На самом деле она крикнула: пощадите моего ребенка, но последних двух слов никто не расслышал, потому что все силы она потратила на первое.

Есаул довольно улыбнулся и крикнул:

– Что решаем, граждане? Кричите, не стойте столбом!

И граждане стали кричать: да пусть живет, да нет, не надо такого, но были и другие, что кричали: бей жидов, смерть коммунистам, долой самодержавие, к стенке его, но женские голоса, их было больше и они были звонче, они заглушали эти, и постепенно эти становились тише, а те слышнее, Даню здесь уже многие знали или хотя бы видели, и многие догадывались, что хитрый есаул не хочет ссориться с красными, и кричали, как надо, и Надя наконец потеряла сознание, а Даню быстро увели, и есаул махнул рукой в последний раз, выстрелил из маузера в воздух и приступил к раздаче купонов на подсолнечное масло.

Проезжая через год (более чем через год) мимо этого места, Даня Каневский даже смотреть не стал на знакомые очертания станции, ни о чем не стал спрашивать, но потом ему все равно рассказали, что Почечкина все-таки ночью пристрелили свои, вот те самые охмелевшие и разомлевшие от власти народные казаки, а гимназисток еще успели спасти, но Светлое разграбили подчистую, и многих, очень многих своих верных граждан народная республика после этого погрома недосчиталась, но потом, еще через некоторое время, расстреляли и погромщиков, и все народные республики, все, сколько их было, всех оттенков и мастей, стали советскими и влились в одну большую, одну правильную украинскую республику, и хотя лихая кровь перестала литься, но расстрелы не прекратились, и постепенно жизнь стала счастливая и советская, счастливая и советская, счастливая и советская, думал Даня, засыпая под стук треклятых колес[3].

Глава третья. В стене (1920)

Впервые Вера отказалась есть рыбу тогда, в том году…

Это событие доктор запомнил прекрасно, потому что оно его очень рассмешило. На недоуменный вопрос – а в чем же дело? – Вера опустила глаза и глухим упрямым голосом ответила: я не могу… Позднее, уже когда они переехали в Киев, она все-таки начала покупать сначала соленую, а потом и свежую рыбу на рынке, но в очень ограниченных количествах и только для него.

И лишь за год до своей кончины Вера наконец дала послабление и впервые приготовила пирог с вязигой по маминому рецепту.

А причина была вот в чем.

Тогда они жили в Яблуновке, и по четвергам, ближе к ночи, в кабинете доктора Весленского выстраивалась длинная очередь из евреев, неудачно проглотивших рыбью кость. В основном это были еврейские мамаши с детьми, но попадались и вполне взрослые мужчины, и старики со старухами. По четвергам всем полагалось есть рыбу, и они истово ее ели. Рыба была речная, местная, причем страшно костистая – щука, карп, покупали ее с утра на рынке или просто у рыбаков на пристани и радостно несли домой, громко делясь с соседями праздничным настроением и свежими новостями. Затем хозяйки яростно чистили рыбу и готовили ее – жарили в масле на сковородке, варили в кастрюле, отваренную откидывали на дуршлаг, крутили, заправляли опять же маслом, зеленью, перцем, чесноком. Постепенно рыба превращалась в божественное лакомство, которое поедалось всем населеньем Яблуновки, поедалось страстно, после молитвы и после прекрасного душевного разговора о том, что будет, когда настанет другое время.

И венцом всего этого ритуала становилась мрачная очередь в кабинет доктора. Лишь иногда очередь была прилично-молчалива, пристойно-тиха, но чаще она была наполнена живым рычанием, рыганием, иканием, ворчали мамаши, хныкали дети, еле слышно напевая себе под нос, чтобы легче переносить боль, сидели взрослые мужчины в шляпах и сюртуках. Вера никак не могла понять, почему они носят эту одежду. А что ты имеешь против этой одежды, недоумевал доктор Весленский, ну потому что это прошлый век, это странно, время застыло, здесь ничего не происходит, ты не находишь, раздраженно отвечала она, да нет, я не нахожу, многие из этих людей занимаются самообразованием, читают книги, да я знаю, что они читают книги, многие евреи читают книги, ты конечно сделал огромное открытие, и я тебя с ним поздравляю, но я говорю совершенно о другом, а про что ты говоришь, да ну тебя, ты сам знаешь, что не прав, да, я не прав, но и ты не права, что отказываешь им в праве носить ту одежду, какая им нравится. На самом деле доктору очень нравилась эта черная одежда, казавшаяся пусть немного вычурной и театральной, но приводившая в восторг своим благородством, а вот обычай есть по четвергам рыбу он ненавидел, потому что, конечно, эта привычка превращала ночь с четверга на пятницу в сущий ад: запахи, доносившиеся изо всех еврейских ртов, сводили его с ума, особенно первое время, потом он немного привык.

Он бы с удовольствием вешал на нос бельевую прищепку, но она мешала стетоскопу, и невозможно было бы толком заглянуть в горло, при этом приходилось бороться и с неожиданными последствиями этой странной еврейской болезни, например, с «народными» средствами, применяемыми при неудачном заглатывании рыбьих костей: неумеренным поеданием черных корок, которые сами по себе способны вызвать прилив желчи, или же использованием «тошнотных» трав, от которых можно получить инфаркт при слабом сердце у стариков, или залезанием мамиными пальцами в детские рты, – это приводило детей в такое состояние, что рот они захлопывали, казалось, уже навсегда, навеки. Другие же посетители кабинета открывали его так широко, таким страшным образом, что немедленно получали вывих челюсти, и ее непременно нужно было тут же вставить назад (а получалось не всегда), что приводило опять к «непереносимой» боли.

Из-за одного этого можно было стать антисемитом, но доктор почему-то им не становился. Лишь однажды, когда людей, проглотивших рыбью кость, оказалось в его приемной всего шестеро, и все это были маленькие беззащитные дети, он быстренько все поправил и все вытащил, а потом вышел на воздух, взглянул на луну и перекрестился. Наверное, в этом было что-то антисемитское, как доктор он вообще не должен был испытывать никаких индивидуальных чувств к этим еврейским ртам, но он испытывал и продолжал испытывать до самого конца своей практики. Маленькие и большие, со вставными челюстями и золотыми зубами, беззубые, с редкими молочными и мощными коренными, подточенные кариесом и аккуратно залеченные, нежные женские и грубые мужские, глубокие глотки и розовые десны – все они были искажены болью и дискомфортом, напряжены и сведены судорогой, все они еще недавно наслаждались прекрасной речной рыбой, которой богаты эти места, и все они понесли наказание за чревоугодие. Весленский чувствовал себя в эти моменты библейским человеком, он находился среди библейских людей, и ничто не напоминало ему о том, что он – хирург и исследователь, что он даже в этих условиях может принимать роды и ампутировать конечности, что он диагност, каких в России, наверное, еще пара десятков, нет, все это было ненужно – нужно было вынимать рыбью кость из одного огромного, совокупного и гигантского человеческого рта, в этом была наивная божеская кара (такая же наивная, как и само преступление) за излишнюю любовь к жизни. И понимая это, доктор Весленский устало говорил: ну, вы уж это… мамаша, папаша… как-то в следующий раз… ешьте, что ли, без жадности… не так уж прямо, что ли, ешьте… осторожней, пожалуйста…

Освобожденные от божьей кары евреи с улыбкой покидали его кабинет.

Весленский с Верой попали в Яблуновку каким-то чудом, весной 1919 года, сразу после их страстной встречи в Киеве, когда она приехала к нему, рыдая и моля о помощи, внезапная смерть отца, конечно, ее совершенно потрясла. Он утешал, утешал, и вскоре это окончилось свадьбой, без венчания, конечно – да, это был гражданский брак, что ее немного смущало, потому что гражданские власти в ту пору были совсем какие-то невесомые и непрочные, каждая власть выдавала какие-то свои документы, со своими гербами, и что они будут значить в мирное время, было неясно, но и идти в церковь ей тоже казалось каким-то кощунством, в церковь ходят за утешением, а ее утешать не было нужды, она была уже утешена, счастье и горе смешались в ее голове в какой-то причудливой пропорции, она то смеялась, то плакала, и оттого становилась все более манящей, и доктор все более пропадал в ней, уже не видя и не замечая всего остального мира. Как вдруг его репутация, то есть репутация доктора непростого, скорее даже красного доктора (хотя никаким красным он отродясь не был) наконец сыграла с ним злую шутку, и власти независимой Украины проявили к его персоне нехороший интерес. Ему приказано было никуда из Киева не уезжать, запахло скорым арестом, и тут появились эти скромные еврейские посланцы из Яблуновки, ослепительно улыбавшиеся, в глухих черных пальто из тяжелого сукна, и буквально за одну ночь, вместе с тремя огромными чемоданами они переместили его сюда, как добрые волшебники.

Таким образом, и сам доктор, и его жена Вера чего-то избежали, чего именно – неизвестно, и слава богу, что неизвестно, слава богу, доктор, говорили посланцы, загадочно и ослепительно улыбаясь, потом и сама Центральная Рада переместилась из Киева куда-то во Львов, и украинская национальная армия вместе с немецкими офицерами и немецкими батальонами растворилась где-то там же в просторных полях, и поручики с красивыми аксельбантами, которые так причудливо и на новый, национальный манер гуляли в ресторанах (к официанту обращались исключительно по-украински и очень громко) – тоже бежали, растаяв во мгле мартовских морозных ночей, так и не успев его показательно расстрелять…

Вот так, буквально за одну ночь, когда доктору уже мнилось, что дни его сочтены, состоялось их бегство в благословенную Яблуновку, ну а уже позднее как-то само собой выяснилось, что прежний врач, который служил здесь еще при царе и пользовал евреев целыми десятилетиями, еще теми, просторными неспешными десятилетиями прошлого века, уехал в Германию, а лечить население все-таки было как-то надо, причем каждый день, и потребовалась ему замена, а про доктора Весленского все-таки в Киеве уже было тогда известно, что он есть, и что он славный доктор, и что можно ему предложить какие-то условия, несмотря на все его звания и регалии, от которых (условий) он все-таки, учитывая почти голод и почти разруху, отказаться не сможет, вот евреи подумали и воспользовались этим советом, и так он оказался здесь.

Вообще, этот вопрос (его и Вериной судьбы) решали люди, о существовании которых доктор доселе вообще ничего не знал, поскольку никогда в местечках не был: это были евреи-общественники из общества бикур-холим, которых община выбирала лишь для того, чтобы помогать всем, кто в этой помощи нуждался – больным, увечным, вдовам, сиротам, оставшимся без кормильца, умалишенным, странным – всем, кто так или иначе пропадал в этой скучной и суровой реальности, называемой жизнью. Для таких евреев-общественников в Одессе, например, даже была устроена своя синагога – там вообще синагоги делились по занятиям: были синагоги для парикмахеров, шмуклеров (стекольщиков), шойхетов (переписчиков книг), моэлей (одинаково хорошо обрезавших крайнюю плоть и резавших чужой скот), габбаев (сборщиков налогов), для каменщиков и торговцев хлебом, менял и лавочников, и даже для лавочников, торговавших спиртными напитками, знаменитой еврейской наливкой, тоже была своя синагога. Так вот, в список традиционных еврейских занятий попали и эти самые общественники (например, из общества бикур-холим), то есть люди, которые занимались деланием добра, конечно, никакая это была не профессия и не наследственное занятие, но каждый раз, чтобы заполнить это место в общине, приходилось искать, уговаривать этих выборных людей, то есть искать тех, кто был отзывчив, сентиментален и мягок, и тех, кто действительно обладал этим даром – помогать, и при том еще доводить дело до конца, таких было уже совсем мало, практически единицы, ведь в конечном счете все равно слишком многое зависело от денег, и главным образом им нужно было собирать взносы с наиболее богатых и влиятельных членов общины, однако в целом этот многовековой механизм работал безотказно, практически незаметно, как-то даже бесшумно.

Ничего подобного доктор Весленский в других городах и поселках русской империи не видел, не в обиду великому русскому народу будь сказано: да, конечно, купцы давали деньги на возведение порой гигантских храмов, да, конечно, за счет их пожертвований строились великолепные новые больницы, да, конечно, земские выборные до хрипоты, до посинения обсуждали необходимые для развития города проекты – прокладку новых дорог, ремонт старых дорог, учреждение училищ и милосердных приютов, водопроводы и прочее, да, конечно, помогали бедным церковные приходы, но все это было как-то очень тяжело, долго, а к конкретной вдове с больным ребенком на руках прийти все-таки было чаще всего некому. Здесь, в Яблуновке – приходили, причем быстро, в тот же день, эти мрачные седобородые люди, сам вид которых приводил Веру в трепет, поскольку они напоминали ей ангелов смерти, а ведь она, образованная петербурженка, была с ними одного роду-племени и, как доктор считал, все-таки одной веры, но она этого не признавала, краснела и бледнела, когда он с ней об этом заговаривал, смотрела вокруг глазами, полными невероятного удивления, – так вот, они действительно приходили и спасали эту самую вдову и ее ребенка, спасали скучно, буднично, молча, шепча молитвы, давая лишь самые крохи, чтобы не умерла, но эти крохи всегда были и к месту, и ко времени, благотворительная еврейская касса (хевра) работала неукоснительно, по всем случаям жизни, вдова с ребенком могла быть совершенно спокойна.

Да что вдова, дело не в ней, в конце-то концов, то есть не только в ней, эти люди (из общества бикур-холим) были ангелами жизни, их интересовала именно жизнь во всех ее странных, даже причудливых проявлениях, рождался ли мальчик в еврейской семье, органически не способный к общению с женским полом, они уже знали, что растет в такой-то семье такой трудный для общества субъект, и заранее искали ему невесту, а если невесту найти для такого никак не могли, если он, к своему несчастью, оказывался еще и беден, то искали место в йешиве, как раз для умных, не от мира сего, чтобы читал книги, проникался духом истинной веры, а потом среди таких же религиозных девушек находил себе пару, рождался ли дурачок, полностью ни на что не способный, не то что читать книги, даже сидеть в лавке или делать что-то полезное руками, а только бегать по улицам и кричать, обратясь к небу, какие-то дерзкие богохульные вещи, то и ему они находили применение, лечение, утешение.

Проходя мимо синагоги, в тени старых тополей, доктор Весленский порой видел такого вот дурачка, перебирающего пыльные, покрытые ржавым налетом, уже не имевшие цены монеты или стеклянные бусы за длинным деревянным столом, для того чтобы сделать из них узор, или видел такого же дурачка, собирающего старые вещи по дворам, и он сразу понимал, что это они нашли, даже для такого человека, занятие, утешение и игру, нашли, собственно говоря, применение его талантам, пусть малое, но важное для Бога, и всегда восхищался странным устройством общины – эти люди собирали на свадьбу бедным, на похороны одиноким старикам, покупали дорогие книги и выплачивали долги вдов и сирот, следили за тем, чтобы одно уравновешивало другое, и эта уравновешенность замкнутого на себя еврейского мира приводила доктора то в восторг, то в недоумение. По всей видимости, так было правильно, но в таком случае становилось очевидной неправильная природа самого человеческого существа – она требовала и взывала исправления и немедленного, порой хирургического вмешательства, повседневно и ежечасно.

Впрочем, первое время далеко не все казалось ему правильным в этом устройстве общинной жизни. Евреи (по крайней мере тут, в Яблуновке) не испытывали перед окружающим миром никакого чувства вины. Они знали, что придут люди из общества и на общественные деньги, неся всю полноту ответственности, все или почти все исправят. Чувство вины, способность сострадать и отдавать долги евреи полностью делегировали общине. Русский человек, который всю жизнь мечется между ощущением, что это ему все должны, и ощущением, что это он всем должен, казался ему устроенным может быть более противоречиво, сложно, но и более гармонично. Пусть на дне, на краю сознания, но человек должен помнить, что есть те, кому еще хуже, кто умирает, кто из последних сил обдувает синими губами замерзшие руки, кто сметает со стола хлебные крошки, кто мучается со своими гнойными ранами, полностью обессиленный и лишенный даже надежды на помощь. Русский человек помнит, что когда-нибудь (пусть не сегодня, но может быть завтра) он придет и поможет этим несчастным, сняв с себя последнюю рубаху. Как могут жить евреи (по крайней мере, яблуновские евреи), у которых совесть всегда чиста и которые никогда не испытывают чувства вины, потому что есть люди (из общества бикур-холим), которые все это сделают вместо них, причем уже на следующий день, доктор все-таки еще не совсем понимал.

Однажды он поделился этим с Верой.

Она долго смотрела на него, как бы спрашивая, чего он от нее хочет.

– Ну как лучше? – спросил он ее наконец.

– Конечно как у них! – рассердилась она. – Но только этого не может быть.

– Но ведь оно же есть, – развел руками Весленский.



Поделиться книгой:

На главную
Назад