Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: В башне из лобной кости - Ольга Андреевна Кучкина на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Конечно, сознание зафиксировало, что образ при воспроизведении расстраивался. Растраивался. Не в смысле огорчался, а в смысле троился. Матрица отпечатала триаду целиком:

что в первую минуту был строен, бородат и белокур,

что, вынося чай, сутул, усат и черноглаз,

а, прощаясь, голубоглаз и сед.

Или память подвела, и это было в разные дни. Как будто если в разные, то не столь странно.

Гораздо более странным было то, что меня это ничуть не смутило. Словно каждый раз попадались люди, которые вот так запросто претерпевали изменения. Я не сразу догадалась, что Окоемов – перекидчик. Я просто приняла все как должное. Что-то заставило принять. А в то же время мозг отмечал несоответствия. Скажем, при отсутствии веры в Бога – вера в Апокалипсис. Или что в своем немолодом, мягко говоря, возрасте сумел одолеть фактически пятерых – три плюс два, и физическая зарядка мало что объясняла. Или что, делая акцент на секретности содержимого портфеля, выдал секрет, по сути, первой встречной.

Об этом, не удержавшись, спросила при очередной встрече. Получила ответ:

Проверять людей на пустяках бессодержательно, сударыня. Про пустяки они и забудут как про пустяшное. Люди проверяются на важном. Не скрою, вы проходите у меня проверку. Я доверяю вам важное, проверяя вас. Выдержите – задружимся сильнее. Нет – нет. Подумали: если нет, он сам пострадает. Ни в коем разе. Прежде он отлучит вас от себя как причину страдания. Немедля. А затем во всеуслышание назовет лгуньей. Испортит вам имидж, как у вас говорят. Избегнув возможного страдания, заставит страдать вас.

И часто вам приходилось проделывать такие штуки, поморщилась я. Несколько раз, и только с теми, на кого надеялся, обнажил он желтые клыки. И что с ними сталось, не отступала я, отчего-то холодея. О болезни Осильева вы слышали, о смерти Окова тоже, а вот жилистый Оликарпов жив и здоров, хотя идейно мы разошлись, выводы делайте сами, расхохотался он. Не смешно, сказала я, чтобы что-то сказать, испытывая средневековый холод и согревая руки собственным дыханием. А жизнь такая, что смешного мало, отреагировал он почти печально, хотя я не забыл, что намеревался вас смешить, не журитесь, всё у нас впереди.

Что затворник, не краснобай, человек, не заботящийся о производимом впечатлении, умеет вдруг уступить в нем место роскошному повествователю, знающему, как его произвести, мне уже было явлено.

В тот раз, со скрученным годами позвоночником и опущенными мышцами живота, отчего живот квашней валился ему на колени, желтолицый и с желтыми белками, как после гепатита, он, развалившись на тахте, вспоминал свои детство и юность.

Часы летели, как облетает сад.

12

Он родился в подмосковной деревне и до десяти лет был деревенским жителем. Рос среди коз, лебеды и небогатых соседских садов, откуда вместе с приятелями воровал яблоки-кислицу, от них сводило скулы, но показать это было невозможно, наоборот, необходимо было всячески демонстрировать мужественное удовольствие. Этой наукой овладел сполна. Сколько бы в дальнейшем ни приходилось демонстрировать мужественное удовольствие, всегда оказывался на высоте. Воспитатели – дед и бабка. Бабка, добрейшей души человек, никогда не повышала голоса, при живых, однако разбежавшихся родителях считала мальчонку сиротой и подкармливала вкусненьким. Дед, суровый силач, исправлял бабкино слюнтяйство крепкими подзатыльниками, от которых горели уши и щеки, подзатыльники сбивали неслуха с ног, и первое, чему обучился, – сжавшись в пружину, удержаться на ногах. Если от соседей поступала жалоба на малолетнего вора, дед порол до крови. Один раз ребенок – фактически он был ребенок – потерял сознание от боли. Очнулся: малая росточком бабка наскакивала на великана-мужа, тыча в крутую грудную клетку сухими ручонками с перевитыми верев-

кой жилами, вопя, что он убийца и кандальник, видать, мало ему одной каторги, другой возжелал, поскольку убил родного внука. Сцена поразила мальчика. Он видел, что дед ни разу не тронул бабку, но и бабка шелестела по избе неслышно, как мышь. А тут бунт. Мальчишка стал приставать к бабке: расскажи да расскажи про деда. Будешь большой – расскажу, пообещала бабка, если поклянешься молчать как убитый. Спросил: а когда буду большой? А вот будет день рожденья, исполнится десять, высчитала бабка. Он поклялся. Он умел молчать как убитый. Кругом все умели молчать как убитые, шли 20-е, потом 30-е, и он тоже умел. Он любил свои дни рожденья. Приезжала мать из города, привозила новый шарф или варежки, самовяз, бабка пекла пирог из чего придется, а дед доставал из заветного ящичка четыре Георгиевских креста и цеплял на телогрейку, которую не снимал ни зимой, ни летом. В этот единственный день в году его глаза увлажнялись, он глядел на бабку ласково, уважительно выдавливая одно слово: сохранила. А бабка махала рукой, рдея, как девочка. Рассказы о том, как дед участвовал в русско-японской войне и был награжден за подвиги двумя Георгиями, маленький Вася слышал не раз и готов был слушать бессчетное число раз. Так же, как про двух других Георгиев, которые дед привез с Первой мировой, вернувшись, стало быть, полным кавалером. Васе запрещено было под страхом смертной казни – а репетицию такой казни он выдержал – болтать о том на улице, и он, гордый знанием тайны, молчал как убитый и знал, что будет молчать как убитый. О том, что происходило между двумя войнами, молчала бабка, молчал дед, и для Васи было покрыто мраком неизвестности. Нынче, в свое десятилетие, ждал обещанного. Мать приехала и уехала, пирог съеден, кресты уложены обратно в деревянный ящичек, Вася поглядывал на бабку, та мыла посуду и томительных взглядов внука не замечала. Наконец, всю перемыла-перетерла, осушила руки полотенцем, встретила прямой Васин взор и вздохнула от неотвратимости судьбы: ну что жа, таперича ты большой, на боковую можно и позжее, идем на улицу погулять. Вася, сглотнув комок нетерпения в горле, стал собираться. Бабушка гуляла с ним, когда ему было один-два-три года. К четырем он стал самостоятельным. В десять пойти гулять с бабкой – каки нежности-манежности, хмыкнул дед, но заради праздника перечить не стал. Проворчал: а я ложуся. Ложися-ложися, одобрила бабка. На темной деревенской улице, освещенной колючим сиянием восходящего сизого месяца да пятка крупных ледяных звезд, Вася услышал, как дед, завершив войну с японцами и, должно быть, по этой причине потеряв ясную цель жизни, отдался беспробудному домашнему пьянству, с тем, чтобы в первый же престольный праздник выйти из дому и присоединиться к законно гулявшему русскому народу. На лед, толстым слоем покрывший местную речку, спустилась часть народа из села, что лежало на противоположном берегу. Насупротив встала наша часть. Меж двух частей по необъявленной, но давней причине, по которой каждая считала себя правой, состоялась всеобщая пьяная драка, и в ней дед ударами кулачищ в голову убил двух парней из противоположной местности. А где ж ты была, баба, спросил пораженный Вася. А нигде, отвечала бабушка, меня ще рядом и в помине не було. А откуда знаешь, приставал Вася. А от его и знаю, выдала источник информации бабушка. А вдруг он тебе наврал, замер от ужаса собственного предположения Вася, вдруг там чего хужее было. Что ж может хужее быть, охнула бабка, хужее убить человека ничаво и нету, а тут разом двох. Так он же ж и на войне убивал, надумал поддакнуть бабушке Вася, выказывая себя более смышленым, чем можно было ожидать от наступивших десяти лет. Бабушка поддавков не приняла. На войне друго дело, возразила она, на войне солдатский долх. По долгу можно, а без долга нельзя, дотумкался Вася. По долгу можно, а без долга нельзя, строго подтвердила бабка. И Вася тотчас, без сомнений и на всю жизнь, принял бабкину веру. А что потом было, передернулся он от мороза, наползавшего с небосвода. А потом, поведала бабушка, надели на парня кандалы и по етапу в Сибирь, на Нерчинские рудники, приковали цепочкой к тачке, и так ел, спал и работал подземно скованным, а через три года за хорошу работу кандалы с его сняли, и семь лет он копал и возил руду пошти што как свободный. И ты после каторги вышла за него, строил дальнейший сюжет Вася, и в темноте не было видно краски, вспыхнувшей на щеках в связи с пошти што запретной волнующей темой. На каторге, опять вздохнула бабушка, из Нерчинска он мине и вывез, мать-отца за им позабыла. А как его отпустили, спросил Вася. А он прошение царю отправил, шоб опять на войну иттить, его и взяли на войну. И ты не боишься его, поинтересовался Вася. А чего бояться, удивилась бабушка, он лучшее многих, кто никого не убил. Это было правдой. Вася и сам знал, что дед лучшее многих, несмотря на кулачищи-убивцы. Он умел плотничать, столярничать, ставить печи, копать колодцы, как никто в деревне. Вася носил за ним инструмент и гордился тем, как люди нахваливают деда. Вася не знал, что делать со своей гордостью, перемежавшейся со страхом и враждой, когда, обучая внука уму-разуму, дед награждал его огненными затрещинами. Но всякий раз вспоминался ему бабкин рассказ, как она мать-отца за им, за каторжником, позабыла, и понимал он, что выбора нет, что в мире, в который он вступил, каждому дается по силам его, а значит, и деду, и бабке, и ему, малолетке, тож.

А потом мать забрала сына в город. Вынуждена была после несчастного случая на строительстве картофелехранилища, когда упало бревно и перешибло деду позвоночник. Бабка пошти што не плакала, молчала как убитая, привыкла за годы, однако ехать в Москву наотрез отказалась, объяснив отказ тем, что кажинный день должна навещать дедову могилку, а из Москвы кажинный день не наездишься.

Я не уточнила, по материнской или по отцовской линии дед и бабка, и он не уточнил. Дедовы заветы, сообщил, хранит и по сегодня. Тебе никто и ничего не должен. Всего добьешься сам. Вкалывай, постигай, достигай, не отступай, пока не скажешь себе: я сделал, что мог. Никому не разрешай взять над собой верх, даже самому верхнему. Уходи что от верхних, что от нижних, живи своим. Не подличай, не подлизывайся, не трусь и будешь молодец против овец, крепче всякого. Пересказывая заветы, Окоемов долбил крепкой костяшкой пальца стол, а я видела перед собой красногрудого дятла, обосновавшегося у нас на даче, при первых стуках которого нервно замирала, преображаясь в слух, пока не прекращал долбежки.

С этой поры вывернулось наизнанку: едва летний или осенний дятел принимался долбить дерево – задирала голову, и в небесах возникал облик Окоемова.

13

Перекидчик – от забытого перекидываться. Забыто не без усилий семидесятилетней власти, безжалостно утопившей в тазу бесцветной и безликой пропаганды-агитации дивного ребеночка – природное вековое знание, объявленное ненаучным предрассудком, чтобы на его месте настрогать, без Бога и без чуда, рассудочное, новенькое дитя, блестящее, как монетка. Фальшивая монетка. Понятие забыто, да ведь то, что им поименовано, никуда не делось. И если предки не знали газовой или электрической плиты, из этого не вытекает, что они были далеки от сути вещей. Вполне может быть, что для нас эта суть закрыта Провидением по причине нашей новообретенной силы, многократно усиленной газом и электричеством, чтобы не натворили лишнего. Что и как происходит на самом деле – нам и по сю пору неведомо и неведомо, будет ли ведомо. Какое-то ощущение сути дается, когда подступает ночное расширение сознания. Счастье полета. Счастье всеохватности. Счастье всемогущества. Днем схлопывается, и не помнишь – живо, кровью, лимфой, клетками – как ярко и безбрежно было ночью. Как подчинялись преображения. Как сближались сущности. Как великолепно и жутко конец рифмовался с началом. Казалось, еще немного – и чары воплотятся в реальность, все узнаешь и все поймешь. Напряжения не хватало. Но мы знаем про себя и не знаем про других. Похожее состояние, верно, дают наркотики. Проверить не было желания. Есть гораздо более привычное и доступное русскому человеку – водочка. Может быть, в России так страшно и пьют заради расширения возможностей, когда из подневольного человека выходит человек вольный. Мне лично любая механика видится пошлостью и предательством по отношению к тому, что получаешь вне механики, наивысшим и потому необъяснимым образом. Как любовь. Химики-физики и здесь находят объяснение. Эндорфины – химия. Левитация – физика. Перекинуться – биохимия и биофизика. А чем иным занимаешься, как не этим, взамен какого-нибудь строительного, мясного, хлебоуборочного или учительского дела, вызывая в воображении – называя этим непонятным словом еще более непонятное – одну фигуру и вторую, одно состояние и второе, одно событие и второе, пресуществляясь в них, добывая издалека или из близи слова, чтобы запечатлеть, и все это, якобы несуществующее, абсолютно ирреальное и бесполезное, доводит до экстаза, до исступления, до сумасшествия.

Впрочем про это я уже говорила. Как заезженная пластинка, право.

Окоемов – перекидчик.

14

Послушайте, есть иномарка, непосредственно из Штатов, свой человек перегоняет, строго по заказу, отсюда поступает заказ на желаемую модель, там занимаются подбором, машина чистая, с нормальной историей, не сэведж, что такое сэведж, знаете, не знаете, это когда машина побывала в аварии, но у них все строго фиксируется, там ведь, если обман, можно в тюрьму загреметь, подержанная – одно, а побывавшая в аварии – другое, и цена соответственно вдвое падает, короче, мужик наш заказал и отказался, у него, короче, магазин сгорел, и ему сейчас не до этого, машина двухтысячного года выпуска, бээмвэ, триста восемнадцатая, пробег сто тыщ, двенадцать тыщ цена, что недорого, соотношение цена-качество в нашу пользу, но я же говорю, своим, не своим все пятнадцать, если не дороже, вы ведь хотели новую машину, я считаю, надо брать, а вашу продадим, много за нее не дадут, поскольку десятилетняя, но они могут подождать с оплатой, или сделаете с рассрочкой, скажем, в течение года, вы хотели черную, вот она черная и есть, советую брать не сомневаясь, нет, посомневаться никогда не зря, но лучше не найдете, железно вам говорю.

Что бы я без него, без моего золотого Толи, делала. Не работает телефон, что-то с батареями, не греют, три пятна на потолке на втором этаже, шел дождь, где-то вода затекает под крышу, упала сосна, надо распилить и дрова сложить под домом, в нескольких местах вышибли штакетник в заборе, а в Москве на кухне кран горячей воды запсивел и не крутится – раньше чинил муж, он тоже умеет, но с появлением Толяна разленился, чуть что, звонит, вызывает, или меня заставляет вызвать. Толян берет инструмент, идет и едет, и лезет на крышу, и смотрит, и чинит, и пилит, и поправляет – после всех треклятых приключений с дачей, которую и обворовывали, и загаживали, и все валилась от ветхости, Бог нам его послал.

– Але, ну что, заработал телефон?

– Да, нашел обрыв на столбе.

– Отлично. А остальное?

– Остальное сделаю до вашего приезда. В пятницу приедете?

– Приедем. Что привезти?

– Все есть. Баню приготовить?

– Готовь. Милке привет.

Баню уже упоминала как сокровенное. Муж сделал своими руками. С Толиной помощью. Муж рассчитал и спроектировал, а строили вдвоем. Митя, Толин дружок, привез стройматериалы на газели. Я возила на своем стареньком БМВ мелочевку: гвозди-винты-шурупы. БМВ, который теперь предлагалось продать, мы и купили с Толяном пять лет назад, уложившись ровно в четыре дня, пока муж был в командировке в Норвегии, и решено было преподнести ему сюрприз. Улетал – была отечественная десятка, ломавшаяся дважды в неделю и громыхавшая, как консервная банка, когда ее гоняют по асфальту. Прилетел – бесшумная западногерманская игрушка. Толян принес Из рук в руки, быстро скатали по трем адресам, хорошо выглядевший, но по документам сильно немолодой алый БМВ продавал пузатый владелец мясной лавки, весело гордившийся длинной змеевидной женой; слегка побитый черный спортивный двухдверный БМВ с красным кожаным салоном предлагала капризная юная особа, то и дело отходившая вставлять по мобильному, видимо, любовнику; темно-зеленым БМВ торговал парень из пожарной инспекции, залудивший легенду о папе, пригнавшем авто непосредственно из Германии сынишке в подарок, с подарком приходится расставаться, чтобы внести деньги за квартиру, поскольку ждут наследника, – по цене и боевой раскраске нам подошел темно-зеленый, его мы и приобрели, узнав из документов, которые попали в наши руки по окончании сделки, что подарок не из Германии, а из Калининграда, куда поступают на потоке все ворованные и неворованные хорошо пожившие заграничные машины, но Толян утешил, что все простучал и просмотрел, экземпляр недурной. Толя же устроил удачную продажу старой лады еще одному дружку, Генке, дружков у него окрест развелось немеряно, у нас столько за жизнь не накопилось, правда, я потеряла втрое по сравнению с тем, что когда-то платила, но Толян объяснил ситуацию именно этими словами: так когда-то. Отныне я раскатывала на новой машине без забот, ничего не ломалось, тьфу-тьфу, ничего не дребезжало. Тихая музыка, лившаяся в салон из крутых колонок, усиливала комфорт и практически негу.

Стало быть, приезжаем мы на нашем сокровище на дачу под мелодию Imagine. Батареи, и впрямь, жарят. Телефон не работает. Потолочные протечки на месте. Упавшая сосна на месте. Дыры в заборе на месте. Толян, глядя глаза в глаза своими неправдоподобно оленьими, убедительно доказывает, почему не было никакой возможности поправить, что не поправлено, и клянется, что поправит за два дня. Через два дня не поправляется, поправляется через два месяца, и не все, а часть, не важно, поправилось же, пусть не всё. Например, пятна на потолке сохранятся не на один сезон. Но это не смертельно.

Они банятся втроем, муж, Толян и Милка. Мне нельзя по медицинским показаниям. Милка еще с нами, и все у нас хорошо. Я нажимаю на клавиши компьютера у себя наверху в библиотечке и слышу, как время от времени кто-то из них прыгает в бассейн, охлаждаясь от жары: мой кудесник-муж, пристроив финскую баньку к дому, ухитрился соорудить, к тому же, маленький бассейн. Я бранилась, что он нарушает гармонию, удлиняя дом до неприличия. Он посмеивался: погоди, закончу. Я кричала, что тогда будет поздно, но уже было поздно: если им овладевала идея, остановить его было нельзя. Я уступала. Я уступала всегда, когда видела, что ему чего-то хочется. Ему редко чего-то хотелось. Как правило ему ничего не хотелось. И я ценила, когда хотелось. Компромисс нашелся в виде большого окна, которое он и Толян установили, разобрав глухую вагонку, из-за которой дом выглядел как барак. Отныне дом выглядел как корабль, мне понравилось. Видишь, ухмыльнулся удовлетворенный муж, я же говорил, дуракам полработы не показывают, и мы подняли стопки за новую баню.

Мы поднимали стопки за что-нибудь по каждому удобному поводу. И всегда – когда они банились. Услышав, что вышли, и муж уже ставит решетки с распятой на них курятиной или бараниной, так что упоительный аромат достигает моего второго этажа, и у меня текут слюнки, я спускалась вниз, доставала вымытые овощи, хлеб, тарелки, вилки, ножи, Мила тащила восхитительный самогон, который делал ее отец, ароматнее я не пила в своей не столь уж короткой жизни. Наши совместные распахнутые застолья были частью того счастья, которым располагает естественная жизнь, почти забытая в техногенной, цифровой, сетевой цивилизации с ее приматом цели над процессом. Эта жизнь не отменяла цивилизации – но отлично оттеняла ее.

Новая иномарка непосредственно из Штатов никогда не появилась. Как не появились росшие в цене другие иномарки, возникавшие в виртуальном пространстве Толиного мозга, о чем он раздумчиво делился со мной от случая к случаю. Так же раздумчиво переходил к собственным перспективам. То ему предлагали должность технолога с окладом в шестьсот долларов на бывшей ВДНХ, то в две тысячи долларов на фирме, расположенной где-нибудь в Загорске, то в восемьсот на оптовом складе, не разобрать, где. Он размышлял, принять ли предложение, пока размышлял, место уходило или появлялось более заманчивое, он опять размышлял, а потом забывал. Он чинил машины на дому, он был мастер, и хотя иной раз возникали скандалы, и кто-то отказывался платить за проделанную работу, он не горевал. Поднимал вверх свои ясные глаза и философски констатировал: разные люди бывают. Он и не сердился на них. Он был очень добрый. Безотказный. Уравновешенный. Вот только Милка намылилась уйти. И у нас прощальный ужин.

Рука, в которой он держит рюмку с водкой, едва не расплескивая, почернела и вздулась.

– Толян, что с рукой?

– Кронштейн плохо закрепил, упал, рука сорвалась и попала под колесо.

– Жуть какая-то. Ты же мог раздробить все косточки.

– Мог.

– А может, раздробил.

– Может, раздробил.

– Сходи к врачу.

– Схожу.

Никуда он не пойдет, а Милка, когда он выйдет покурить, шепнет, что со всего маху двинул кулаком об стену, когда услышал, что она с ним расстается.

15

Как это у вас было, с рисованием, это происходило прямо на фронте, с вами был какой-то блокнот, куда вы, хватая карандаш, наспех зарисовывали все эти оторванные руки-ноги-головы, которые послужат основой для будущих, не стану славословить, каких картин, или в вашу память, в ваш состав настолько все врезалось, до дна и навек, что после нужно было лишь сосредоточиться, чтобы начало кровить, и тогда только холст подставляй под краску-кровянку?

Так или примерно так, быть может, слишком прямолинейно, спрашивала я его, но не с ходу, не с улицы, не с мороза, отчего, я думаю, он, при его характере, мог запросто указать на дверь, а когда уже оба были разогреты предыдущим, как суп на конфорке, и уже закипали, и, пузырясь, теряли представление о нормальном градусе, при каком подобное неуместно и даже неприлично. Прилично и уместно, потому что за всем нашим трепом стояла душевная работа на одной волне, ей-богу, она отменяла повседневность, приводя к пикам общения. По его воле, разумеется. Его волей я впадала в транс, отчего все, оставшееся за рамками транса, виделось блеклым и жухлым. Он – черный, желтый, голубой, меняясь в окрасе, в химии, в физике, что я пропускала, вовлеченная в кислородный, или флогистонный, обмен на том уровне, где внешнее не катит, как говорят нынче, а катит внутреннее, обусловленное вышним, – он вдруг заливался редким для него, искажавшим лицо смехом, закатывая глаза, закашлявшись и неожиданно затихая на полувдохе-полувыдохе, как бы прекращая все жизненные процессы для точечной смерти. Сознательной или бессознательной, припадок то был или владение некими техниками, я не знала. Я обмирала. Он быстро открывал глаза, казалось, для того, чтобы успеть подсмотреть мою реакцию, и говорил спокойно, чуть ли не презрительно, но все же, скорее, терпеливо, как старший, повидавший виды, не знавшей их младшей.

Вы маленькая идиотка, говорил он, какие блокноты, какие карандаши среди встопорщившегося огня, взбаламученной земли, разверзшегося купола небес, непролазной грязи, непроходимых лесов, ледяных рек, а страшнее всего, открытой на километры местности, когда ни куста, ни деревца, и танки прут прямо на тебя, и ты, обмочившийся-обделавшийся, драпаешь так, что жилы сейчас лопнут, мошонка вывалится и отвалится нахрен, а про оторванные руки-ноги-головы как раз вашим интеллигентским ротиком-куриной попочкой только и произносить, скажите спасибо, сударыня, что офицерская честь не разрешает материться перед женщинами. Война началась летом, и лето, осень, зиму и другую зиму я, слышите, вы, дурочка, провел в пехотной роте, в геройских усилиях выжить, выполняя распоряжения начсостава, не сдохнув от унизительного животного страха, потому что сам, сам, добровольно убежал на фронт навстречу всему этому добру, едва окончив восьмилетку. В то воскресенье, когда по радио передавали речь Молотова, прошел сильный дождь, теплый, веселый, с пузырями, как большинство тогдашних летних дождей, он скоро сменился ясным солнышком, одуряюще запахло черемухой, банально, но быть банальным часто значит быть правдивым, запомните, и я сразу помчался в райвоенкомат, там распоряжался хмурый майор, к нему стояла очередь из разновозрастных мужчин, и среди них несколько молодых женщин, я нервничал, и чтобы не показать, приставал к одной из них как взрослый, хотя в школе так и не заговорил с девочкой из девятого класса, которая мне нравилась, майор за столом поглядывал с неодобрением и вдруг выдернул из очереди вопросом, сколько мне лет, я, не запнувшись, отрапортовал: восемнадцать, а он велел показать паспорт, а я говорю, что спешил и забыл дома, уже поняв, что свалял дурака и ни на какой фронт по правилам меня не возьмут, так что надо добираться без правил. Молодую женщину, с которой я ни к селу, ни к городу затеял флирт, на секунду очередью прижало ко мне, она провела ладонью по моему подбородку и шепнула именно это: пробирайся сам, война будет долгая, может, где сведет. Меня поразили ее слова. Кругом все говорили, что война будет малая, короткая, мы победим и поставим врага на колени в считаные сроки. Говорить другое было элементарно опасно. А она не побоялась. Почему-то я думал о ней всю войну и почему-то думал, что погибла. Может, и погибла. Дома перебрал вещмешок и выкинул как раз блокноты, и двинул к линии фронта, о которой узнал в той же стоячке в райвоенкомате.

Копия не передает оригинала.

В оригинале пустые глазницы городских зданий, с уцелевшей какой-нибудь одной стеной, с нелепо обрушенными каркасами других, дыбом вставшие куски рельсов, вывороченное железо мостов, обгорелые останки деревенского жилья, погибшие деревья, побитые огороды, речки со съехавшими в воду, точно съехавшими с ума, берегами, широченные грязные колеи от военных машин, исчертивших луга и пастбища, уродливые надолбы, попытка защиты, которая мало что защищала. А также разодранные кишки, снесенные черепа, ополовиненные тела, свои и вражеские.

Я слушала и воображала – он видел и помнил. Я не подрядилась воспроизводить его риторику, его дыхание, то бурное, то пропадавшее, его ритмы – у меня они другие. Я следовала за его – потому что они были сильнее моих. Я пропадала в чужой жизни.

16

Литерная газета меняла главных редакторов как перчатки. Два первых медальными профилями красовались в верхнем левом углу еженедельного выпуска. Придумал профили третий, в глубине души рассчитывая на свой в грезившемся славном будущем, когда его не будет. Не вышло. Даже и последнему лизоблюду на ум не пришло, едва откинул копыта. Лизоблюды лижут живность, на что им мертвечина. Далее главные зачастили с такой скоростью, что народ путался и путал, что при ком было. Уходили или их уходили по идейным соображениям. Перестройка и гласность, демократия и либерализм дергались и дергали марионеток, которые напрочь отказывались в новых условиях признавать себя таковыми. Кто-то слишком свободолюбив, кто-то чересчур догматичен. Меняя кресло, тянули за собой соратников из высшего и среднего звена. Болото оставалось на местах. Идейные соображения сменились финансовыми. Тот не обеспечивал рейтинга, этот тоже, следующий кадр имел репутационные издержки, да скамейка запасных вдруг кончилась, оставили временно нынешнего, с бесстрашным национальным окрасом, оказалось созвучно моде дня, временщик укрепился. Опять одних сотрудников убывало, других прибывало, мужчина, которого все звали женским именем Люся, и даже Люсичка, цвел при всех режимах. Идея назвать газету Литерной пришла второму редактору, потому что первого убили так давно, что к новой газете с новым именем он не имел никакого отношения. Профиль печатали, чтобы утвердить традицию. Традиция – это всегда выгодно. Поэтому стали писать: 200 лет микояновским колбасам или 150 лет заводу Большевичка. Литерными бывают особые билеты, особые вагоны и особые ложи. Литерная газета в совокупности это и означала. Мы любим игру слов и обязаны признать, что тут сложилась игра более чем удачная.

Люсичка работал в Литерной полжизни, не покидая ни на день, а, напротив, с каждым очередным шефом повышая свой статус. Я приходила к главному, которым одно время был мой друг Слава Ощин. Люсичка, бывший курьер, затем корреспондент, затем завотделом, затем ответсек, а нынче зам главного, сидел у него в приемной, насупротив секретарши Али, за которой безэмоционально ухаживал, он ухаживал за всеми секретаршами, при виде меня вставал, мастерски закатывал под лоб невыразительные глазки-орешки, что обозначало обожание, и целовал мне пальцы, то была его фишка. При изготовлении Люсички природа не мешкала, воспользовавшись тем, что валялось под рукой, одно с перебором, другое в малых дозах. В результате нос получился кнопочкой, лобная часть сильно сужалась кверху, мешочки под глазами топорщились бугорками, словно там лежал горох, щеки стекали вниз, скошенный подбородок без затей переходил в полную, с излишествами, как у шарпея, шейную трубу, и туловище стекало округло и складчато, подчеркнутое постоянно не подходящими по размеру водолазками. Мой муж говорил о животах типа Люсичкина: семь сабельных ударов. Неказист был Люсичка, носивший двойную фамилию Облов-Облянский. Если главный оказывался в эту минуту занят, Люся вел меня этажом ниже, к себе, и поил кофе с шоколадной конфеткой. Кофе приносила невзрачная подчиненная. Тотчас заглядывали другие подчиненные. Здесь любили попить жидкий обловский кофе. Один усаживался в кресло, решительно выбрасывая ноги перед собой и замедленно опуская их на маленький столик поверх многочисленных бумаг. Второй укладывался в углу дивана. Люсичка ложился на собственный стол. Общество принималось дымить. Походило на какие-то восточные сладости. Вернее, на картинку от них. Я любила эту дурацкую демократическую атмосферу редакции, где, казалось, занят один главный редактор, а прочие бездельничают, и непонятно, как у них выходит их Литерная, зато можно всласть наговориться хоть о высоком, хоть о низком, но ненавидела дым, который был неотъемлемой частью атмосферы. Так все в жизни. Или отказывайся от того, что любишь, или принимай то, что ненавидишь. Жуткая вещь, если поразмыслить хорошенько. Я спасалась тем, что никогда не знала, кто с кем, кто в чем, кто кого бросил и кто за кого вышел замуж. Не столько не знала, сколько не вызнавала, не интересовалась. Сужая поле обмена сведениями, сужала поле отношений, должно быть, из экономии чувств: чтобы ни любви, ни ненависти уж совсем зазря. Кое-что доносилось. В том числе, что Облянский не женат, в редакции обнимает мужчин, как женщин, а за пределами редакции пьет как лошадь. Существовала и обратная версия. Что жена от него ушла, и он исправно тискает женщин, как мужчин. Ничего из этого меня не касалось, я не реагировала. Не исключено, что было два человека: под одной фамилией он делал одно, под второй – другое.

Неожиданно Люсичка прогнал компанию, плотно прикрыл дверь, растворил окно, чтобы проветрить помещение, явно для меня, и застыл у отворенного окна с обращенным вдаль затуманенным взором. Я готова была умилиться, не ожидая такой чуткости. Он обернулся: в глазах у него стояли, не проливаясь, слезы. Я развела руками – жест недоумения, сожаления и сочувствия. Он бросился ко мне и уперся лбом куда-то под горло. Что вы, смешалась я, что вы. Иного не оставалось, как погладить сиротливый затылок. Папа, пожаловался он. Что папа, спросила я. Папа умер, всхлипнул он. Боже мой, бедный ребенок, вырвалось у меня нелепое. Жирный, стареющий мужчина и впрямь был как ребенок. Он заговорил, хлюпая носом.

У него никого не было, кроме меня, а у меня никого, кроме него. Я не знаю, что теперь будет, потому что не умею без него жить. Я прихожу домой, а его нет, и я не понимаю, что мне делать, как взять себе поужинать, как поставить чайник, как расстелить постель. Он занимался мной, как нянька, мамка, друг, любимый человек. Всегда напевал я за сестру тебя молю, сжалься, сжалься и так далее. У него был очень приятный бархатный голос.

Почему он пел за сестру, я не поняла. Люсичка говорил про тапки, которые папа чинил ему, про книги, которые читал вслух по вечерам, как пошло с детства, так и пошло, про оладьи, которые умел печь как никто, про записочки с наставлениями, которые наклеивал повсюду, от кухни до уборной. Я понимал, что он неизлечимо болен, чуть не в голос рыдал Люся, что ему много лет, что исход неизбежен, но не хотел, не хотел понимать, медики говорили, а я не слышал, главное, не я, а он сохранял спокойствие и жил, как всегда, а я жил в ответ, и это длилось два года, представьте, два года человек усилием воли тормозил все процессы в организме, он даже не старился, и мы давно выглядели как два брата, а не как отец и сын.

Он похож на вас, прервала я вопросом его рыдания. Да вы что, опешил Люся, он красавец, стройный, высокий, худой, бывший белый офицер, человек чести, у меня это от него, вбито по макушку.

Он умолк. Я тоже. Я почти все время молчала. Было неловко за то, что посчитала, будто он ради меня растворил окно. Точно мне непременно быть в центре событий. И точно он мог увидеть мои мысли.

По телефону меня позвали к главному. Я ободрила Люсю: держитесь, пожалуйста, держитесь. И покинула кабинет.

В мозгу закрепилась картинка, как он стоит, поникший, и весь стекает книзу, словно квашня у неведомой хозяйки.

17

Литерная печатала мои диалоги с солью земли, такой был уговор. Я радовалась, что диалоги закрепятся на бумаге. Я перечитывала слова и выражения собеседников и каждый раз заново влюблялась в них. Мне было дорого любое междометие, любая пауза, в них дышала личность говорящего, а следовательно, способ мышления и чувственный смысл произносимого. Редакторы все как один стремились спрямить и упростить речь моих героев. Они восклицали: тут вам не радио и тем более, не телевидение. У меня были свои аргументы: живая речь есть живая речь, на радиоволне или на бумаге, мы вовлекаемся в нестандартное звучание, у вас же литерная газета, вы должны раньше других это поддерживать. Мой друг, главный редактор Слава Ощин, уговаривался без труда. Ему было плевать. Если не на все, то на многое. Трудности возникали на нижних этажах, включая занимаемый Люсичкой. Слава спросил: Люся показал тебе правку? Я отрицательно покачала головой. А бутерброд хочешь, неожиданно сменил он ракурс разговора. Хочу, выделила я некоторое количество желудочного сока. Он откинул бумажную салфетку, под ней на тарелочке лежала пара бутербродов с колбасой, мы оба с аппетитом накинулись на них. Прожевав, Слава указал на большой лист с текстом, всплошную испещренным сокращениями и заменами: посмотри. Это была моя полоса. Я человек психованный, у меня сразу все плывет перед глазами. Я вскочила. Села. Снова вскочила. Значит, со Славиной стороны это была пищевая анестезия. Я пошла, предупредила я, не двинувшись с места, и дрогнувший мой голос был отвратителен. Слава остановил меня, неподвижную, тихим восклицанием: куда! Туда, указала я пальцем через стекло на асфальт. Собираешься выброситься из окна, полюбопытствовал он. Не твое дело, материал печатать не дам, откликнулась я, сколько можно, я устала от вас. Слава понажимал кнопки на телефонном аппарате: Люся, она не дает, чего не дает, ничего не дает, я понимаю, что возрастное, но моложе у меня нет, а у тебя? Я не собиралась выслушивать их скабрезности, но главный редактор, положив трубку, взялся обеими жменями за верх листа, одна жменя замерла на месте, другая полезла вниз, лист разъехался пополам, обе части еще напополам, обрывки бумаги полетели в корзину. С каждым Славиным движением мои глазные железы пульсировали все активнее и в финале постыдно выдали маленький фонтанчик. Ну, ты даешь, засмеялся мой друг. А только что утверждал, что не даю, засмеялась я, отряхиваясь от слез, как собака отряхивается от пыли. Мне было стыдно оттого, что из сочувствия Люсичке я не заплакала, а из-за того, какие буковки будут напечатаны на бумаге, заплакала.

– Дружок, а ты не хочешь сделать беседу с Василием Окоемовым? – прервал мое потаенное покаяние Слава Ощин.

Я поперхнулась воздухом. Если б я ела бутерброд в этот миг, точно погибла бы. Бутерброд попал бы в мое дыхательное горло, и меня вряд ли удалось бы спасти, как не удалось спасти Сережу Дрофенко, когда он подавился в ЦДЛ куском бифштекса, а окружение уверовало, что у него сердечный приступ и уложило лежать вместо того, чтобы схватить за ноги и потрясти вниз головой, хотя там были врачи-писатели. Нет сомнений, мой друг главный не стал бы трясти меня за ноги.

Решив, что я не вникла, разъяснил:

– Тип преинтереснейший и совершенно закрытый, журналистов посылает на три буквы, если бы тебе вдруг удалось его разговорить, мы б напечатали беседу с ним с колес! А? Решайся!

Демонический смех вырвался из моей груди. Друг сделал недоуменное лицо, но не преминул засмеяться тоже. Это всегда выход: мол, не лыком шиты, шутки тоже шутить умеем и понимаем. Шутка без слов заключалась в том, что я не могла принять предложения, которое давно сделала самой себе.

Окоемов запретил.

18

Все же он попал на войну, набавив себе два года. С июня по октябрь – курсант воздушно-десантной школы, после этого отправлен на фронт. Начальство поубивало в первом же минометном бою, ему, рядовому и едва обстрелянному, поручили командовать отделением. Так и пошло: командир отделения разведки гвардейского полка, помощник командира взвода, командир взвода, командир роты. Не солдат, не генерал, военная середка, хитростью, отвагой и умением выигрывавшая высотку за высоткой, село за селом, город за городом, несмотря на чудовищные людские потери. Трижды контужен, дважды ранен. Шесть боевых наград. Победа застала в Восточной Европе. Хмельное чувство победителя. Румынская подруга. Десять месяцев тюрьмы. Заступился за товарища, нижнего по чину, против чина выше, что по уставу воинской службы не положено, но было положено по совести. Письмо Верховному главнокомандующему без надежды на отклик. Внезапное освобождение по распоряжению Верховного. Жесткий выбор: простить и поблагодарить власть или не благодарить и не прощать. Встреча с румынкой, успевшей выйти замуж. Возвращение в Москву. Смена тотальной надежды тотальным чувством одиночества. Многолетний труд над картонами и холстами, многолетняя концентрация, многолетнее вызревание. Жил, как подпольщик, как резидент без резидентуры, оглядываясь по сторонам, чтобы не рвануло где внезапно, задавая себе урок за уроком, с порога отвергая чепуху и моду, усложняя и углубляя задачи, соблазнам не поддаваясь, не слушая ни хулы, ни хвалы, стекло, показавшееся алмазом, безжалостно давя сапогом, во имя редких бриллиантов, запойный работник, погруженный в свое, суровый сам себе судия, ответчик за всех замолчавших навеки, кем-то налаженный, заряженный, как загнанный в ствол ружья патрон, чтобы выстрелить в свое время в цель.

– Таких, как вы, больше нет, Астафьев да Быков, кто за ними, летчик Девятаев, и все, нет, есть еще, кто уцелел, но и вы есть, один из всех, один за всех, надо, Василь Иваныч, надо, чтобы люди услышали вас, за что мне одной такое богатство, прошу, Василь Иваныч, отмените свое решение.

– Какое решение?

– Не давать мне интервью и не участвовать в моей программе.

– Какого рожна, неужто вы, приставалка, до сих пор не поняли, что я не участвую ни в чьих программах, что другие участвуют в моих, они приходят сюда, кого я позову, а не я к ним иду, полковники, сантехники, артисты, ученые, программисты, галеристы, продавцы с рынка, кто мне нужен, а кто не нужен, тех я на порог не пускаю. Не мной заведуют, я заведую.

– Да поняла я, поняла, просто делаю очередную попытку убедить.

– Неудачную, убедить меня никому не удавалось. А насчет богатства – утешьтесь, не вам одной, согласен, кто вы такая, чтобы вам одной, оно людям, и оно в моих картинах, и люди знают это без посредников.

Он положил тяжелые руки на стол, наклонил тяжелую львиную голову так, что в свете настольной лампы рыже-седая копна венцом засияла над обширным, в крутых линиях морщин, лбом. Я засмотрелась на него. Сегодня у него был выразительнейший облик, я пожалела, что он, а не я, художник.

– Что выбрали, благодарить или не благодарить власть?

– Когда?

– Когда благодать от Верховного снизошла.

– Сами-то как считаете?

– Не благодарить.

– Какие-то мозги у вас все же наличествуют.

– Спасибо.

– На здоровье.

Он указывал мне мое место, он называл меня приставалкой, я не обижалась, я редко на кого обижаюсь, время обид минуло, и уж с ним, точно, не вернулось, но, видит Бог, я не приставала к нему. Сам назначал время встреч, сам усаживал пить чай, сам принимался повествовать о том, о чем и не спрашивала. Приняв как данность круговую оборону и одинокий окоп, встревала редко. Слушала взахлеб, вкладываясь и уставая, как от всякого честного, на износ, труда, зная, что на мое слушалище клюют самые закрытые. Он был крученный-перекрученный, и сеть, какую сплетал, была покрепче моей, я не попадала в нее, как муха, только потому, что изо всех сил сохраняла позицию свидетеля, а не участника. Он – независимый соглядатай, я – свидетель.

Елки-моталки, вспомнила вдруг, я ведь давно собиралась его щелкнуть, а в этот раз со мной была моя мыльница. Что, напрягся он. Погодите, сидите так, не шевелитесь, велела я. Какого рожна, выдал он свое излюбленное. Я потянулась к сумочке, вынула аппарат – еле заметным движением Окоемов выбил его у меня из рук.

– Что вы сделали?

– Это вы чуть не сделали.

– Что я чуть не сделала?

– Ошибку. Я не разрешаю себя фотографировать. А вы не спросили разрешения.

Он подобрал упавшую на пол мыльницу. Крышка, отлетевшая в сторону, треснула.

– Надеюсь, что разбилась только крышка. А нет – сама виновата. Я поищу у себя. У меня много барахла скопилось в ящиках.

Стукнула дверь в прихожей, и в дом ворвалась шаровая молния. Разоблачаясь на ходу, она обнаружила косу, уложенную вокруг головы, наподобие Тимошенкиной, только не белокурую, а темно-русую, широкую кость, прямую спину, большую грудь, большой живот и прокуренные зубы в ярко-красном рту. Невидимый, но ощутимый вихрь спиралью завился в комнате.

– Представляю вам мою жену Василису, а тебе представляю журналистку, о которой говорил.

Шаровая молния, распространяя запах озона, мельком глянула, схватила мою руку своей, почти мужской, встряхнула так, что искры из глаз посыпались, и объявила: иду спать, падаю с ног, четырехчасовая операция. Метнулась в другую комнату, сжигая на своем пути все, отчего запахло гарью, и плотно прикрыла за собой дверь. Она у меня хирург, и хирург первоклассный, снизошел до объяснения Окоемов, ей несут свои простаты буквально все, кого вы видите по телевизору, а она несет домой буквально всё, о чем они с ней треплются до и после, и я в курсе дела до такой степени, какая вам и не снилась, тем более что записываю, поэтому не стоит трепыхаться, стараясь меня переспорить, поскольку у вас элементарно меньший объем знаний.



Поделиться книгой:

На главную
Назад