Альбер поцеловал его в лоб:
– До скорого, да? – Он вылез из фургона и, перед тем как захлопнулась дверца, бросил: – Я приеду тебя навестить!
Альбер поискал платок, поднял голову. В раме открытого окна на третьем этаже лейтенант Прадель наблюдал за этой сценой, в задумчивости доставая свой портсигар.
Тем временем машина тронулась с места.
Выезжая со двора госпиталя, она выбросила черный дым, повисший в воздухе как заводская гарь, за завесой которого скрылся кузов фургона. Альбер повернулся к зданию. Прадель исчез. Окно на третьем этаже было закрыто.
Порыв ветра развеял выхлопные газы. Двор опустел. Альбер чувствовал, что и внутри у него тоже пустота и отчаяние. Он шмыгнул носом, похлопал по карманам в поисках носового платка.
– Черт, – сказал он.
Он забыл положить Эдуару его блокнот с рисунками!
В последующие дни в голове Альбера зародилось новое беспокойство, не дававшее ему спать. Если бы погибшим был он, то хотел бы, чтобы Сесиль получила официальное извещение, иначе говоря, формуляр, где бы вот так сообщалось, что он мертв, и все, ни убавить ни прибавить? О матери говорить не будем. Какую бы официальную бумагу та ни получила, она в подобном случае щедро оросит ее слезами, а потом повесит на стенку в гостиной.
Вопрос, стоит или нет извещать семью, терзал его с тех пор, как на дне вещмешка он нашел военный билет, украденный, когда он подыскивал Эдуару новые документы.
Там значилось: Эврар Луи, родился 13 июня 1892 года.
Альбер уже не помнил дату смерти рядового Эврара; в последние дни войны, но когда? Однако он помнил, что следовало предупредить родителей, живущих в Тулузе. Должно быть, у этого парня был тамошний выговор. Через несколько недель или месяцев, так как никто не найдет его следа, а его военного билета не будет, его сочтут пропавшим без вести, с Эвраром Луи все будет кончено. Когда в свой черед скончаются и его родители, кто вспомнит, что был такой Эврар Луи? Неужто мало было всех этих погибших и без вести пропавших, чтобы Альберу пришлось выдумать еще одного? А бедные родители, обреченные оплакивать пустоту?..
Возьмите, с одной стороны, Эжена Ларивьера, с другой – Луи Эврара, а между ними поставьте Эдуара Перикура, вручите все это солдату вроде Альбера Майяра, и вы погрузите его в безмерную печаль.
О семье Эдуара Перикура он не знал ровно ничего. Согласно документам, они проживали в шикарном квартале, вот и все. Но в шикарном или нет – на смерть сына это никак не влияет. Зачастую об этом событии родные узнавали из письма товарища, так как чиновники, так торопившиеся отправить его на смерть, теперь вовсе не спешили предупредить родных о его кончине…
Альбер вполне мог составить такое письмо, он думал, что сумеет подыскать слова, но ему было нелегко избавиться от мысли, что все это ложь.
Сказать людям, которым предстоит пережить такое горе, что их сын мертв, когда он жив. Что делать? С одной стороны, ложь, с другой – угрызения совести. Решение подобной дилеммы может занять недели.
Перелистывая блокнот, он наконец решился. Он держал его на тумбочке у кровати и часто разглядывал. Эти рисунки сделались частью его жизни, но сам блокнот ему не принадлежал. Его следовало вернуть. Он самым тщательным образом выдрал оттуда последние страницы, которые несколько дней назад служили им с Эдуаром разговорной тетрадью.
Он знал, что не слишком хорошо умеет формулировать. И все же как-то утром он принялся писать.
7
Э
Поскольку никто не знал, существует ли еще цензура, вскрывают ли письма, читают, бдят, на всякий случай Альбер принимал меры предосторожности и называл Эдуара его новым именем. К которому Эдуар, впрочем, привык. Такой поворот был даже забавным. Хотя ему не слишком хотелось думать об этих вещах, Несмотря на это, воспоминания всплывали.
Он знал двух парней по имени Эжен. Первый – в младшем классе, тощий мальчишка с веснушками, его было не видно, не слышно, но значение имел вовсе не этот, а другой. Они встретились на курсах рисунка, которые Эдуар посещал втайне от родных, они много времени проводили вместе. Вообще, Эдуару много чего приходилось делать тайком. К счастью, у него была Мадлен, его старшая сестра, она всегда все устраивала, по крайней мере то, что можно было устроить. Эжен и Эдуар, будучи любовниками, вместе готовились к поступлению в Школу изящных искусств. Эжен был не так ярко одарен, и его не приняли. Потом они потеряли друг друга из виду, а в 1916-м Эдуар узнал о его смерти.
Рисовать было куда проще, так как тут не надо слов. Была бы его воля, он вообще бы не отвечал, но этот парень, Альбер, так старался, он сделал все, что от него зависело. Эдуар ни в чем его не упрекал… Разве что… ну чуть-чуть. Короче, именно из-за того, что спас ему жизнь, Эдуар и оказался в таком положении. Он пошел на это по собственной воле, но – как сказать – он не мог выразить то, что чувствовал, – несправедливость… В этой несправедливости никто не был виноват и все же виноваты все. Но если обвинять кого-то конкретно, то, если бы рядовой Майяр не умудрился дать погрести себя заживо, он, Эдуар, вернулся бы домой целым. Когда в сознании всплывала эта мысль, он плакал, не в силах сдержаться, ну… это заведение вообще было обителью слез.
Когда на миг отступали боль, тревога, страдание, их сменяли навязчивые образы, и вместо лица Альбера появлялось лицо лейтенанта Праделя. Эдуар ничего не понял в этой истории с вызовом к генералу, с трибуналом, которого едва удалось избежать… Цепочка событий развернулась накануне транспортировки, когда его разум был притуплен обезболивающими, и оставшийся от нее след был неясным, испещренным провалами. Зато совершенно четким был профиль лейтенанта Праделя, который стоял неподвижно под градом пуль, глядя себе под ноги, затем он отошел, а потом обрушилась стена земли… Хотя Эдуар не понимал почему, для него не было сомнений, что Прадель причастен к тому, что произошло. Тут вскипел бы кто угодно. Но тогда Эдуар сумел собрать все свое мужество на поле боя и откопать товарища, а теперь он был совершенно опустошен. Мысленные образы выглядели как плоские далекие картинки, которые имели к нему лишь косвенное отношение, и здесь не было места ни гневу, ни надежде.
Эдуар был жутко подавлен.
История с пересадкой… Речь об этом уже не шла. Альбер ни о чем не догадывался, его ви́дение ситуации было чисто теоретическим. Все эти недели ушли лишь на то, чтобы остановить различные инфекции и «подлатать» Эдуара – выражение профессора Модре, рыжего весельчака, у которого энергия била через край; профессор возглавлял госпиталь Роллен на авеню Трюден. Он оперировал Эдуара шесть раз.
– Мы с вами, можно сказать, весьма сблизились!
И каждый раз детально разъяснял причины хирургического вмешательства, ограничения, говорил, какое место занимает данная операция в общей стратегии. Недаром он стал военным врачом, это был человек, наделенный несокрушимой верой в медицину, – плод сотен ампутаций и резекций, сделанных на передовой, днем и ночью, порой прямо в окопах.
Не так давно Эдуару наконец позволили посмотреть на себя в зеркало. Конечно, для медсестер и врачей, которым достался пациент, чье лицо представляло собой сплошную рану, где за кровоточащей плотью остались только язычок, начало трахеи и невероятным образом уцелевший ряд зубов, – для всех них нынешний Эдуар являл весьма обнадеживающую картину. Они вели оптимистические разговоры, но их удовлетворение проделанной работой бывало начисто сметено безмерным отчаянием, в которое были повергнуты те, кто впервые обнаруживал, что с ними стало.
Отсюда речи о будущем. Существенно важные для морального духа пострадавшего. За несколько недель до того, как поставить Эдуара перед зеркалом, Модре начал исполнять один и тот же куплет:
– Запомните следующее: то, как вы выглядите сегодня, не имеет ничего общего с тем, как вы будете выглядеть завтра.
Он напирал на слово «ничего», и это было громадное «ничего».
Профессор затрачивал массу энергии, так как чувствовал, сколь ничтожно его воздействие на Эдуара. Конечно, это была убийственная война, превосходившая все мыслимые пределы, но если взглянуть на все это с оптимистической стороны, то война помогла существенно двинуть вперед челюстно-лицевую хирургию.
– Я бы даже сказал, весьма существенно!
Эдуару демонстрировали механические челюсти, гипсовые головы, снабженные стальными стержнями, различные приборы средневекового вида – последнее слово ортопедического искусства. По сути, это были приманки, так как Модре, будучи мудрым стратегом, предпринял осаду Эдуара, чтобы наилучшим образом подвести его к тому, что являлось лейтмотивом всех его терапевтических предложений:
– Пересадка Дюфурмантеля!
У вас предварительно вырезали ленты кожи с головы, а затем пересаживали их на нижнюю часть лица.
Модре показал ему несколько снимков таким образом подлатанных раненых. Ну вот, думал Эдуар, дайте военному врачу типа с физиономией, совершенно покореженной другими военными, и он вернет вам вполне презентабельного гнома.
Ответ Эдуара был краток.
Большими буквами в своей разговорной тетради он просто написал: НЕТ.
Тогда, несмотря на то что эта идея, как ни странно, была ему не по душе, Модре упомянул о протезах. Вулканит, легкий металл, алюминий – медицина располагает всем необходимым, чтобы создать для раненого новую челюсть. А для щек… Эдуар не стал ждать продолжения; схватив толстую тетрадь, он вновь написал: НЕТ.
– Как – нет? – спросил хирург. – Нет чему?
– Нет всему. Я останусь как есть.
Модре с понимающим видом кивнул, показывая, что он все понимает; в первые месяцы с подобной реакцией сталкивались довольно часто: отказ – воздействие посттравматической депрессии. Со временем это проходило. Даже те, кто лишился лица, рано или поздно начинают вести себя разумно – такова жизнь.
Но и четыре месяца спустя, после тысячи настоятельных просьб и в тот момент, когда все остальные – все без исключения – согласились отдаться в руки хирургов, чтобы уменьшить ущерб, рядовой Ларивьер продолжал упорно отказываться: я останусь как есть.
При этом глаза упрямца были застывшими, стеклянными.
Призвали психиатров.
На самом деле никаких монашек в этом заведении не было, все медсестры были штатские – очень доброжелательные женщины, вовсю проявлявшие сострадание. Но надо же было что-то рассказать Альберу, который строчил ему по два письма в неделю. Первые рисунки Эдуара были довольно неумелыми, рука его дрожала, да и видел он неважно. Помимо того что одна операция следовала за другой, он все время страдал от боли. Альбер решил, что распознал в едва намеченном профиле «юную монахиню». Монахиня так монахиня, подумал Эдуар, без разницы. Он окрестил ее Мари-Камиллой. Благодаря письмам он составил какое-то представление об Альбере и теперь пытался придать этой воображаемой послушнице черты, которые должны были ему нравиться.
Хотя их связывало пережитое, где у каждого на кону стояла его жизнь, эти двое толком не были знакомы, и их отношения осложняла неясная смесь мук совести, солидарности, обиды, отстраненности, горьких воспоминаний и братства. Думая об Альбере, Эдуар проникался смутной злобой, впрочем существенно смягченной тем фактом, что его товарищ сумел найти для него новые документы, избавив от возвращения домой. Он понятия не имел о том, кем будет теперь, когда больше не является Эдуаром Перикуром, но предпочел бы любую участь, только бы в своем нынешнем состоянии не наткнуться на взгляд отца.
Сколько же он их нарисовал, этих лошадиных голов, для Альбера?.. Опять слишком узкая, повернуть на эту сторону, нет, точно, на другую… как тебе сказать, нет, каждый раз это выглядело не совсем так. Любой другой на месте Эдуара послал бы его подальше, но он чувствовал, как важно для друга вспомнить и сохранить в памяти голову коняги, которая, быть может, спасла ему жизнь. За этим требованием крылась иная сложная и глубокая задача, касавшаяся его, Эдуара, – задача, которую ему не удавалось облечь в слова. Он впрягся в эту работу, делал десятки эскизов, стремясь следовать бестолковым указаниям Альбера, которые тот, страшно извиняясь и рассыпаясь в благодарностях, выдавал в каждом письме. Эдуар уже хотел сдаться, когда припомнил голову лошади, набросанную Леонардо красной сангиной, кажется, для конной статуи, и взял ее за образец. Альбер, получив рисунок, подпрыгнул от радости.
И только читая эти слова, Эдуар наконец понял, в чем было дело.
Теперь, когда товарищ наконец получил пресловутую голову лошади, Эдуар отложил карандаш и решил больше не возвращаться к этому занятию.
С рисованием покончено.
Эдуар написал доктору Модре, что отказывается от любой пластической операции, какой бы она ни была, и потребовал, чтобы его незамедлительно выписали из госпиталя.
– С такой-то физиономией?!
Врач был в ярости. Держа в правой руке письмо Эдуара, левой он твердо удерживал его перед зеркалом.
Эдуар долго смотрел на вспученную магму, под которой угадывал утраченные, будто скрытые вуалью, черты некогда знакомого ему лица. Части плоти складывались в твердые молочно-белые подушки. Дыра посередине лица, частично уменьшенная за счет натягивания тканей, представляла собой нечто вроде кратера, казавшегося более далеким, чем прежде, но по-прежнему рдевшего кроваво-красным. Это выглядело так, будто в цирке человек-змея сумел полностью заглотить его щеки и нижнюю челюсть, но потом не смог извергнуть это все обратно.
– Да, – подтвердил Эдуар, – с этой самой физиономией.
8
Здесь стоит постоянный гомон. Тысячи солдат прибывают, проходят, вновь возвращаются, застревают надолго, скапливаются, смешиваются в неописуемом хаосе. Центр демобилизации забит до отказа; люди должны демобилизовываться по нескольку сотен волна за волной, но никто не знает, как это обеспечить, отовсюду сыплются приказы, организация все время меняется. Недовольные, изнуренные солдаты хватаются за любую информацию, тотчас, как прилив, поднимается крик, звучащий почти угрожающе. Капралы и унтер-офицеры размашистым шагом рассекают толпу, раздраженно бросая в пустоту: «Я знаю ровно столько, сколько вы, что вы хотите, чтобы я вам сказал?!» В этот момент звучит свисток, все поворачивают голову, по толпе прокатывается раздражение, это какой-то тип орет вдалеке: «Документы? Да черт побери, какие документы?!» – и другой голос: «Эй, как это, военный билет?» Рефлекторно каждый хлопает себя по нагрудному карману или по заднему карману брюк, переглядываются: «Уже четыре часа, как мы здесь, черт побери, в конце концов!» – «Хорош жаловаться, я здесь уже три дня торчу!» Другой спрашивает: «Где, ты сказал, есть армейские ботинки?» – «Да там, вроде остались только большие размеры» – «Ну и что теперь?» Тип взвивается от возмущения. Он всего лишь рядовой первого класса. И он говорит с капитаном как с наемным служащим. Он чертовски зол и повторяет: «Ну и что теперь?» Офицер погружается в список в поисках фамилии. Первый класс, вспыльчивый тип, поворачивается на каблуках, бурча что-то себе под нос, можно различить лишь слово «дерьмо». Капитан будто не слышит, весь красный, рука дрожит, но кругом столько народу, что даже это уносит толпа, и слова исчезают как пена, а тут уже два типа награждают друг друга ударами кулака по плечу, споря. Говорю тебе, это моя бляха! – вопит первый. Ну, черт побери, как бы не так! – отвечает второй, но сразу сдается и уходит; он еще попытается добиться своего, начнет сначала; что ни день кого-нибудь обворовывают, надо бы открыть специальное бюро по такому поводу – в соответствии с типом ходатайства, говорите, невозможно, вы только представьте?! Как раз это твердят парни, стоящие в очереди за супом. Суп едва теплый. Не то чтобы остыл, а просто теплый. Ничего не понятно: кофе горячий, суп холодный. Такой привозят. Когда не стоят в очереди, то пытаются навести справки. (Но когда же будет поезд на Максон, он же есть в расписании?! – настаивает некий тип. Ну да, в расписании есть, только сюда не доехал. Что ты хочешь, чтобы я тебе в конце концов сказал?)
Вчера наконец отбыл эшелон в Париж, сорок семь вагонов, способных вместить полторы тысячи человек, туда втиснули больше двух тысяч, на это стоило посмотреть, спрессованы как сардины в банке, но счастливы. При посадке побили стекла, прибывшие на станцию офицеры заговорили об «ущербе», парням пришлось сойти с поезда, к уже имевшимся десяти часам опоздания добавился еще час, в конце концов состав тронулся, кругом горланили все – и те, кто уезжал, и те, кто оставался. И когда об эшелоне напоминал лишь дымок над сельскими равнинами, толпа двинулась вперед, искали кого-нибудь способного ответить, остались все те же вопросы: какую часть демобилизуют, каков порядок, господи боже, неужто нет того, кто отдает приказы?! Да, но какие приказы и кому приказывать? Никто ничего не понимает. Ждем. Половина солдат спят вповалку на земле, укрывшись шинелями, в окопах и то было больше места. Ну ладно, это нельзя сравнивать, здесь нет крыс, однако тем не менее есть блохи, твари, которых ты несешь на себе. Ты даже не можешь написать семье, когда прибудешь домой, жаловался солдат – задубевший старик с потухшим взглядом; его сетования отдавали обреченностью. Думали, подадут дополнительный состав, и он прибыл, только, вместо того чтобы забрать триста двадцать парней, дожидавшихся отправки, он доставил еще пару сотен новых, которых непонятно куда девать.
Капеллан попытался пройти через ряды солдат, разлегшихся на земле, его толкнули, кофе из чашки выплеснулся, паренек поглядел на него и в шутку заметил: надо же, а Боженька не слишком к вам добр! Капеллан стиснул зубы и попытался пристроиться на скамейке, кажется, собирались принести еще скамьи, но когда – никто не знал. А пока те, что есть, берут приступом. Капеллану удалось сесть только потому, что парни подвинулись; если бы это был офицер, его бы послали подальше, но священник…
Толчея не слишком хорошо сказывалась на Альбере, на нервах Альбера. Он был судорожно напряжен двадцать четыре часа в сутки. Было невозможно как-то пристроиться, чтобы тебя не толкали или же ты не толкал других. Гам и крики его жутко травмировали, он то и дело подскакивал и оглядывался. Порой казалось, что закрываются некие люки, и вокруг него внезапно стихал шум толпы, сменяясь глухим отзвуком, сдавленным, как подземные взрывы.
Его состояние усугубилось, когда в глубине зала он увидел капитана Праделя. Он стоял, твердо расставив ноги – излюбленная поза; держа руки за спиной, он обозревал прискорбное зрелище с суровостью человека, которого коробит убожество окружающих, однако глубоко не задевает. Вспомнив о нем, Альбер поднял взгляд и с тревогой посмотрел на толпившихся вокруг солдат. Он не хотел сообщать Эдуару об этом, о капитане Праделе, но у него создалось впечатление, что тот вездесущ, как злой дух, что он все время витает где-то поблизости, готовый ринуться на него.
– Альбер!
– Альбер, черт побери!..
Старший капрал схватил его за плечо, разъяренно тряхнул, указывая, что его вызывают. Альбер поспешно сложил разрозненные листки и помчался, на ходу подбирая в спешке свои вещи, прижимая к себе бумаги, пробираясь среди истомленных ожиданием солдат, выстроившихся в затылок.
– Ты не слишком похож на свою фотографию…
Жандарму было лет сорок с хвостиком (тугой округлый живот, почти пузо, – спрашивается, как ему удавалось прокормить это пузо на протяжении этих четырех лет?), вид самодовольный и недоверчивый. Тип, наделенный чувством долга. Это самое чувство – сезонный продукт. К примеру, со времени Перемирия этот продукт в большом ходу. К тому же Альбер был легкой добычей. В драку больше не полезет. Жаждет вернуться домой. Хочет выспаться.
– Альбер Майяр… – повторяет жандарм, крутя военный билет.
Еще немного – и он начал бы разглядывать его на просвет. Он явно сомневался, глядя на лицо Альбера и утверждаясь в собственном выводе: не похож на фото. В то же время сделанный четыре года назад снимок поблек и потерся… по сути, подумал Альбер, для такого поблекшего и потрепанного типа, как я, это даже не так плохо. Но должностное лицо имело на этот счет другое мнение, оно разглядывало рядового Майяра вовсе не с этой точки зрения. За последнее время жандарм повидал немало мошенников, жуликов и прохвостов. Качая головой, он переводил взгляд с билета на лицо Альбера.
– Это снято еще до войны, – отважился вставить Альбер.
Насколько лицо рядового казалось чиновнику подозрительным, настолько слова «еще до войны» были для него ясны. Для всех за словами «до войны» стоял кристально ясный образ. Но все же…
– Ну да, – вновь заговорил он, – Альбер Майяр, это пожалуйста, только у меня теперь два Майяра.
– Два Альбера Майяра?
– Нет. Два раза «А. Майяр», а «А» – это, может быть, Альбер.
Жандарм возгордился таким выводом, подчеркивавшим его проницательность.
– Да, – сказал Альбер, – а может быть, Альфред. Или Андре. Или Алкид.
Жандарм покосился на него и зажмурился, словно жирный кот:
– Так почему это не может быть Альбер?
Да, против столь убедительной гипотезы Альбер ничего не мог возразить.
– А где он находится, этот другой Майяр? – спросил он.
– В этом-то и проблема: он убыл позавчера.
– И вы разрешили ему ехать, не узнав его имени?
Жандарм смежил веки: как утомительно разъяснять столь простые вещи!
– Имя, конечно, было, а теперь нет, так как бумаги вчера были отправлены в Париж. Тех, кто отправлен, я просто регистрирую в ведомости, и здесь, – он решительно ткнул пальцем в колонку фамилий, – значится «А. Майяр».
– Стало быть, если не найдутся бумаги, мне придется продолжить воевать в одиночку?
– Если бы это зависело от меня, я бы тебя пропустил. Но ведь кому попадет, если я зарегистрирую не того человека? Меня просто разнесут в пух и прах, понимаешь?.. Ты не представляешь, сколько тут всяких проныр! С ума сойти, сколько вас сейчас таких, кто теряет документы! А если добавить тех, кто потерял свою сберкнижку, чтобы дважды получить компенсацию…
– И что в этом плохого? – спросил Альбер.
Жандарм нахмурился, будто вдруг сообразил, что перед ним большевик.
– Уже после того, как был сделан снимок, меня ранило на Сомме, – пояснил Альбер, чтобы разрядить обстановку. – Может, поэтому не похоже…