Но вот что было поразительно, отметил про себя Бурлака: ни лекари «скорой помощи», ни кухарка – никто поначалу не выказывал никакого удивления, не впадал в крайний ужас, не умолял доктора отказаться от его безумной затеи. Елена осторожно осведомилась, где именно отныне будет находиться хозяйка и как за ней надобно ухаживать.
Она выслушала инструкции молча и, взяв рубль, отправилась, как всегда, на рынок.
Придя с рынка, где окончательно продышалась и успокоилась, Елена принялась за уборку. Убираться ей в тот день пришлось значительно больше обычного, голову кружили странные запахи, и доктор дал ей еще пятьдесят копеек, а сдачи с рынка не попросил.
Наконец, постояв еще немного у открытого настежь окна, Елена принялась за готовку. Доктор ведь должен чем-то питаться, о чем она с жалостью ему сообщила. Затем осторожно осведомилась, желает ли доктор борщ, и прикрыла за собой дверь в кухню.
Однако дожидаться борща Весленский с Бурлакой никак не могли, поскольку им следовало отправляться в больницу.
После бессонной ночи их трудовой день тянулся необыкновенно долго, доктор то и дело заходил в кабинет к Бурлаке, но тот был с очередной комиссией и делал ему извиняющиеся знаки – мол, простите, занят, занят!
Тем не менее в перерыве между двумя больными Весленский все же улучил минутку и застал Бурлаку в одиночестве – на этот раз он сладко спал, прислонившись головой к стеклянной дверце книжного шкафа. Доктор его разбудил, они быстро разлили по мензурке и выпили за упокой души Веры Штейн. И хотя Весленский сразу зажевал спирт кофейным зерном и от него почти не пахло, факт этот в силу своей крайней необычности быстро разнесся по ординаторским и другим служебным помещениям вверенной ему городской больницы.
Однако врачи и сестры уже знали от Бурлаки, что у доктора умерла молодая жена, и лишь сочувственно кивали, охали и, оставшись одни, смотрели куда-то вдаль, силясь постигнуть загадку чужой судьбы.
Что касается самого доктора, то и вечером этого третьего дня он продолжал действовать строго по
Еще не зная, удачно ли прошла их
Вид у доктора был, однако, суровый, даже грустный, и заплатил он вперед полную стоимость работы, так что продавец не решился спрашивать его о странной форме аквариума, а лишь, пожав плечами, записал цифры.
Затем доктор вернулся домой, отведал борща и, переодевшись, лег спать раньше обычного.
Ночью, а верней, ранним утром, часа в три или в четыре, доктор
Но заснуть сразу он, конечно, не мог. Диван был достаточно далеко от стола, и Весленский видел Веру, хоть и недостаточно хорошо, но все-таки видел.
Глядя сбоку на Верины колени, лодыжки и пальцы ног, доктор не мог избавиться от ощущения, что она лежит как-то странно, неудобно, не
Сон у нее и впрямь был детский. И дело было, конечно, не в том, как быстро она засыпала, успев переделать за день множество дел, и как легко, мгновенно просыпалась. Детское было в самой фактуре ее сна: в том, как она легко уплывала навстречу своим ночным иллюзиям, как тихо шептала во сне разные слова, как просто было ею руководить во сне – доктор иногда складывал ее руки так и этак, менял положение головы на подушке, но Вера все равно спала, и ничто не могло ее вытянуть из этой огромной сладкой пропасти.
Ее сон, конечно, был почти прямым продолжением их любви, в которой доктор всегда пытался руководить, быть мягким и терпеливым
Вера почти всегда откровенно смеялась над этими его попытками; «ты опять… опять торопился», давясь от смеха, шептала она, и какое-то дурацкое, непонятное счастье отражалось на ее лице, озаренном свечой, и он как-то даже злился на этот сдавленный смех, который казался ему очень жестоким, вот именно по-детски жестоким. Доктор каждый раз остро переживал свою
Но однажды что-то в ее взгляде остро кольнуло, и утром он не мог успокоиться, все думал об этом и наконец, уже спустя несколько дней, когда они куда-то шли мимо толпы, трамваев и лошадей, которыми тогда были полны улицы больших городов, волнуясь и злясь, начал говорить ей, что дальше так продолжаться не может, что для мужчины
Ей было жутко неприятно слушать, она отворачивалась. Наконец он бросил говорить все эти гадости, покраснел, почти заплакал, остановился перед ней, начал оправдываться, шептать: ну пойми, пойми меня и прости, если можешь, это моя дурь, дурь любовная, ну пожалуйста…
Вот тогда ее губы стали чуть мягче, глаза блеснули, и она прошептала:
– Ты
Пораженный этими словами, а верней, их тоном, доктор отступил, машинально взял ее за руку, и они пошли молча; их оглушили, облепили чужие звуки, он так хорошо помнил это – цоканье копыт, голоса, ветер, гудки далеких машин, шорох шагов и чей-то истошный, догоняющий крик: «Подожди, товарищ, да подожди же ты, товарищ! Товарищ, ты меня не слышишь, что ли! Да, твою мать, подожди, товарищ!».
Хотелось оглянуться, но он боялся, что, повинуясь безотчетному импульсу, потеряет Верину руку и они пойдут уже совсем по отдельности. Так он и не оглянулся и не узнал, что это был за смешной человек, который бежал по киевской улице и кричал, кричал: «Подожди, товарищ!».
В сумерках доктор повернулся на другой бок – лицом к кожаной диванной подушке; Вера теперь лежала у него за спиной, и ему вдруг показалось, что сейчас и она повернется на бок вместе с ним, настолько привыкла делать это во сне, настолько тесной все эти годы была их телесная, да и душевная, связь, и что сейчас она откроет на секунду спящие глаза…
Как она всегда это делала.
Часа в четыре, как и было задумано
Результат, откровенно говоря, был превосходен.
Весленский даже не ожидал, что он будет настолько превосходен. Кожа Веры выглядела изысканно-белой и не потеряла упругости. Вообще
Он до самого рассвета просидел у изголовья Веры, все тщательней и все любовней обдумывая подробности своего плана.
А когда появилось первое солнце, заснул, сидя на стуле и держа Веру за руку.
Вообще, ему долго пришлось приучать ее к этому – что он постоянно держит за руку, заставляет садиться к нему на колени или сам обнимает крепко ее колени, почти до боли.
Поначалу она лишь мучительно краснела. Не говорила ему ничего.
Потом сказала:
– Для меня это слишком много, понимаешь?
– Что значит «слишком много»? – искренне удивился он.
– Да, ты меня не понимаешь, – подтвердила она кивком головы и отвернулась, скрывая слезы. – Я вижу, что ты не понимаешь, и это мучительно, но для меня, поверь, это действительно слишком, дай мне, пожалуйста, время привыкнуть, я не хочу, чтобы это происходило всегда, везде, чтобы я стала для тебя как вещь…
– Что-что? – расхохотался доктор. – Что значит «как вещь»?
– Нет, не то. – Она продолжала отворачиваться, и это его злило больше всего. – Просто мы по-разному чувствуем, ну я не хочу быть такой… захватанной, знаешь, бывает такой захватанный прозрачный стакан, на нем видны отпечатки пальцев.
Когда нужно, она умела быть смелой.
Доктор долго молчал.
– Извини, пожалуйста, – сказал он наконец, – я не знал, что вызываю у тебя столь неприятные физиологические чувства.
– Ты старый дурак, – сказала она. – Ты вызываешь во мне чувство восторга, больше ничего, и чувство благодарности, но дай мне к тебе привыкнуть, дай мне стать такой же свободной…
Так возникла эта
«Ты никогда об этом не узнаешь, понял?!» – выпалила она там, на улице, среди лошадей и красноармейцев (какая-то воинская часть торопливо обгоняла их, а может быть, это были милиционеры).
И в ее словах была доля правды. В ее молчании (и до, и после) была та
Так оно, кстати, потом и случилось. Так оно и случилось.
Но в то же время это была лишь
Например, когда она послушно раскрывала колени и чуть сгибала ноги, делаясь сразу немного смешной и податливой, доктор в первые разы явственно чувствовал головокружение.
Заставляя Веру принимать эти чересчур
Приоткрывалась завеса.
Не было холода.
Конечно, ничто не могло заставить Веру закричать или заговорить во время любви, но запретить себе дышать она все же не могла.
Каждое ее движение он оценивал, осматривал в каком-то двойном или тройном зеркале, расщепляя на фазы и полутона. Каждое ее движение (или дыхание) полно было для него глубокого смысла. Потому что он всегда, в любую минуту, оставался врачом.
Например, когда он наблюдал, как Вера ставит ногу при ходьбе, он видел, конечно, весь ее организм, а не только один шаг. Он наблюдал, как движутся ее таз, и шея, и руки, и плечо, и колено, он мысленно прокладывал эти искрящиеся линии от одной части тела к другой, и рисунок, который получался при этом, волновал доктора, пожалуй, не меньше, а то и больше, чем заурядные эротические женские проявления, блеск глаз или движения губ, которым сама Вера придавала куда больше значения, чем он.
И вот, когда доктор осматривал Веру сквозь эту систему своих двойных или тройных зеркал, он видел удивительно здоровую природу этого человеческого существа, уникально здоровую, но как бы тоже расщепленную на три части, видел, как много в Вере Штейн, его жене, огромной животной силы, но при этом как мало сопротивления, характера, трезвости и холодности, столь необходимых, чтобы жить
Потому что Вера всегда думала о чем-то. И он все время пытался понять – о чем же?
Через пару недель в квартире доктора Весленского все наконец как-то устроилось.
Из зоомагазина мастер привез на бричке стёкла и собрал аквариум, который в силу тяжести заказанного синеватого стекла скорее походил на хрустальный ларец и был установлен в гостиной за специальной ширмой, чтобы никто посторонний не мог увидеть Веру, войдя в комнату.
Аквариум был аккуратно накрыт темным покрывалом, поэтому, даже если посторонний и попал бы за ширму, он бы все равно ничего не увидел, только какой-то продолговатый предмет на специальном низком столике-подставке, накрытый материей, бог его знает для каких надобностей.
Кухарка Елена, которая не только могла и имела право, но даже должна была смахивать с аквариума пыль и проветривать его, правом своим нисколько не злоупотребляла, напротив, порой стремилась пропустить и этот положенный «раз в неделю».
Так что, кроме самого доктора, единственным
Предупреждал о своем визите доктора Бурлака заранее и вел себя при этих визитах совершенно одинаково.
– Здравствуйте, доктор. Ну как она? – шепотом прямо с порога спрашивал он.
На что доктор всегда пожимал плечами: мол, спасибо, хорошо. После чего Бурлака проходил в комнату, за ширму, придвигал стул поближе и снимал покрывало с аквариума.
Затем он сидел в потрясенном и неподвижном молчании около пяти минут, кланялся – мол, не провожайте – и также молча уходил. Как и плановая уборка кухарки Елены, происходили с ним эти приступы мистицизма тоже примерно раз в неделю.
Во время приступов мистицизма Бурлака не говорил ни слова, не жаловался, не ныл, не причитал, а лишь однажды прошептал (но доктор его не слышал, к сожалению) что-то вроде «как я вас понимаю, доктор, как я вас понимаю», но тут же почему-то устыдился своих слов, покраснел и замолчал, а когда понял, что доктор ничего не заметил, страшно обрадовался.
Однако нельзя сказать, что, кроме этих троих, никто в городе Киеве не знал о нетленном теле Веры Штейн, хранящемся на частной квартире ее мужа. Знали, конечно, и знали наверняка многие.
Доктор, разумеется, даже не просил Бурлаку и прочих хранить секрет
И первое время ему казалось, что окружающему миру просто нет дела до того, что творится в его частной квартире. Но он ошибался.
Доктор познакомился с Верой Штейн, кстати, вовсе не в Киеве, а в Петербурге, в апреле 1917 года, куда был вызван как эксперт по одной служебной надобности всего на несколько недель.
А верней, познакомился не с ней одной, а со всеми тремя сестрами Штейн: Татьяной, Верой и Надей.
Разница между старшей, Татьяной, и средней, Верой, была лишь два года, а между Верой и младшей, Надей, и того меньше – год, и все они были очень похожи: черноволосые, голубоглазые, с идеальной кожей, прямыми длинными волосами до пояса, с прекрасными фигурами; при этом характеры их разнились до такой степени, что доктор не уставал поражаться. И выводил из такого генетического сходства-несходства самые разнообразные теории.
– Понимаете, Надя, – говорил он, например, младшей из сестер, прихлебывая несладкий чай и нервно поглядывая на дверь в соседнюю комнату. – Понимаете, есть… как бы вам сказать, разные типы наследования.
– Расскажите, доктор, и не торопитесь, – тихо, с трудом подавляя смех, шептала ему Надя. – Не торопитесь. Я хочу внимательно усвоить каждое ваше слово. Я редко говорю один на один с такими умными людьми. Для меня это событие. А главное, успокойтесь, пожалуйста. Она сейчас выйдет. Никуда не денется.
Доктор страшно краснел, когда сестры Штейн вот так, напрямую, подшучивали над его, как тогда казалось, глубоко скрытыми и еще неясными для него самого чувствами. Но им-то все было ясно с самого начала.
– Доктор, ну мы поняли, мы давно поняли, кого из нас вы выбрали! – хохотала старшая, Татьяна. – Не нужно это так сильно подчеркивать!
А ему-то казалось, что он это не подчеркивает, а старательно скрывает.
Сама же Вера поначалу страшно дичилась и лишь в последние дни его командировки стала появляться в большой гостиной, где стоял рояль. Она немного играла и иногда с ним разговаривала.
– Итак, – глубоко вздохнув, продолжал доктор с того же места, на котором в прошлый раз остановился. – Мы уже выяснили, что врожденный статус хромосом – это не какие-то отдельные черты или черточки, ну там, черные косы, или выразительные голубые глаза, или манера вскакивать с места, опрокинув стул (Надя в этом месте его рассказа старательно хихикала), – нет, нет и нет… Это некий набор, очень сложный и очень странный. Но вот ведь какая вещь, Надя. Помимо этих внешних черт есть ведь еще и загадочные, таинственные черты, которые тоже, как ни странно, передаются генетически, а вовсе не воспитываются родителями, как наши бедные родители порой думают. Так вот, в вашем случае этот тип наследования представляет собой какую-то очень точно организованную геометрическую фигуру, как бы сказать, три луча, три линии, которые, расходясь в разные стороны, образуют тем не менее этакое единство…
– Запуталась, – капризно сказала Надя. – Давайте все сначала.
– Короче, представьте себе трех сестер, таких же, как вы, очень разных по характеру и все же довольно похожих на первый взгляд, но, конечно, только внешне похожих.
– Ну почему же только на первый взгляд. И на второй, и на третий тоже.
– Нет, – настаивал доктор. – Только на первый. У них у всех есть нечто общее, хотя первая, возможно, тихоня или, напротив, задира, вторая хохотушка и болтушка. А третья…
– А третья?
– А третья – ну неважно, что третья. Важно другое – у них есть общий момент, общая, так сказать, математическая формула, которая лежит в основании их характера. И поняв эту формулу, можно понять каждую из них. Потому что числители разные, а знаменатель один. Учили в школе?
– Учили, учили. А что это за общая формула?
– А вот это и есть самое таинственное. Да и наука, пожалуй, еще не знает, как это описать. Но в каждом из нас такая формула существует. Так вот, в вашем случае, случае сестер Штейн, формула тоже одна, но она разделена на три части, и разгадать ее невозможно, имея дело только с одной сестрой. Понимаете? Как будто бы вы – один человек, но разделенный искусственно на три части. Каждой из вас дано нечто такое, что только в сочетании с двумя другими имеет… – Тут доктор запнулся.
А что, если эту его теорию не стоит рассказывать сестрам? Нужно ли им это знание? Не ляжет ли оно на них дополнительной тяжестью? Им ведь и так будет нелегко.
– Так что имеет? Что имеет? – теребила его Надя.
– Ну… – пробурчал доктор. – Имеет свойство обнаруживать себя. Короче, если кто-то в вас влюбится, сразу знакомьте его с сестрами, не стесняйтесь и не ревнуйте. Без этого, поверьте мне, ничего не получится.
– Фу. Неинтересно, – отворачивалась Надя, краснея. – И без вас знаю.
Надо сказать, что не только сестры Штейн (а также их скромные еврейские родители), но и сам Весленский прекрасно понимал, что