Итак, в существовании метафизического слуха Чупахин, возможно, и сомневался еще, зато в осуществлении глубинных желаний он уверился и убедился давно: во втором классе, когда при очередной из пересадок за парту к нему посадили «одну девочку».
И не в том была штука, что девочка проплакала тогда два урока и учительница, сжалившись, отсадила ее обратно, и не в том, что был он те уроки счастлив пронзительно и великолепно, а затем огорчен. Он сделал открытие: когда по-настоящему хочешь – сбывается. На радость ли, на беду, но непременно... Едва ли не всегда.
Потом, в дальнейшем, это лишь подтверждалось от раза к разу.
И вот прошло столько лет, и он был поражен, обескуражен, но вовсе не удивился, когда спустя неделю от той встречи в тамбуре его перевели во врачебную бригаду.
По неизвестной (а ему – более чем!) причине из второй смены в четвертую к ним перешла Любовь Владимировна Иконникова, отныне, как сказала Варвара Силовна, его шефиня, его, Чупахина, врач.
Женщина социальный работник заходит сюда раз в неделю, обычно так, а сегодня стучит, а он не откликается... Сперва она слышала шорохи, ей показалось, а потом «перестало».
Ей, соцработнице, активно сочувствует, вторя, сосед – складной нестарый мужичок в роскошном матросском тельнике.
– Совершенно верно, – подтверждает он то и дело, – совершенно верно! Молчит как рыба об лед.
Любовь Владимировна (Л. В. отныне) переводит внимающие серо-зеленые глаза с одной на другого. Без милиции вскрывать запертое жилище не полагается, но время, пожалуй, дорого, и, поколебавшись с минутку, она на свой личный риск разрешающе кивает морячку. Что ж, давай, дескать, Балтика, – действуй!
Через мгновенья в руках у того материализуется топор, дверь отжимается от косяка, и Чупахин несильно тумкает в нее плечом.
Гуськом – и первою Л. В. – они вступают с опаской в пустоватую полутьму берлоги одинокого мужчины.
У противоположной стены, под зашторенным вглухую окошком, стоит и раскачивается вперед-назад на четвереньках истощенный до скелетного предела человек. Мятые штаны спущены у него на колени, лоб упирается в пол, а узенький с запавшими ягодицами зад белесовато отсвечивает в едва сочащемся сквозь шторы свете.
«Господи Боже мой! – летучей мышью вспархивает у Чупахина в уме. – Да неужели это явь?»
Белые в рукавах халата руки Л. В. раздвигают, взметнувшись, залоснелые от испарений занавеси.
– Туда! – показывает она на диван Чупахину с морячком.
Один за подмышки, другой за щиколотки, раз-два, осторожно-осторожненько тащат они не сопротивляющееся тело на постель: утрамбовавшееся из простыней и каких-то тряпок гнездо.
Чупахин подтягивает повыше брюки, а сосед-морячок сует что-то из тряпья под выпирающие кострецы.
И вот придуманная Чупахиным женщина опускается у дивана на колени, оборачивает вокруг почитай голой под кожей плечевой кости манжетку манометра и тонкими сильными пальцами быстро-быстро начинает сжимать грушу. Мужчина дышит шумно, открытым ртом, высоко поднимая под грязной футболкой выступающие ребра. Даже такая их щадящая «транспортировка», похоже, доконала его.
– ...лон! Два кубика, пожалуйста. Быстрее!
Оно понятно, на месте Чупахина должен находиться фельдшер, а еще лучше фельдшер с Чупахиным, ну да реалии таковы: машин из центрального гаража присылают почасту больше, чем имеется людей для укомплектованья экипажей... Слава богу, Маша Пыжикова чему-то научила его.
Отыскав в ящике шприц и нужную ампулу, Чупахин подпиливает головку и нетвердой рукой принимается набирать.
– Я внутривенно не умею, – полагая за долг, сообщает он своей... э-э, начальнице.
– И ватку со спиртом, пожалуйста... Вы набирайте, набирайте, ничего.
Пока он возится, указательным пальцем она жмет и покручивает какие-то точки на лице и шее у несчастного больного, и это, наверное, и есть пресловутый «тибетско-китайский массаж», вызывающий в чайной столько насмешек и ядовитых острот.
– Вот, возьмите, – протягивает он шприц.
Л. В. затягивает манжетку потуже, принимает шприц и, присев на принесенный морячком табурет, с третьей попытки попадает-таки в спавшуюся вену.
– В прошлом году он в психдиспансере лежал, – извещает женщина-соцработник из глубины комнаты. – Он на учете у них.
Чупахин достает наугад из шкафа книгу и, положив на нее карту вызова, начинает задавать вопросы –
Лет десять назад он еще ходил старшим помощником капитана на сухогрузе, пару лет под конец на рыболовецком траулере в северных морях, потом же по неизвестной причине был списан на берег и проживал здесь, в коммуналке, бобылем.
Да оно и заметно, думает Чупахин, проживал... В одном из углов притулились два полупустых мешочка из полиэтилена: огрызки булок, черного хлеба, печенюшек... У двери – ведро в застывших бурых потеках и чуть не по всему периметру комнаты – черные дюбеля экскрементов, раздавленные кое-где в нечаянные лепехи.
Заполнив карту, Чупахин открывает посередине ненужную больше книгу. «Сохрани мою речь навсегда / За привкус несчастья и дыма...»
Наблюдающая соцработница, дрогнув усмешкой, дополняет к рассказанному еще. Он писал стихи, занимался в городском литературном объединении, печатался в заводской многотиражке, пока не закрыли...
– Одно из стихотворений он посвятил мне, – кивая и сардонически себе усмехаясь, прибавляет она. – С-сонет!
– Пил? – чтобы увести беседу от поэзии, спрашивает Чупахин.
– Нет-нет, что вы! – с охраняющим этим заступничеством возражает она. – Иногда разве. Бутылочку пива.
– Непьющий сроду! – поддерживает ее везде успевающий морячок. – Не уважал это дело. Мнения не терял!
Женщина-соцработник неожиданно всхлипывает.
Худая цыплячья грудь умирающего старпома поднимается теперь рывками, с храпом, с каким-то фистульным сипом на вершине вдоха. Паузы растут.
А когда-то, думает Чупахин, она была жилистой и загорелой, и встречный морской ветер шевелил ее жесткие курчавые волосы... Орлиный маленький нос, тонкий, но твердый подбородок и щегольские, наверно, раньше усики над посиневшей сейчас губой. Когда-то это обглоданное лицо источало отвагу, решимость и одушевление нежности, а теперь истрачено и избыто, и ни Л. В., ни женщина-соцработник, ни Чупахин не разгадают и не догадаются,
Потом, когда отошедший от одра Чупахин внимательней оглядывает комнату, его поджидает еще одно небольшое откровение. Вся другая, противоположная «диванной» стена от потолка до полу оклеена вырезанными из журналов фотографиями...
В верхних рядах женщины демонстрировали грудные (иная – чудовищных размеров) железы и глядели в объектив кто «дерзко», кто «томно», кто как бы с таинственно зовущим прищуром, а ниже, ниже и ниже представлены были на выбор разных форм их же, наверно, ягодицы: тугие, поджарые, бархатисто-глянцевитые, пышные, раздобревшие и т. п. Без ненужных отвлекающих деталей, так сказать, на любой и всякий вкус.
В машине, когда отъехали, Чупахин, отчасти для завязыванья «отношений», сказал через внутреннее окошко Л. В.:
– Так, похоже, и не решил человек вопрос!
Она не сразу, но обернулась и разве скользнула взглядом по его лицу.
«А кто решил? – прочитал в этом скольжении Чупахин. – Кто, хотелось бы знать?...»
– А что за вопрос-то? – не преминул заинтересоваться и их водитель Сукин (ударение на последнем слоге). – О чем речь-то у вас идет?
– Половой, – избавил Чупахин даму от необходимости отвечать. – Речь идет о проблеме пола...
Сукин задумался немного, а потом пошутил:
– Плоховатенек пол нешто? Циклевки требует? – И сам же своей шутке возбужденно засмеялся.
Когда старпом умер, Л. В. ушла к соседям звонить в милицию, а к Чупахину приблизился потрясенный смертью соседа морячок. «Был чиловек, – сказал он, – и нет чиловека! Во жизнь...» Затем зачем-то рассказал Чупахину, что работает электриком на «тоже сдыхающем» заводе, а что тельняшку подарил ему на день рождения старпом в прошлом году...
Так что никакой он, оказалось, был не морячок.
К согбенно-дряхленькому старичку священнику стояло человек двадцать, и ей, Любе, выпотрошенной суточным дежурством, выпадало ждать долго, без малого поди час.
Однако ей, быть может, и желалось постоять вот так. Помимо женщины, которой, угождая торопившемуся водителю, она не сделала недели три назад электрокардиограмму, кроме постыдного небреженья молитвой, «помыслов», выплесков непобежденной гордыни и прочее несть числа, была еще одна вещь, неозначенная вина, которую сегодня обещала она себе сказать на исповеди.
Непритворно, «всем сердцем» любя страдающих и несчастных, она
Служба между тем шла. Замолкали и с какой-то застенчиво кроткой мольбой опять начинали петь на клиросе, пропадал и возрождался старательно бесстрастный тенорок молодого батюшки, ведущего литургийное богослужение, горьковато-уютно пахло сгорающим воском, теплом человеческих одежд и ладаном.
«Да, – размышляла Люба, – эти тупые и эти самодовольные, глазом не успеешь моргнуть, превратятся в страждущих и несчастных. И ни в какой не в вечности, не на Страшном суде, а в собственных домах и квартирах...» Ей ли, Любе, не знать об этом! Так отчего же не простить заранее, впрок, отчего не пожалеть этих «и желающих заблудиться» идиотов? Господь, стало быть, дает им право выбора, а она, такая умная, нет?
«Глупо, – упрекая, говорила себе, – невежественно и глупо!..»
Старичок работал добросовестно и медленно: ради Бога. В очереди стояли в основном женщины. Отстоявшая, наклонив голову и крестясь, шла к алтарю, под пастырскую епитрахиль, а следующая за нею выдвигалась вперед, поворачивалась лицом «ко сестрам во Христе» и, безмолвно испрашивая поддержки, делала поясной поклон.
Для Любы предпоследний этот миг перед поклоном всякий раз был подобен нырянью в прорубь или первому прыжку с парашютом.
Ах, если б у нее хватило духу...
Ключ, как всегда, слегка заедал. Люба сделала вдох, затем выдох, немножечко подождала и... справилась. Зато, едва отворилась дверь, из кухни пахнуло жаренной с луком картошкой, любимой едой. Вчера она предупредила о возможной задержке, но мать на всякий случай ждала к обычному часу и, подгадывая, разогревала «завтрак» через каждые полчаса.
Люба сняла плащ, переобулась и, бесшумно скользнув в комнату, повалилась в старое отцово кресло-качалку: до неминуемого разговора с матерью – прийти в себя.
Раз-два... Раз-два... – качала себя, толкаясь ногой.
После приобщенья Святых Тайн становилось обыкновенно легче, веселее в душе, но сегодня, сейчас, было не совсем так, недоубедительно. Точно она и славный, милый этот старичок-священник не договорились до главного, недовыяснили, а обошли-обминули некий фундаментально важный вопрос.
– Родину любишь? – с нежданным в дряхлом человеке жаром спросил он у Любы напоследок. Задушевно инно как-то. – Любишь, дочка, Родину-то?
Что могла ответить она?!
«Эти бедные селенья, эту скудную природу...» Или: «Люблю отчизну я, но странною любовью...»
И, отвечая, чувствовала под мягко опускающейся, отпускающей епитрахилью, как кровь жгучего стыда ударила в лицо и шею.
«Соринку в чужом глазу узрить токмо бревном собственным можете...» Это на проповеди потом. Молодой настоятель храма о. Севасьян. И это так оно и было, скорее всего. Она, Люба, потому во всем и сомневается, что...
– Ой! Ты дома, оказывается... – заслышался за дверью знакомый голосок. Ну да, отправилась, поди, уточнять в прихожей время на больших часах и углядела Любины сапоги.
– Да, мама... Я слышу, – и чтобы предупредить: не надо, не заглядывай сейчас, добавила: – Я иду, иду!
– А я, глухая тетеря, сижу, радио включила, – и, давая понять: сигнал принят, не войду, мурча и напевая, (мать) удаляется на кухню.
«Ах ты, мамуля моя...» У Любы выступают слезы на глазах.
Потом она ест, а мать, подперев щеку кулачком, сообщает новости про Тоську – что, дескать, спросят, то так и отвечает на уроках. Что простодушная. Не улавливает, где, когда и кому говорить правду. В раю живет.
– Это да, – соглашается Люба. – Не давайте святыни псам, не мечите бисер... ибо...
– Вот именно «ибо»! – подхватывает мать и, как закаленная в референтных группах честная шестидесятница, выдвигает поднятый к спору подбородок.
«А любишь ты, мама, Родину?» – хочется спросить Любе. Но она удерживается. Народ свят, государство – демоническая функция. Народу – служить, государство – терпеть, а Родина – Серафим Саровский, Пушкин и... ну хоть Ахматова пусть.
Конечно же, любит, как не любить!
– Ну а еще что новенького? – Люба отодвигает пустую тарелку и придвигает компот.
– Это ты у
– Курагу добавляла? – поднимает кружку с компотом Люба.
Мать молчит. Спроси, дескать, про погоду еще что-нибудь, раз уж разговорилась!
В прошлый раз, сжалившись над сенсорным голодом матери, она «поделилась», рассказала о санитаре Чупахине и капельку увлеклась, расхвасталась... И теперь мать, это ясно, как женщина, ожидает развития темы.
И вот она говорит, описывает неохотно внешность Чупахина, манеру вести себя, особенности, достоинства и недостатки. По возможности не искажая черт, с посильным для нее отстранением.
В конце концов лицо матери смягчается, ей и надо-то с гулькин нос, чтобы повеселеть, а потом они встречаются глазами и даже вместе хохочут под пустяковый какой-то повод. (Он, мол, Чупахин, как бы озирается постоянно, будто только что с лошади упал.)
– Как, ты говоришь, фамилия у него? Чепухин? Чепухов?
– Чепуховский! – продолжая улыбаться, подтверждает кивком Люба. – Я только думаю, мама, долго он у нас не продержится, уволится, думаю я.
– Это почему же? – слегка даже оскорбленно поджимает мать губы. – Ты же вот работаешь пятый год, и ничего... А он ведь мужчина какой-никакой!
– Потому и уволится, что мужчина. Я вот поднаскребу на лицензию... – и спохватывается. Нет, не потому, что чуть было не выбалтывает до времени заповедную идею, а потому, что если сейчас не встанет и не уйдет сию же минуту в душ, то прямо тут, на кухонном неудобном диванчике, и уснет, пожалуй...
Года четыре назад у Толи Стрюцкова распалась семья. С дочерью он встречался, но трудно, с преодолением всяких тяжких и унизительных обстоятельств, а в родной деревне ему подобрали «хорошую девку», слегка засидевшуюся, но пришедшуюся Толе по душе.
Закончив столичный фармацевтический институт, в Придольске она получила в заведование аптеку, а к ней, так совпало и подвезло, отдельную однокомнатную квартиру. Свою после размена комнату в коммуналке Толя сдал знакомой студенческой семье, сменил через пару лет шестую модель «жигулей» на девятую, как-то обтерпелся, оклемался, и жить стало ничего, он, во всяком случае, не жалуется.
– А этот подполковник, – поверял он Чупахину обиду под настроение, – ну-у, с которым бывшая-то теперь моя, он на моих же глазах и пригласил ее на танго. Ну-у, Новый год. Компания, танцы-манцы, и он встает и приглашает на танец. Он пожарник какой-то, большой чин...