Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Жена монаха (сборник) - Владимир Курносенко на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

– Взрыв, – сказал понимающий, – несознаваемой подавляемой энергии «будет ужасен», «разрушающ» и...

– Типун тебе на язык, Фома! – оборвала его не вытерпевшая в конце концов Вера. – Начитался ты всякой дряни. Чижика сбиваешь, Ляльке мозги запудрил, а в Бога-то ведь и не веруешь! Х-ха...

Добывавший кусок хлеба работенкой, которую сам ощущал как полушарлатанскую, Фома покраснел, совершенно стушевался и предупреждающе-занудливые рассужденья раз и навсегда прекратил. Он и в самом деле не знал о себе, верит он или не верит.

Зато отыскались среди гостей Веры другие, умеющие благодарить хозяйку за хлеб-соль. В газете «Честный Яминец» была напечатана небольшая, но изящно-туманная статья-эссе, где среди цитат из блаженного Августина, апостола Павла и отца Павла Флоренского как бы невзначай упоминался «некий недавний указ» и «небезызвестные тумбочки».

На другой день после выхода газеты в Прибольничный храм во время богослужения вошел ОМОН, служба прервалась, а мятежный иерей, он же лидер яминской духовной оппозиции отец Варсонофий, был объявлен выведенным за штат.

Дальнейшая его судьба покрывается густеющим, с прозеленью, мраком, в прогалах коего мерцают очертанья самых что ни на есть подлинных тюрьмы и сумы, от каковых, как известно, на Руси не приходится зарекаться никому.

Что касается прочих отчасти знакомых лиц, добавить остается немногое.

В девяносто первом году от инсульта тихо и необременительно для окружающих умрет Пелагеша.

Виталька сходит в армию и, по одним доходящим сведеньям, сгинет где-то в первой еще чеченской войне, а по другим – напротив, – пройдя дедовщину, кроссы в противогазах и разухабистый, обнаруживающий психологический инфантилизм нашей армии дембель, воротится в Здеево, где жив, здоров и по сей день трудится на какой-то «фирме» автослесарем.

Любанька вполне сработалась с новым назначенным в здеевскую церковь батюшкой, попивающим, но хорошим, говорят, человеком, а Анна, Мария и Антонида стали вовсе старыми старухами.

Вера выдала замуж Фенечку и как-то, ходом вещей, приотодвинулась волей-неволей от внутрицерковной борьбы и общественной деятельности, а более проявляет заботы о муже и вообще семье. Исподволь и не совсем сознавая даже, она придет к такому ощущению, что Царствие Божие это и в самом деле внутри нас.

Лариса Сергеевна Покровова, бывшая Ляля, преподает в одном из колледжей (бывшее ПТУ) родного города хоровое пение и, передоверя львиную долю хлопот о «чадушках» поувядшей маме, умненько и пристойно придает напряжение личной жизни посредством не читаемых и телевизионных, а вполне реальных, живых «романов» с разнообразными, но достойными этого мужчинами. Случаются, конечно, горькие минуты, когда она жалеет, что не пошла, не отыскала в себе силы на ту злополучно не состоявшуюся исповедь и не оставила вопреки всем и вся жить и мучиться первое свое дитя.

Что еще? Про Серафиму известно только, что до последних дней священства отца Варсонофия она обреталась при нем – пела, оказывала всякую помощь Галине Петровне, а далее след ее тоже теряется средь миллиона расходящихся тропинок... Кто знает, возможно, нынче она и впрямь в каком-нибудь дальнем женском монастыре.

Любопытно, что психбольные Единовера, слыхом не слыхавшие о нависавшей над ними туче, доживают, кто жив, на прежнем месте и в нынешний, по-иному интересный уже, день.

«Куда дерево клонится, – вяло думает ослабевший духом отец Варсонофий, качаясь на верхней полке, – туда оно и падает...»

Он лежит, покачивается и глядит, не видя по обыкновению, в близкий, в бесчисленно мелких завитушках, потолок, а под ним, внизу, погасает и вновь разгорается нескончаемый и неостановимый женский разговор.

– Корму! Корму! Корму! С утра до ночи одно и то же, одно и то же, – высказывает неодобрение жизни аквариумных рыбок максималистка Вера.

– Ну отчего ж! Хвосты-то у некоторых, видала? – покосившись, вероятно, на Лялю, ядовито-насмешливо возражает Серафима. – Кр-ра-сота!

– И вправду, Вер! – «не замечая» никакого яда, весело почти соглашается второе сопрано с первым. – Забыла ты? Они ведь еще и размножаются всю дорогу!

– Х-ха! Скажи еще, воду мутят экс... ну, фекалиями этими, – и Вера фыркает, прыскает, и все втроем они сдавленно, по-девчоночьи хохочут, изредка поглядывая на его, отца Варсонофия, верхнюю полку.

«Да, – думает отец Варсонофий, – да-а...» В детстве мать советовала, бывало: молчи больше, Афонька, за умного сойдешь! Теперь впору самой помалкивать, только и дел что приходящих в дом уму-разуму наставлять: учит да рецепты жизни дает...

– А я зато знаю, – заявляет Вера, забыв о рыбках и переходя на другое, – я знаю, что такое бревно. Ну что «ты увидел соринку в глазу брата своего...».

И пускается объяснять про некое место в сетчатке человеческого глаза, куда якобы входит зрительный нерв. Тут, в этом месте, отсутствуют палочки и колбочки, воспринимающие свет. Сама она, дескать, читала в «Науке и жизни». Когда фокусная точка попадает на «пятно», человек предмета не видит. Это пятно, говорит Вера, это наше «эго», дурной индивидуальный эгоизм. И отсюда, мол, понятна мысль Льюиса, что в каждом есть нечто абсолютно невыносимое. Как раз это пятно. И поэтому смирение есть не доблесть, а единственный шажочек в разрешающем неразрешимую беду направлении...

– Потому и конца-краю нету сражению всех со всеми! – подводит она итоговую, малооптимистическую черту. – Бревно-то куда труднее узреть! Чем соринку-то...

– Одним словом, опять одна сплошная эта дочь Сталина! – с легкою усмешкою вздыхает Ляля.

– Какая еще дочь? – не понимает Вера. – О чем ты?

– А внебрачная! – охотно поясняет Ляля. – Идешь-идешь в «разрешающем-то неразрешимую» направлении, а тут бац – и опять какая-нибудь очередная внебрачная дочь.

Повисает пауза.

– Ты это про... Любаньку, да? – уточняет в явном замешательстве Вера. – Я что-то не то... Я... не понимаю, Ляль.

– А ты думаешь, я понимаю? – хмыкает Ляля.

– Она хочет сказать, – вмешивается наконец и Серафима, – что спервоначалу всё перепутают, а потом...

– Х-ха! Догадалась! – перебивает радостно Вера. – Ну, Симчик, молодец! Все тайное становится явным! Так? Это? Ты это хотела сказать, Лялечка?

Но ответа Лялиного не слыхать. Она, возможно, пожимает плечами или высовывает язычок в подтвержденье либо отрицая Верину «догадку». Это отцу Варсонофию останется неизвестным теперь уж до скончания его дней.

Вера еще что-то говорит, разглагольствует о необходимости строить душу, о любви к врагам, на которую чувствует себя категорически неспособной, что есть враги человеку – и это одно, а есть – церкви, и это совсем-совсем другое, а между тем поезд, столько времени буровивший пространство, подбирается к знакомым до родственности привокзальным путям.

Отец Варсонофий спускается с верхней полки, завязывает на импортных, на толстой подошве, ботинках длинные шнурки, надевает шарф, шляпу и долгополое, по последней моде, пальто.

Вера двигает к проходу похудевшие дорожные сумки. Где-то там, в неровном рядке покрытых ночной испариной легковушек, ждет их сейчас уютно-угретый «жигуленок» Чижика.

Отец Варсонофий вытаскивает из внутреннего кармана потертое кожаное портмоне и, вытянув оттуда три зеленоватые маслянистые купюры, дает по одной каждой из своих подпорщиц-певчих. Премия!

– Спаси вас Бог, батюшка! – кланяется Серафима и безошибочно юрким движеньем усовывает денежку в тайную щель сложных своих одежд.

Крупные красивые пальцы Ляли нерешительно, точно неохотно или колеблясь, сворачивают купюру вдвое, еще вдвое, еще...

– Спасибо, – краснея и стыдясь неясно чего, она потупливается и уходит поскорей в коридор.

– Спаси и сохрани вас Бог, батюшка! – счастливо блестя зелеными стрекозиными глазами, по-сержантски сипло, громогласно отчеканивает благодарность и Вера Уткировна Чижикова.

P.S.

В одной из деревенек старой еще Яминской губернии жил да был некоторый муж именем Симеон, рукомеслом скорняк, а по упованию-душенастрою православный христианин. Выл он не нищ, не богат, шил односелянам из овчин шубы, проповедовал, как умел, Евангелие, а известен в округе был тем, что, сработав на заказ добротную носкую шубу, оставлял якобы в рукаве али где под воротом мелкую недошитую дыру. И делал сие будто бы он, Симеон, с тоею целью, чтобы заказавший, обнаружа по прошествии недодел, не поминал его всуе «добрым словом», а, напротив, немного и поругал. Таковым способом, аки камень водою, отачивал умный Симеон свою слабую, как у всякого и любого, падкую до похвал грешную душу...

И отошли дни, приспели сроки, отдал Симеон эту душу Господу Вогу; соседи-земляки снесли бренные останки его на деревенский погост. А спустя тридцать лет и три года, ко всеобщему диву и изумлению, поднялись кости Симеоновы из глуби могильной на лице земли.

Слух о чуде достиг ушей тогдашнего яминского архиерея. У покосившегося на могилке креста отслужили молебен, а мощи отвезли в Яминский кафедральный собор.

В роковом семнадцатом собор переделали в историко-атеистический музей, кости же «якобы святого» Симеона, выставленные на специальной застекленной витринке, стали служить вещдоком хитроумной глупости народного опиума.

В 198.. году прибывший в Яминск на жительство молодой честолюбивый священник, воспользовавшись борьбой сил пробудившихся с силами недремавшими – борьбой председателя ямгорисполкома с секретарем горкома за кресло мэра, – сумел вызволить экспонат из музейной подотчетности, и спустя годок, когда музей опять объявили храмом, мощи воротились ко прежнему.

Во дни реконструкционного ремонта знакомый отцу Гурию плотник сколотил раку, а приглашенный из Союза художников портретист написал по мокрой штукатурке, как представлял себе, Симеоново изображение. Восой, чернобородый, в армяке с веревочной подпояской, мужик средних лет держит на отлете здоровенную скорняжью иглу. Смутный компромисс плоскостного иконного с некоей как бы художественной перспективою. Лик на редкость невыразительный, никаких чувств.

Но, странное дело, трехглавый подсвечник-шандал с более чем полусотнею гнездышек не бывает на службах не заставленным до отказу. Вывшие комсомолки-энтузиастки, они же тыловые бессонные труженицы, вдовы сгинувших на войне героев, а ныне обратившиеся к Вогу бабушки, любят поставить тонкие дешевые свечечки именно сюда.

Если по сильной потребе и от сердца помолиться, разъяснят вам они, попросить что у святого Симеона, внепремен сбудется и поможет. Очень он, дескать, «чудок» на такую нашу нужду, сей местный святой.

Выла бы только, говорят они, молитва твоя чиста.

Жена монаха

Сестре Нине

Вот лестница стоит на земле, а верх ее касается неба...

Быт. 28, 12

1

Кто даст мне в пустыне виталище последнее и оставлю люди моя и отыду от них?

Иерем. 9,2

Или, или! лама савахвани! – в самую пору было возопить: Боже, боже, зачем ты оставил меня... но он, Хмелев, чуя, что не ему запрашивать эдак-то, тщился выманить из зеркала иное – единственно последнюю надежду свою: себя.

«Это я, я, я! – безгласо вышептывалось у него где-то в глубине черепа. – Это я, Господи... Я...»

Отслужившая старенькая амальгама отслаивалась с углов: блескуче-чешуйчатое серебро с фиолетцем, – а уцелевший центр, мутя и искажая, отражал рыже-седую щетину на щеках с брыльями и щелки глаз, отнюдь не желавших кого-нибудь увидеть и разглядеть.

– Я не я и рожа не моя! – сдаваясь и подводя черту, отрекся Хмелев с облегченьем исчерпанности затеи.

«Ну и...»

С того злополучного дня в «лечебно-диагностическом учреждении», а еще пуще с восселения здесь, на хуторе, былая, прошлая и отжитая им жизнь безо всякого участья воли Хмелева браковалась и полностью обесценивалась.

Кроме не покидавшей – фоном – тоски обманутости, его, когда цензуру прорывало что-нибудь из «уже случившегося», враздробь охватывали гнев, стыд, отвращенье, а то и чувство болезненной гадливости к себе.

Поэтому сутками напролет Хмелев пребывал в полуумышленном параличе сознания, в плывущем умственном оцепенении, что было, наверное, малодушьем и смахивало на бегство с поля боя.

Я-яканье у рукомойника по утрам и было одним из поползновений «сделать что-нибудь» в обмин заминированных полей и предупредительных ограждений.

Ну и. снял, раз так, с вешалки бушлат, сгреб в карман с подоконника рулетку, «Приму», пару гнутых гвоздиков-шестидесяток от вчерашних трудов. обулся, насунул кепку и, собрав в гузочку губы, издал ими звук промахнувшегося по объекту поцелуя: «Пм-мц-ц-с...» – что-то такое.

На зов – а это был зов – из-под лавки, стукая лапами, выбрался рыжий, мохнатый и косвенно напоминающий мордатого медвежонка Ирмхоф Лир Лоренцо (по клубной справке), почесал задней лапой за треугольно-изящным ухом и с хладнокровьем готовности посмотрел на хозяина.

В мытых, сушенных с вечера на печи кирзовых сапогах и кожаном с заклепами ошейнике они, один за другим, вышли на высокое, о пяти ступенях крыльцо.

Небо было тусклое, дымчато-серое – день точно сопротивлялся своему рождению, – но воздух был свеж, влажен и еще хранил в себе запах только что растаявшего инея.

Скомандовав Лиру «Гуляй!», (Хмелев) потянул ноздрями, кхэмкнул и, не откладывая в долгий ящик, направил стопы свои в сарай, к верстаку.

Пилил, запиливал и, уносясь думкою в «разрешенные» ближние воспоминанья, на одном безошибочном спинномозговом чутье сбивал в «вещь» – в калитку, если уточнять – уже ошкуренные и отмеренные заготовки.

За хлыстами они ездили с местным казимовским мужиком по фамилии Онегин, у которого снимал жилье один из новоиспеченных здесь приятелей.

Нарубив в два топора телегу с верхом, они, Хмелев и Онегин, всю обратную дорогу, как, впрочем, и дорогу туда, отлично промолчали, лишь время от времени обронивая словцо-два о текущих государственных делах и, как говорится, дальнейших видах России; но более как-то все же кивали, хмыкали и кривили рты в созвучных сути дела усмешечках.

Сажая на гвоздь балясины из «онегинских» этих хлыстов, Хмелев задним числом с лучшим вниканием ценил высказыванья товарищей.

Плохий, Вадим Мефодьич, к примеру, обмолвлялся, что Онегин, «Геня» – почитай что последний казимовский мужик. Остальные-прочия, мол, из уцелевших физически так ли иначе, а запродали душу не Мамоне, так Бахусу...

– Да чё казимовский-то?! – наращивая долю шутки в не совсем серьезном высказывании, откликался Рубаха. – Скажи как есть! По Рассее! Чего мелочиться?

Плохий осклаблялся, а помалкивавший тогда Хмелев мог улыбнуться теперь со знанием дела. Он мог предположить, что Плохий подразумевал и имел в виду... Не трезвость, не бессребреность Онегина, а то, что ни деньги, ни водка не подчинили его себе, что он не ворует и даже с похмелья не кривит душою, не врет.

Завершив обход и мету их владений, заглядывал Лир Лоренцо, втягивал, поднимая морду, живой и теплый древесно-опилочный дух и уходил спокойный – верстак, сарай и задумчивый его хозяин были на месте.

Хмелев думал про монаха.

Рассказывали, жил-был будто в затворе один монах, а безжалостно-жестоковыйный «сами знаем кто» травил и терзал его душу помыслами и видениями. И до того – рассказывали Хмелеву – запрельщал, замучил бедуна в брани его, что раз, в тяжкую минуту, упал пустынник на лице свое пред святым образом и из самоей потай-глуби сердечной возопил: «Спаси, Блаже-любимиче, помилуй мя, разреши... Отведи напасть супостатову!»

И – о чудо! – не успел довершить моление, мука тяжкая прервалася.

Возрадовался подвижник, отдал благодарение Троице и за долгие сроки вопервой уснул в катебке несмущаемо.

Но минул (рассказывали Хмелеву) день, настал другой, подступил третий, и восчувствовал простец в душе странную пустоту.

* * *

Рубаха, Анатолий Андреевич, по образованию советский философ, раньше, во прежние времена, читал в пединституте диалектический материализм, истмат и научный, едрена матрена, коммунизм.

В Казимове он учил в местной восьмилетке всяческой истории и, вдовесок, у мальчиков пятого-шестого классов вел трудовое воспитание.

Жена Рубахи – Елена Всеволодовна – преподавала язык и литературу, а Арина, их дочь, посещала четвертый класс.

Доктор же Плохий заведовал казимовской медсанчастью и в отличие от теснимого на постое семейного приятеля один занимал две комнаты в четырех-квартирном прибольничном коттеджике.

Раз в полугодие из Санкт-Петербурга наезжала к нему дочь, студентка, а когда уезжала, Мефодьич – и сие ведала вся деревня – на неделю-другую запивал, не прекращая, однако, вести прием и амбулаторно, по мелочи, оперировать.

– Выйду на пенсию, – мрачно прогнозировал он в посубботние их у Хмелева сходки, – больницу ликвидируют, с хаты сгонют, а сварганят дом ветеранов какой-нибудь на хозрасчете. На одну старушечью пенсию полтора жруна персонала.

– А счас меньше ништ? – не преминул «искренне удивиться» Рубаха и, оборотясь к Хмелеву, незамедлительно ввел в курс дела: – У них на кухне пробы трэба сымать сангигиенические. Проверено, мол, и пуль нет! Так вы не поверите, Як Якыч, он, м-м. до трех порций, до четырех аж... Ей-богу! Честное пионерское. Сам наблюдал... Даром что.

И осекся. Прикусил язычок.

– Даром что – что? – сухим, собранным голосом спросил Вадим Мефодьевич у Анатолия Андреевича.

Смешливый в прежней жизни Хмелев (Хуторянин, как его прозвали тут) без труда удержался от неуместной улыбки, а Рубахе – уводя с места преступления – пришлось уверять, что нет, ни-ког-да, и не такие уж дураки в облздраве. Что не бывать в Казимове дому престарелых, а исполать стать – многая лета! – участковой врачнице имени старины Мефодьича.

Угрюмо отслушав «дружески подначивающую» диатрибу и нимало ею не тронутый, старина Мефодьич сам забубнил о «слишком долгом» пути эритроцита к мозгу у разного рода амбалов и что посему порох выдумали не кавалергарды, не регбисты какие-нибудь, а легкотелые древние китайцы. что рост умнейшего человека России был... и т. д. и т. п. и проч. и проч.

Это был ответ на даром что, на опрометчивый намек о невысоком росте старины Мефодьича, на общую его физическую мелковатость.

И это был перебор.

Конфузясь за товарища, Рубаха молчал, темнел и клонил долу клочну бороду, а озабоченный хозяин дома – Хуторянин – прикидывал в уме число дней с убытия питерской гостьи.



Поделиться книгой:

На главную
Назад