Тут Колюню окликнули с кормы: команда, похоже, собиралась выпить. Михайлов сошел в кубрик и прикорнул напротив Эжена, скорчившегося в тревожном сне над угольным баком…
Уснуть не удалось. В кубрик по крутому трапу с грохотом свалилось чье-то длинное тело – это был Колюня, с безумным лицом и невнятным мычанием. Он тупо посмотрел на Михайлова («Мммм?»), сидя на полу, затем уронил голову на плечо, судорожно всхрапнул, очнулся и поэтапно поднялся на ноги, качаясь и мыча. Вместо красивого отроческого лика было какое-то белое подрагивающее желе. Чего-то ему хотелось… «Мммм… Мммм…» Медленно, неуверенно, но целеустремленно Колюня нашарил молнию на джинсах и выкопал оттуда этот свой бледный шампиньон и, хватаясь свободной рукой за стойки и потолок, двинулся, вернее, шатнулся к угольному баку, куда со своей стороны свешивался Эжен – так что шампиньон нацелился прямо ему в нос. Мерзость какая.
– Эй! Эй! – окликнул Колюню Михайлов.
Тот не услышал. Зато Эжен проснулся, ахнул и с криком: «Ты что? Ты что?» – в отчаянье не только развернул, но и вознес эту распадающуюся каланчу по трапу вверх и поставил в гальюне точно над очком.
С грустью смотрел Михайлов вслед. Многие жизни, съеденные водкой, припомнились ему. Но этого – особенно было жалко, потому что ясно было: не оттого скоро напился, что молодой, а оттого, что уже давно не может без этого.
Качать, однако, перестало. Катер заскользил ровно, как фигурист по льду, – вошли в залив Уала, и сквозь ночную темень замигала цепочка огоньков: Анапочка моя, как поется в песне.
Их встретил на мотоцикле с коляской Юра Чувашов, тоже бывший ученик, и поселил в местной гостинице – трехкомнатном блоке с общей кухней, превращавшейся по вечерам в таверну для командированных механиков (флот готовился к путине). Другой бывший ученик помог с посудой, третий – с сапогами для тундры, четвертый – просто наповал закормил икрой и пельменями. Это был маленький реванш Михайлова над Эженом. Мореходный доцент у себя в Петропавловске на коротком отрезке дом – магазин «Вина» успевал раскланяться напра-налево раз пять, а когда встречал Михайлова в Елизове, то на вопрос «Как поедем: автобусом или такси возьмем?» – ответил снисходительно: «Ну вот еще. Деньги тратить. На ученике поедем. Не может быть, чтоб не было». Учеников было, даже два. Мореходный диплом – вещь на Камчатке очень полезная, и Эженова помощь в его получении была неоценима. Речь не о взятках – просто в случае чего ученик всегда был под рукой.
В первое же анапкинское утро Михайлов повлек Эжена на морскую сторону:
– Вон он.
Справа на пол-горизонта тянулась сутулая туша Ильпыря, похожая на сивуча, припавшего к океану носом, на конце которого виднелся крохотный столбик.
– Маяк? – догадался Эжен.
Три года каждый день смотрел Михайлов на сивуча этого, белого зимой и пятнистого летом, с маяком на носу – пожизненный символ Михайловской Камчатки – хотя маячок уже не вспыхивал, а просто темнел и во всем мире никому не был нужен, кроме Михайлова.
Дня три они ошивались по поселку, бродили вдоль обоих берегов, навещали старожилов – и все ждали если не солнышка, то хоть надежно сухого дня, чтобы пойти. Километров восемь по узкой песчаной косе, подняться и идти тундрой по краю плато, по-над обрывистыми краями огромного птичьего базара, километров пять до конца, где маяк. Там тридцать лет тому бродили они, и Михайлов, и Поляков, с учениками и без, и подойдя, бывало, к краю, любили они бабахнуть над обрывом дуплетом из двустволки – чтобы насладиться пышным взлетом тысяч птиц из-под ног веером в небеса, галдящих и взмывающих по всем направлениям. А то еще цепляли на трос какого-нибудь храбреца полегче и давали ему две кастрюли: одну на голову вместо каски, другую – к поясу для добычи. Потравливая трос, майнали добытчика помалу, и он аккуратно обирал чаячьи гнезда – разумеется, не дочиста, так, по яичку с гнезда, и, набрав кастрюлю, вирался обратно, а там уж на большой сковороде творился омлет-гигант для всей честной компании. Где-то неподалеку и водопадик пресный водился – специально для ихнего чаю.
В ожидании погоды бродили они взад-вперед по любезной Анапочке, от пирса до аэропорта, состоявшего из одноэтажного домика, с залом ожидания и кассой, и бетонного квадрата для вертолетов. Рядом чернела поселковая свалка, а чуть поодаль и кладбище. Какой-то смысл мерещился Михайлову в этом триединстве, но все никак не связывалось оно в единый узел. Небесный старт и земной финиш? Но причем тут мусорные отбросы? Только портят метафору.
Навестили они могилки, навестили. Постоял Михайлов и над Юрой Ащеуловым, и над Женей Руденко, потом хватился искать тетю Тосю Кормачиху – однако сколько ни вглядывался в надписи, знакомую фамилию так и не разыскал и вечером позвонил Кормачонку.
– Здрасьте! – закричал тот в ответ. – Как это нет? Как войдешь, справа, как это нет!
– Нету там справа никакой Кормаковой Антонины.
– Здрасьте! – еще громче закричал Вовка. – Так какая же она Кормакова? Она же Шалаева! А никакая не Кормакова! Шалаева она!
– Так что ж ты не сказал-то?
– А чего говорить-то, когда она никакая не Кормакова! Всегда Шалаева была!
– Она тетя Тося для меня была.
– Ну! А я что говорю? Шалаева! Тетя Тося!
Анапка совершенно преобразилась. По пальцам насчитывал он уцелевшие бараки своей юности. А над ними – двухэтажные многоквартирные дома. Роскошный детсад в трех корпусах. В квартирах водопровод, санузел, отопление, электроплита о трех конфорках. Не хуже, чем в Оссоре, блин. С морской стороны навсегда исчезли сортирные эти сараи на двадцать очков каждый, и океанский прибой перестал заниматься ассенизацией. Теперь две говновозки мотались между поселком и сливной ямой, вынесенной далеко за околицу. Да с ними мусорка, пополняющая упомянутую свалку. Да тротуары вдоль улицы, да громадная школа, смело напоминающая ту, московскую, что возле Моссовета, с высокими окнами – теперь и здесь такие. Да что говорить! Живи – не хочу. В те-то годы о подобной роскоши и мечтать не думали.
И вот парадокс. Чуть не у каждого дома – контейнеры. Разъезжается народ. Только наладились жить по-людски – а жить-то стало и незачем. Ни зарплаты, ни будущего. И детсад практически пуст, один корпус только и работает. А клуб сгорел. Черный огрызок фасада – все, что от него осталось. И стоит безобразная руина прямо у въезда в чистенький поселок, у которого уже нет сил не то что восстановить – хотя бы руину убрать. Клуб! Боже мой… Клуб! Где столько радости и жизни, песен и любви! Уж не говоря о настольном теннисе, эти два стола в просторном фойе, где Михайлов единственный раз в жизни стал чемпионом, благо оказался в подгруппе слабаков, и когда Кормачонок вышел против него на финальную игру, то Михайлову было даже немного стыдно с ним сражаться – с ним, по которому только что проехались такие танки, как Грузинский, Рысин и Пеунов.
И вот – обгорелый кусок стены с окошком для кассы, сквозь которое видать дальнюю тундру.
Все больше и больше овладевало Михайловым странное нетерпение – быстрее пойти к маяку и прийти к нему наконец, осуществить тридцатилетнюю мечту. Словно что-то должно там, у маяка, ему открыться.
И пришел день, тихий, сухой, с просветами солнца.
Они двинулись. Прошли горелый клуб, прошли пирс, потом участок с разделочным цехом, с икорным, холодильник, причал с целым лесом мачт отдыхающих перед путиной МРСок, контору прошли, склады, потянулось корабельное кладбище: пара плашкоутов, большая ржавая самоходка, и вот на отшибе – последний катерок, на вечном причале, доржавливает свое.
На борту его четко читалось: 15–29.
Михайлов замер.
ЖК – железный катер, жучок, ободранный, разоренный, но с теми же красивыми обводами, с той же юношеской фигурой, как и тогда – слегка накренясь, стоял на последней стоянке, потихоньку врастая в черный песок, погружаясь в глухое забвение – и все-таки еще оставаясь жить, пока жива та, вдохновленная им песенка:
Уж походил на нем Михайлов, тогда, с ленинградскими киношниками, и в Тумгутум, и в Пахачи, и на Верхотуров остров, где рыжие сивучи так и посыпались с уступов в воду, а в устье Анапки час целый разливался на корме под гитару, вызывая из зеркала бухты усатые мордочки любознательных нерп.
Однако вот – свиделись.
…Тянется-потянется серая узкая коса – полста метров между морской стороной и лагуной – не спеша приближая дремлющую тушу Ильпыря.
Вода была тихая.
Небо покрывала белесая кисея, совершенно безопасная, скорее приветливая. Ее время от времени прорывало, где-то вдали выскакивал пучок солнечных стрел, зажигая на воде яркое пятнышко.
Эжен шел и вспоминал вслух какое-то сказочное свое путешествие с красивой актрисой на первобытное безлюдье чистейшей речки, обильной рыбою, под сенью импортной палатки – две недели рая в камчатской Швейцарии, как именуют это место. Не прерывая рассказа, он остановился, обнажил мускулистую фигуру гимнаста, почти не тронутую ни пятью десятками лет, ни сотнями выпитых бутылок, и пошел, пошел в воду, в море-океан, навстречу дальним солнечным пятнам, выманивая на себя, – и солнце не выдержало и посветило сюда, к ним, и тогда он пустился, пофыркивая, брассом.
А Михайлова вспыхнувшее солнце разом перенесло на Черное море, в Коктебель, на пустынный бережок, в зеленую мерцающую глубину, со дна которой медленно всплывает к нему русалка в желтеньком купальнике и вплывает прямо в его протянутые руки.
– …и представляешь себе, – продолжил, одеваясь, Эжен, – она разыскала нас! В этой глуши! Достала все-таки! Вроде бы все, разбежались, никто никому ничего – но, видно, надо было ей убедиться, или, может, еще на что-то надеялась она, не знаю, до сих пор не знаю. Но концерт она закатила – будь здоров, она, я думаю, даже сама от себя не ожидала. Что ты! Попадись ей под руку ружье – мы бы сейчас здесь с тобой не разговаривали.
Они шли с морской стороны по черной полосе отлива, прибитого прибоем до асфальтной прочности, что и подтверждалось слабыми следами мотоцикла.
Вдали зачернелась какая-то куча. Над ней копошились чайки. Когда приблизились, чайки с криком взлетели. Из-под них показалось морщинистое белое безглазое усатое лицо. Старый мертвый морж. С верхотуровской лежки. Клыки уже выломаны. Бедная сорокотина. Небо, океан, тысяча лет до нашей эры.
Хотя вон он, маяк-то. Маячит, хоть и не светит уже. Наша эра, наша.
Наконец разноцветные пятна Ильпыря стали прояснять свое содержание: это – кустарник; это – моховая поляна; это – осыпь каменная; это – снежничек грязный. Вот и кошка кончилась, тропа пошла вверх, вывела на плато, на спину спящего сивуча, и повела к маяку.
И Михайлов вцепился в него глазами и не отпускал, пока маячок из маленького столбика не превратился в бетонную двухэтажную башню с поручнями на верхней площадке.
И они пришли и мягко опустились на мох, опираясь спиной о бетон цоколя и глядя перед собой на океан, разбежавшийся перед ними во все стороны, до самого неба сизой поблескивающей массой воды.
И Михайлов не удержался. Всю дорогу клялся он себе: ни за что не произнесу этих слов – они вылетели сами собой:
– Сбылась мечта идиота, – сказал он.
С этими словами он легко вскочил, вбежал в башню и по белому от сухого птичьего помета трапу взлетел наверх и встал там, как капитан на мостике, положив руки на поручни.
Постояв, он спустился вниз. По рыхлому мху подошли они к краю обрыва и криком подняли несколько чаек с уступов птичьего базара. Полюбовались на черные змеиные шеи бакланов, на красные попугаевы клювы топорков.
Походили, посовались еще туда-сюда. Видели внизу под обрывом пробежавшую лисицу. Сели закусить. У Эжена было. Событие надлежало отметить. Все-таки тридцать лет как-никак.
Михайлов смотрел вокруг и ждал чего-то. Старался припомнить те, давние, голоса, смех, пытался вызвать милые тени и населить ими вновь эту доисторическую пустыню.
Простор, тишь, старая обшарпанная башня на краю мира. И никакие мудрые мысли не лезут в голову, как назло. И никакие особенные чувства.
Выпили водочки (Михайлов подумал: зря). И тут озарило его яркое воспоминание – как тогда, десять лет тому, после часа в тряском грузовичке принцесса его вышла в тундру и опустилась на мох. И так это она уютно прилегла на пологий склон, как дома на тахту любимую. Как и полагается принцессам, она любила повозлежать на подушках. Здесь же случай предоставил ей диван шириной в сто квадратных километров, при идеальном сочетании мягкости с упругостью и потрясающей расцветки. Не поднимаясь с места, можно было лакомиться морошкой. То есть еще и буфет. Она пробыла в этом положении полдня, а когда Михайлову захотелось усилить идиллию каким-нибудь букетом, то невдалеке нашлась и стройная колония темно-синих ирисов, поразивших его гораздо сильнее здесь, чем много позже другая колония – махровых бледно-сиреневых, на горе Гильбоа близ Назарета.
И он словно наяву услышал ее ласковый и чуть насмешливый голос, донесшийся с моря за одиннадцать тысяч километров из Украины через Сибирь:
– Ну что, Масинька? Дошел ты до своего маяка? Осуществил мечту? Поздравляю тебя, очень рада… Теперь куда?
– Пора идти в Шишаки, – сказал Михайлов.
Эжен (уважительно):
– Маэстро, ваши масштабы меня восхищают: из Голливуда – в Москву, из Москвы – в Коряки, из Коряков – в Шишаки, и все это в такой короткий срок.
– Да причем тут масштабы, – сказал Михайлов. – Я туда иду всегда.
С этой туманной фразой он поднялся и пошел в Шишаки. Которые там, на Полтавщине, цветут между Миргородом, Сорочинцами и Диканькой. Он шел с нарастающей бодростью, словно поняв весь глубинный и подлинный смысл своего путешествия, и, озаренный этой догадкой, широко улыбался. И по тундре от Ильпыря обратно шагалось легче, чем туда, а когда нога ощутила плотный асфальт приливной полосы, то словно крылья появились, и дорога сама полетела навстречу.
Тут-то и сказала свое слово водочка, выпитая хотя и по делу, но невпопад. Знакомое подташнивание. Началось и живо выросло в мучительную загрудинную изжогу, пульс умножился и измельчал, и стал работать отдельно от организма, который, обмякнув, на полусогнутых, доковылял до травы и растянулся на ней неподвижно.
И валидол, оказалось, забыли.
Сердце лихорадочно тикало в стороне, остальное тело безучастно слушало, когда оно перестанет.
Последний раз глянул Михайлов в ярко-желтое закатное небо и закрыл глаза.
Потом еще раз глянул в последний раз.
Внезапно для себя попросил: «Господи!».
Потом долго лежал, пока не понял: кажется, обошлось.
Все-таки надо было дойти до Шишаков.
Эжен мрачно сидел рядом, потому что некуда было бежать. Да Михайлов и не отпускал его со страху.
Михайлов сел. Посидел. Палку бы. Эжен нашел. Михайлов, тяжко опершись, поднялся. Потом стал идти.
Шел он медленно, останавливаясь. Как-то механически шел. Даже не «как-то», а именно. Он назначил себе порцию в сто шагов и так, порционно, и передвигался. Этот монотонный ритм помаленьку восстановил силы и воссоединил сердце с организмом. К Анапке подошли уже при порции в двести шагов. Шишаки приблизились на двенадцать километров.
Пешком до вертолетной площадки – вертолетом до Оссоры – «яшкой» до Елизова – на ученике к Эжену, на Эжене опять в Елизово – «Илом» до Москвы – поездом до Полтавы – частником до Шишаков. И все это скрытно, никаких телеграмм и звонков.
Дома в Шишаках не было никого. Гулять ушли. Он рассовал по углам признаки приезда (сумки, значит), сел на стул, прикрылся газетой и стал ждать.
Послышались голоса. Как по заказу, она вошла первой – и увидала посреди комнаты развернутую газету и чьи-то ноги из-под нее. Она взялась за сердце, подошла, опустилась рядом на коленки и сказала:
– Ой!..
И закрыла глаза. Потом открыла.
Столько счастья и света сияло в них, что он опустился на колени рядом.
Москва
Шекспировские страсти в 1968 году
Однажды солнечным весенним днем в Москве у Никитских ворот Михайлов был окликнут. Оглянувшись, он увидел Петра Фоменко – человека невероятного. Коротко о нем не расскажешь. Кто-то назвал его Мейерхольдом нашего времени. Так и оставим. Небось он не станет возражать.
Жизненный путь его был извилист по рисунку и прям по вектору. То есть все зигзаги стягивались в одно неуклонное русло событий: служение театру. И в начале поприща, когда Петр Наумыч именовался запросто Петей, занесло его ненадолго в Московский пединститут, куда поступил однажды и Михайлов – желторотый провинциал, взиравший на институтских мэтров с восторгом, доходившим почти до раболепия.
Привезя с собой в столицу десятка два стихов, Михайлов постучался с ними в институтское литобъединение, где царили Визбор и Ряшенцев. Настал день посвящения в члены. Мэтры и дебютанты собрались в аудитории; Михайлов трясся в своем уголке, как вдруг все оживилось и просияло: вошел Фоменко. И хотя одет он был безусловно по правилам XX века, Михайлов всю жизнь утверждал: он вошел, вдохновенный, в крылатке. Так он вошел. Здороваясь, обвел компанию синими своими глазками, вмиг угадал состояние Михайлова, подошел, приобнял за плечи и сказал, дружеским жестом обведя собравшихся:
– Ты их не бойся. Против тебя они все говно.
Мэтры заржали, а Михайлов ободрился.
Впоследствии их знакомство превратилось в пожизненную дружбу, хотя после института виделись они не часто.
Но вот весной 1968 года на углу Герцена и Тверского бульвара невероятный человек Фоменко сделал Михайлову невероятное предложение: написать для комедии Шекспира «Как вам это понравится» сколько угодно вокальных сцен и номеров.
Чтобы оценить этот луч света, надо бы взглянуть на темное царство тогдашнего михайловского положения.
Оно было странным. Попробуйте представить себе ситуацию, когда человеку позволяют и в то же время запрещают работать.
Причиной явилось участие Михайлова в том стихийном протесте нашей интеллигенции, который потом называли правозащитным, или демократическим, или либерально-оппозиционным движением. В 1965–1970 годах оно преимущественно выражалось во всякого рода открытых обращениях – к партии, правительству, к ООН, к мировой общественности и т. п., изредка в демонстрациях, а главным образом в бурном распространении крамольного самиздата путем использования пишмашинок, берущих, как писал Галич, четыре копии, а если бумага папиросная, то и все десять. Стихийное издание и распространение всего запрещенного было всеобщим, были целые библиотеки самиздата с любовно переплетенными фолиантами, и чего и кого там только не было: и Высоцкий с Бродским, и Григоренко с Марченко, и Раскольников с Джиласом, и, уж конечно, великая «Хроника текущих событий», спасшая честь русской интеллигенции времен советского безгласья. Был даже анекдот:
– Бабушка, ты зачем «Анну Каренину» на машинке перепечатываешь?
– Так ведь внучок ничего, кроме самиздата, не читает.
К Михайлову претензии были вполне определенные: ему вменялась в вину всего одна (а было их немало) подпись, стоявшая в ряду десятка других под «Обращением к Совещанию коммунистических и рабочих партий в Будапеште» с протестом по поводу возрождения сталинизма через брежневизм. А в тот момент как раз был большой разброд в международном коммунизме, и, видимо, бумажка эта сработала очень некстати для Кремля, – судя по тому, с какой злобой власти накинулись на каждого из подписавших.
Михайлов тогда вовсю учительствовал в физматшколе при МГУ, куда со всей России отбирали гениев для точных наук. Благодатнейшая почва для просвещения. И Михайлов, во всеоружии новейшего самиздата, давал им историю и литературу. Кроме того, устраивал он раз в неделю литературные чтения в актовом зале, как правило, при аншлаге – знакомил публику с внешкольной программой: с Бабелем, Зощенко, Булгаковым. Вечерами, расположившись за столом с лампой под зеленым абажуром, читал он со всей возможной выразительностью: «В белом плаще с кровавым подбоем шаркающей кавалерийской походкой…»
Учащиеся Михайлова любили. И охотно следовали за его затеями, которых было немало, особенно по части самодельного театра. Физико-математические гении с энтузиазмом распевали михайловские песни в мюзиклах его сочинения – и не только студенты сбегались их послушать в университетский клуб на Ленгорах.
Но вот за подпись под злокозненным письмом в Будапешт призвали его к ответу. Сначала – начальник московского образования Асеев, говоривший, как и положено начальнику, «благ
Затем отвел Михайлова в сторонку Николай Иванович, главный словесник школы, чрезвычайно расстроенный случившимся, и убедительно объяснил ненужность и несвоевременность подобных подвигов.
– Поймите, – втолковывал он, – ежедневная кропотливая работа с детьми гораздо важнее, чем лезть на баррикады. Оно, может, не так ярко, но куда полезнее. Вы нужны здесь, а не в тюрьме, не дай бог. Ведь хороших словесников и так немного.