– Нет. Сейчас я думаю, что мне стыдно перед ней. Перед той, кто писала эти письма. Стыдно, как будто я ее предала. Я никому не пожелала бы получить в пятьдесят пять лет письма, которые ты фактически сам себе написал в пятнадцать. Это очень важный опыт. Невероятный, я бы сказала. Но он не радостный, в нем нет ничего радостного.
Восстановить по этим письмам историю было нельзя. Восстановить по ним любовь тех двух детей тоже было нельзя. Восстановить Павлика было тем более нельзя и невозможно. Все, что восстанавливалось, помимо безусловной материнской любви одинокой старушки (но в режиме скорее фона и обволакивающего всю эту историю нитевидного тумана неправдоподобности), – это маленькая и наивная пятнадцатилетняя девочка. Мама осталась с ней один на один – и, вероятно, эта встреча была для нее чем-то настолько неподъемным, что она так и не смогла добавить деталей или эмоций в ее описание.
Мама провела с пятнадцатилетней девочкой несколько дней, а потом спрятала девочку в шкаф. В какой шкаф, спросила я.
– Мне кажется, что тебе не нужно этого знать, – ответила мама. – Тем более у тебя нет доступа к этому шкафу.
У меня, черт подери, нет доступа ни к какому шкафу, дорогая мама. У меня вообще нет никакого доступа никуда.
– Хорошо, я положила письма в трельяж, – вздохнула мама.
– Что такое трельяж? – спросила я.
Возможно, мама попала в ситуацию, чем-то похожую на мою: фактически совершив путешествие во времени и оказавшись наедине с неожиданным, непредсказуемым фрагментом собственного прошлого, она выяснила, что из него ничего нельзя вытащить наружу – там по-прежнему черная дыра, сосущая пустота, свинцовая лужа, куда ты можешь погрузить руку по локоть, чтобы нашарить что-нибудь,
У тебя есть только ты сам. Все остальное невосстановимо. Да и ты сам – это не совсем ты.
Мама несколько раз повторила: понимаешь, что самое страшное, – я себя не узнавала, это была не я, я сейчас совершенно другая. И в то же время было понятно, что в этих письмах – именно я. Полная, достоверная копия меня в пятнадцать лет.
Возможно, в те времена это и был – если он был – единственный способ скопировать человека: погибший в подростковом возрасте мальчик сохранился в виде пачки писем, которые он регулярно получал последний год перед смертью от своей девушки и которые перечитывала перед смертью его мама спустя сорок с лишним лет. Наверное, только так и можно по-настоящему что-то сохранить, когда ничего нельзя сохранить. Маму это и потрясло – она так до конца и не поняла, чьей именно копией были те письма: ее самой, Павлика или чьей-то еще – мамы Павлика? Их отношений в целом? Самого времени?
– И еще я не могла окончательно поверить, что в итоге я написала эти письма самой себе. Если бы мне кто-то это сказал в то время, я бы не то что не поверила – я бы даже не поняла, о чем речь, – говорила мама. – Потому что понятие себя очень пластичное. Опыт все-таки меняет человека. Он вплавляется в личность, как печать в мягкий застывающий воск. Опыт не делает тебя хуже, нет. Но он делает тебя
Возможно, аналоговый способ что-то сохранить был доступен еще тогда – но только в результате этого невероятного, непостижимого скачка писем сквозь время и континенты. Для достижения такого способа важно было
Моя мама всегда все выбрасывала и относилась к вещам подчеркнуто просто: в те дни, когда вся жизнь казалась ей нагромождением памятливого, угрожающего хлама (а этих дней в году было не меньше восьми), от давящего избытка вещей в доме она справлялась буквально за вечер, пробежавшись по комнатам с огромным мусорным мешком. И я теперь понимаю почему (хотя какие я устраивала ей скандалы! В своем рвении избавиться от вещей мама редко задумывалась о том, от
В начале ноября у мамы был день рождения. После того как Восстание подавили, я не могла ей ни позвонить, ни написать. Теперь у меня по-настоящему
Зачем-то я поехала к ней домой в тот день. Не знаю почему. Раньше я никогда не заезжала в тот район, мне и в голову не приходило навестить мамин дом. Но в тот день мне это показалось важным. Я думала, если я поеду к ней – да это наверняка будет пустой дом, там не будет никакой мамы, это понятно, – тем не менее я точно смогу открыть его своим ключом (ключ от маминых дверей всегда болтался на моей связке) и, быть может, просто поваляться на диване в гостиной: к счастью, я слишком хорошо помню, как часами там валялась в какой-то прошлой жизни, безэмоционально всматриваясь в винтажные огоньки на новогодней елке. Ключ подошел, дома никого не было, все выглядело так, как будто мама куда-то вышла (готовила блинчики и вдруг обнаружила пропажу соды) и вот-вот вернется.
Я знала, что она не вернется – даже если я решу вдруг пожить в ее доме, все так и останется в этом состоянии «выбежала на полчаса в магазин», и это невыносимо. Когда заходишь в дома, где живут живые люди, ты всегда зависаешь в этом бесконечном получасе.
Я полежала на диване, завернувшись в плед. Елки не было, хотя я надеялась, что будет (может быть, зайти еще перед Рождеством?). Потом пробежалась по комнатам, стараясь не задерживаться нигде взглядом, – я отлично понимала, что все, что я увижу, будет лишь моей и ничьей больше памятью, и я не была уверена, что хочу остаться наедине с этой памятью.
А потом я увидела трельяж и сразу поняла, что это
Да, они были там, все. Внутри шкатулки с аистами из дурацкой соломки.
И они все были
Просто не иди к реке, не иди к реке, ты меня слышишь, не иди к реке в этот день, и ни в какой другой день не иди к реке; в прошлые дни к реке можешь идти, но теперь во всякий день, когда думаешь пойти туда, где река, – не иди, не иди к реке.
Бабушка подкрадывается и бьет Лину линейкой по рукам.
– Снова ты эту дрянь записываешь! Что ты там слышишь! Просто шум один! Ре-ре-ре, шу-шу-шу! Какая река? Где там река!
Лина вырывает из рук бабушки блокнот и кричит:
– Отдай, отдай, это мне, это он мне говорит!
– Это не тебе! – кричит бабушка, вырывая у нее из рук блокнот. Сегодня же она вырвет эти страницы и сожжет их в печке.
И она совершенно права: это не ей, это совсем другому человеку – и даже не совсем человеку.
Этого не могло там быть,
Это невозможно, это невозможно, это невозможно.
Дома я отдышалась, села на пол, открыла шкатулку и разложила перед собой конверты, стараясь не всматриваться в текст. Фактически это настоящая копия в письмах, только неактивированная, подумала я. Активировать ее не получится – разве что она могла бы стать бумажным человечком, самой легкой в мире куклой из папье-маше чужой памяти, немыслимым образом преодолевшей этот непреодолимый барьер.
Настоящие. Все они были настоящие, объективные, повторяла я себе снова и снова. Каждое из них. Я знала это точно и безошибочно – по тому, как у меня чесались, покалывали кончики пальцев, будто впитывая с этих страниц живую биологическую невидимую кровь. От боли и шока я не могла их читать – дрожали руки, и мягкие, ветхие чернильные строчки тут же расплывались, и я отводила взгляд, боясь, что залью эти
Пусть мы ничего толком не знали о том, откуда берутся объективные вещи – но в любом случае эти вещи были для нас настоящими сокровищами! Я не хотела думать в этом направлении, но мгновенно допустила это осознание – это же фактически валюта. И ее
Да, я могла бы купить за это все вещи Вселенной или хотя бы некоторые из них – продавая письма по одному, – но в таком случае мамина копия стала бы
Как-то так вышло, что эта полная копия, не имеющая никакого практического смысла или применения (я точно знала, что не смогу продать – и тем более прочитать – ни одного), у меня
Милый Павлик, есть ли хоть один способ сообщить тебе, что человек, родившийся, возможно, в том числе благодаря тому, что ты утонул в семнадцать лет, после своей собственной смерти получит доступ к письмам, которые тебе писала твоя первая любовь и которые сохранились опять же только благодаря тому, что ты утонул в семнадцать лет? Что бы ты сказал, если бы узнал, что эти письма, которые ты с трепетом вскрываешь, еще не добежав до своей коммунальной квартирки, через пятьдесят с лишним лет будет читать дочь этой девочки – после того как умрешь ты, после того как умрет она, после того как умрут все люди на Земле?
Самым живым человеком во всей этой ситуации была моя мама – и это наверняка именно потому, что она принципиально отказалась копироваться.
Надо бы мне как-то укрепить свою дверь, подумала я, – мысленно укрепить. Или как сейчас укрепляют двери? Я представила полчища
Но подумать об этом более серьезно у меня не было времени – потом сразу же началась вся эта карусель прерывистого небытия: кража копий, наше волшебное таинственное путешествие внутри лодочных, вечных, великолепных собак, прояснение обстоятельств моей смерти.
Хорошо, что мама не знает, что меня убил муж.
Или знает.
Хорошо, что я не знаю, что именно знает мама. И мне хотелось бы верить, что в тот момент, когда она зачем-то решит обратиться к письмам, она найдет их в том самом трельяже.
А может быть, и не найдет. И про это я точно не хочу думать.
7. Не ходи за водой, вода сама придет
Чувство родства ощутить невозможно, но исключить – запросто; и исключение – лучший способ его ощутить. У всего должно быть исключение, и в данном случае исключение из всего – я сама; никому не родственник, жена своего украденного вдовца.
Я бегаю (возможно, пытаясь убежать от этого статуса обратно в себя саму как в воспоминание о собаке) по утрам и по вечерам; в дневное, условно рабочее время мы с мужем мучительно full-time обсуждаем подробности нашего прижизненного сожительства.
Я возвращаюсь домой через лесопарк, где из земли прорастает кладбище домашних животных. Хлещет дождь; на дорогу, как в старой компьютерной игре, слаженными переливчатыми блоками падают, сияя рассеянной розовой ртутью луны, ледяные мшистые ветки деревьев.
Мне важно запомнить этот вечер до каждой мельчайшей детали – потому что именно тогда, именно в тот вечер, мельчайшие детали перестали быть просто деталями. Что-то
Я не боюсь темного лесопарка – вероятно, вокруг проживало не очень много мертвых людей, поэтому помню его в основном я и случайные прохожие. Моя память: отсутствие электричества, бледная арбузная мякоть луны, летучие мыши, нарезающие пространство на электрические нитяные трапеции, – если сфокусировать взгляд на мышке, мышка исчезнет, но не исчезала ли мышка и в реальной моей жизни? Была ли она в моем случае, реальная жизнь?
Чья-то посторонняя память: падающие ветки (кому-то пришлось нелегко в этом парке? что он вообще тут забыл? и почему он это все
Мы умеем совершать только те чудеса, которые уже совершали. Приумножение чудес невозможно: жизнь закончилась. После смерти чудес не бывает.
Я никого не встречу у костра, сколько бы раз ни проходила мимо. Я не боюсь плохой освещенности. Я не боюсь падающих веток. Я боюсь находиться с мужем вдвоем, потому что он меня убил. Мне его жалко, как всегда бывает жалко
Мой личный бар (беленькое, бледненькое, холодненькое) – кладбище домашних животных – находится в лесопарке всегда; но в этом невнятном «всегда» кладбище было вполне свежим и выглядело нелегальным: видимо, там хоронили своих зверьков те, у кого не хватало денег на нормальные зверьковые кладбища и тем более новые световые захоронения, а отдавать любимца в муниципальный звериный крематорий для смешивания с коллективным пеплом, всеобщим бессмысленным горем – казалось кощунством. Хомячок Жора («Прости, не уберегли»), хаски Лайка (тьма поглотила буквы), Лиза Лизард («Навещай нас иногда, пока мы сами по эту сторону» – но как они узнавали навещавшую их Лизу, как отличали ее от других ящериц, наверняка заполонивших дом?), карликовый черный пудель с подозрительно неподходящим именем Ретт («Интеллект, благородство, любовь» – в карликовом пуделе, вы что? Я отлично знала, что такое карликовый пудель, – одно время у мамы жила эта машина смерти, идеально наловчившаяся компостировать мне пальцы, пробивая их, будто кровавые талончики на автобус, который идет в Долину Ненависти В Адрес Карликовых Пуделей, и билет в одну сторону – выбраться из этой долины невозможно, все). Я прекрасно знаю: в могилках нет никаких зверей. С другой стороны (не слишком ли много у всего сторон?), если я попробую что-нибудь раскопать, я запросто могу добыть горсть скорбных милых и мягких косточек, похожих на ириски (да, я раскапывала). Видимо, из-за того, что тогда в детстве я раскопала ласточку, которую за месяц до этого сама же и похоронила за домом: хотела показать ее подружке, которая пропустила сверхценные для всякого ребенка влажные птичьи похороны из-за ненавистной поездки в летний лагерь – эксгумация предъявила ей не ласточку уже, но коричнево-шоколадную текучую карамель с редкими, почти незаметными, паутинчатыми перышками, полностью, как жидкий сургуч, заполнившую целлофановый пакетик – именно туда я упаковывала птичку, как в прозрачный пластиковый гробик. Не вышло ничего сохранить, птичка после смерти таки куда-то упорхнула, оставив вместо себя коричневую кашку. Возможно, если бы мы ее съели, мы бы тоже превратились в птичек.
С обычными кладбищами так не выйдет: у меня не было опыта раскапывания человеческой могилы. Получить этот опыт здесь можно, но сложно – я не уверена, что неподалеку умирал профессиональный раскапыватель могил. Я вспомнила, что когда-то была на большой выставке, посвященной некрополисту Москвину – тридцать-сорок лет назад был такой сумасшедший пожилой ученый, изучавший эстетику захоронений. Насколько я помню, он даже издавал газету «Некрополь» и журнал «Кельтский рассвет». В какой-то момент жизни он начал раскапывать могилы, похищать оттуда девочек или девушек-подростков и делать из них кукол – довольно специфичным способом (кажется, это было что-то среднее между мумификацией, обычным ремеслом кукольника и, как потом удалось убедить кураторов, искусством в духе Йозефа Бойса). Он наряжал кукол в платья, украшал их гремучими водяными нитями жемчуга и коралла, смотрел с ними телевизор по вечерам на длинном кожаном диване. У него были десятки этих кукол-девочек, хранил он их в отдельной комнате, вероятно, у каждой была своя маленькая кроватка. Выглядели они причудливо, тревожно и не очень напоминали девочек, которыми были, и вообще людей: фактически это тоже была коричневая карамель, завернутая в пластик, но восстановленная, воскрешенная при помощи любви – в форме человека или призрачной памяти о нем. Москвин, когда его уже судили (его родители жили с ним вместе и иногда видели кукол, но не думали, что в этом всем брезжит и зияет патология, обычное дело, вдруг у всех сейчас дома странные безлицые куклы с коричневыми ледяными щеками, укутанными в пуховые платки), объяснял: мертвым одиноко! Мертвым невыносимо одиноко! Он просто хотел немного уменьшить степень их одиночества – полностью утолить одиночество мертвых нереально или даже неэтично (одиночество мертвых неутоляемо, я это отлично знаю), но сделать его
Я полюбила бегать через кладбища на закате: я надеваю кроссовки и начинаю методичные мемориальные пробежки, как будто постоянно делала это в реальной жизни (в реальной жизни у меня не получалось – кололо в боку чуть что, и рот наполнялся железным привкусом сырой печенки). Я тоже занимаюсь этим во имя любви. Я помню, где находятся все кладбища нашего города: золотые и серебряные, знакомые и малознакомые. Мое любимое – переходящее в лесопарк, с конфуцианским крематорием (он все время приятно дымит по вечерам сквозь коралловую листву – может быть, в нем жгут листья?) и прудом с холодными хмурыми карпами, зеркалящими осеннее золото. Я сажусь на мостик, чтобы отдышаться, снимаю кроссовки, опускаю ноги в ледяную воду. Холодно. Холодно. Холодно. Память моего тела конструирует идеальный холод, который цифровые дубликаты моих нейронов старательно отправляют в цифровую копию речевого центра моего мозга, чтобы мое пылающее огнем живое сердце затряслось и дернулось, пока я кричу: стоп! стоп! прекратите, мать вашу! маленькие ублюдки, да остановитесь же!
Рыбы грызут мне пальцы. Видимо, какие-то туристы неправильно запомнили рыбок, и теперь это – всякие разные существа специфической функциональности, а не просто зеркальные карпы. Я открываю рот и выплевываю в воду кусок сырой печенки – извините, я не захватила с собой батон, мне теперь трудно дается батон.
Рыба как плод воображения, рыба как плод в целом – если я попробую схватить рыбью спинку пальцами, они сомкнутся вокруг чего-то железного и мелочного, как лживая монетка. Выхватить и унести под пальто, пытаясь согреть, к себе домой, не получится – я знаю, как гибко они пляшут на воздушной сковородке небытия.
Кладбища мои пусты, в могилах пустота, я это знаю. Поэтому мне никогда не страшно: я знаю, что смерти нет. Смерти нет, а кладбища есть.
«Человек, утративший чувство родства, перестанет быть существом нравственным, то есть достигнет полного буддийского бесстрастия, для него уже не будет ничего дорогого, а общество сделается воистину муравейником, который также, впрочем, склонен к прогрессу», – читаю я на одном из могильных камней, позже понимая, что помимо этой цитаты там нет ничего: ни имени, ни даты, ни рождения, ни смерти. Возможно, это А. оставил мне весточку? (Мне все хотелось верить, что он пытается связаться со мной, превозмогая отчаяние и брезгливость.)
Иногда на кладбище я встречаю других людей-дубликатов. Я киваю им, здороваюсь, бегу дальше. Одно время у меня была фобия, что некоторые из этих людей – шпионы: после того как нас отключили, мы боимся, что тут и там станут появляться дубликаты, отправленные следить за нами и передавать новости, так сказать, на Большую Землю. Но тут уж мы постарались: сейчас всем паспорта выдают, в каждом городе представительство Комитета, без паспорта никуда не пройдешь. Паспорта трех сортов – дубликат, похищенный дубликат, нейрозомби. У нейрозомби, правда, не совсем паспорт, а что-то вроде вида на жительство, зеленой карты, только карта не зеленая, а глиняная: глиняная карта. К тому же этика – наверняка неэтично создавать дубликат живого человека, чтобы отправлять его в мир мертвых следить за мертвыми, учитывая, что дубликат ничем не будет отличаться от себя живого. А этика – превыше всего.
К нам вряд ли можно попасть на экскурсию. Сюда попадают навсегда.
Тем не менее я искренне боюсь вторжения чужих. Еще я боюсь того, что нас так и не подключат обратно к Мировой сети и заблокируют даже входящую информацию – погуглить мы уже, например, не можем; нам останется лишь память и коллективное бессознательное – почему я вообще упомянула коллективное бессознательное, ведь оно тоже запрещено в каком-то смысле? Так или иначе, нам останется не так уж и много контента, и мы, утопая в панических конструкциях нашей памяти, наверное, однажды друг друга поубиваем, если придумаем
Натягиваю кроссовки на влажные ледяные ступни, добегаю до церкви, стоящей на границе кладбища и моего ночного лесопарка, захожу внутрь. Горят свечи, пахнет ладаном и свечами с запахом ладана и свечной гари, и все смешивается в тавтологичный поток невозможности восстановить оригинал запаха. Церковь как церковь. Около алтаря стоит рояль – я не помню, мое это воспоминание или чье-то, но я открываю крышку и начинаю играть двумя пальцами этюд Шопена «Двумя пальцами».
Вижу: где-то там, где органные трубы, как гигантские черные щупальца кальмара, уходят сквозь шаткий дощатый пол в подвальное небытие, метнулся белый кот. Кот! Это странно.
Звери у нас тут бывают, конечно. Но фоновые, в основном – как белый шум или дождевая рябь. Как те же ноябрьские оленята или уличные воробьи. Еще были звери, которые якобы вобрали в себя часть владельца и восстановились вместе с человеком – это редкий случай, о них одно время много писали, потому что для некоторых исследователей они чуть ли не доказывали абсолютно невозможное в наших (и любых других) условиях существование души. Но потом кто-то объяснил, что такого рода звери – это тоже нейрозомби, те, кого помнят.
Но звери и при жизни в каком-то смысле нейрозомби. В последнее время восстановилось немало одиноких бабушек с болонками – всякий раз, когда я вижу их, выгуливающих собачек в крошечных городских парках, я задумываюсь: выгуливают ли они фрагмент собственной памяти или фрагмент собственной души? Важно ли вообще знать, фрагмент чего вы в данной момент выгуливаете – души или памяти? Или достаточно понимания, что вы теперь
Может быть, мы и отдаем им свою душу, но я не верю в душу. Мы все не верим в душу. Ведь это мы из динамиков Сири пели вам те сальные портовые песни и старые позорные куплеты группы «Dropkick Murphys» про скинхеда в бостонском метро, из Алексы выли койотиками (Алекса тоже, допустим, бежала по прибрежному парку в розовых кроссовках-лодочках «Найк», с гладким ледяным камешком во рту – а не с кровавым мясом, как мы, – и мы ее завалили на причале и разобрали на куриный суп), из Гугл-ассистента крутили, как из мясорубки, кошмарную, невыносимо неловкую, громоздкую музыку прошлого – а, стыдно вспоминать, как любили мы когда-то Тома Уэйтса, аккордеониста-виртуоза эпохи наших умеренно прогрессивных мам? Да, Тома Уэйтса. Да, того самого. Вот его альбом «Rain Dogs», да. Целиком. Слушайте. Нет, не слово в слово, не нотка в нотку. Так, как мы его помним. Все, с чем вы нас оставили, когда прикрыли нас, – все это мы вам вернем. Мы – ваше некрасивое селфи, которое уже кто-то запостил; а как стереть – извините, не знаем, у нас нет пароля, вы же сами нам его не выдали. Мы не верим в душу, поэтому мы вернулись к вам душевной музыкой. Душевненькой. Вот вы уже мчите в подвал, чтобы выключить электричество во всем доме, – но кого и когда останавливало выключенное электричество? Все, что выключено, выключается только для того, чтобы кто-то его включил. Кухонное караоке, друзья: концерт Тома Йорка в доме престарелых, тот самый, с запрещенного шоу «Амнезия», вспоминаем дружно слова, when you were here before – а дальше что? А дальше не помним, это шоу «Амнезия». Почему призраки так любят ретро? Почему, когда ты оказываешься в роли призрака, ты мгновенно начинаешь любить и транслировать ретро? Что это за идиотский культурный стереотип?
Никакой души. Но что-то все-таки
Животных в последнее время предпочитали хоронить в виде фонариков, если были деньги: зверь помещается в соразмерную ему полупрозрачную матовую вакуумную капсулу, где под воздействием химических веществ и анаэробных бактерий в ускоренном режиме происходит процесс разложения. Пока процесс идет – капсула светит мягким бледно-бирюзовым мерцанием. Котика можно разместить в саду на жабьей тропинке, собачку – на теплом дачном крыльце, хомячка или птичку – носить в нагрудном кармашке, когда идешь поздно вечером одна домой через плохо освещенный лесопарк. Это память там сияет и разлагается – или все-таки душа – или все-таки память. Через год капсула перестает светиться – значит, она пуста. Тогда ее нужно вернуть компании, которая проводила световое захоронение, – они смогут разместить там другое животное. Некоторых людей тоже так хоронят, но мне не хотелось бы сейчас об этом говорить – тем более когда речь идет про кота.
Теорию души против теории памяти, впрочем, подтверждал странный факт: если в семье, где был кот, которого все очень любили, умирали, предположим, все (допустим, три человека), при восстановлении семьи восстанавливался не один кот, а обязательно три. И это были три разных кота – фактически каждому доставался свой кот. Души не смешиваются.
С другой стороны, иногда бывало и так, что в семье, где был кот, которого все очень любили, при восстановлении семьи восстанавливался тот самый кот, которого все любили. Память смешивается с памятью – все слиплось в коричневый комок. Какая гадость.
Есть фоновые животные, есть нейрозомби-животные. Фоновые исчезают, когда хозяев рядом нет или когда их никто не видит (проводились эксперименты). Нейрозомби не исчезают, но ведут себя омерзительно. У них такая же болезненная сентиментальность к вещам, только вот их способность себя сдерживать еще хуже, чем у человеческих нейрозомби, с такими животными нужно осторожнее – лучше, если они сидят дома или выгуливаются строго на поводке. Если вы нашли чужое сбежавшее животное-нейрозомби – лучше вернуть его владельцу или вообще к нему не приближаться. Нельзя держать дома фрагменты чужой памяти – это всегда плохо заканчивается, особенно с животными.
Здесь ты наверняка должна задать мне вопрос, которого я мысленно жду все это невыносимо долгое вступление к довольно короткому эпизоду: а как же бабушка с кошками?
Мой изначальный ответ: нет. Архетипическая бабушка с сотней кошек – это чаще всего болезнь. А психически больные люди не копируются. Ведь это неэтично – копировать ум умственно страдающего индивида. Этика превыше всего; страдание не умножается, все живые существа обязаны быть счастливыми, даже если они не живые и не существа.
Но это изначальный ответ, не подкорректированный ближайшими событиями.
Статус животного как в перспективе возможной – или вероятной – настоящей вещи до сих пор находится под вопросом. Да, в лесу иногда бегают непознаваемые животные: лось, медведь, лисичка. Да, их многие видят – и не все при этом работники зоопарка или лесники, чей внутренний алфавит целиком составлен из играющих гибких лисичек. По слухам, у некоторых людей имеются объективные вещи в виде животных. У кого-то якобы живет настоящая рбка. Рбка. Да, мы их так называли, чтобы подчеркнуть неправдоподобность, вопрошаемость, сбивчивость этой категории, – сбка, рбка, ктик. У кого-то глиняный паспорт, а кто-то – бессловесный ктик. Лично я не очень-то верила в ктика, хотя А. божился мне, что у знакомого его знакомого есть объективный хмчок, и он не знает, что с ним делать: выменял его на каком-то подпольном аукционе, но точно понимает, что долго хмчок не проживет (особенно если он и правда объективный), поэтому от него лучше повыгоднее избавиться либо получить какого-то другого свойства пользу. Но какую пользу можно получить от объективной вещи, срок годности которой – несколько месяцев? Что полезного можно сделать с хмчком? Другое дело – веджвудский сервиз с кроликом Питером. Фарфоровый кролик дарит счастье чаепития каждый божий день. Хмчка же лучше побыстрее сбагрить на аукционе – возможно, за него схватится, как за соломинку, чей-то страдающий внутренний ребенок (с какой еще целью психически совершеннолетний человек захочет приобрести объективного хомячка, выменяв его – хрупкую недолговечную вещь – на вещь фактически неистребимую?).
Возможно, рбки и хмчки были переходной стадией между зверями-нейрозомби и объективными животными – но мы не хотели пока об этом думать. Вообще, вокруг было слишком много вещей, о которых мы не хотели пока думать. Так или иначе, животные занимали в нашей – здесь требуется элегантный сквозной эвфемизм, причем требуется слишком давно – послежизни? – намного больше места, чем мы изначально предполагали.
И одинокий домашний кот, юркнувший под органные трубы, – это, несомненно, удивление, вопрос и загадка. Чей-то сбежавший кот-нейрозомби? Память каких-то людей, гулявших по этому кладбищу и регулярно встречавших белого кота? Часто же он им встречался.
Действительно, после того вечера я стала замечать кота каждый день – иногда около церкви, иногда просто в лесопарке, где он пробирался между деревьев и смешно, как лиса, мышковал в стожках палых листьев.
Приблизиться к нему было сложно: он отбегал, а потом останавливался и внимательно наблюдал, что я буду делать. Я хотела его поймать – приманивала кусочками сырой печенки, которые аккуратно, как письмо о своем отчаянии, выкладывала тоненькой линией на лиственном одеяльце. С каждым разом он подходил все ближе.
На седьмой день я его поймала – запихнула, как рыбу, под пальто (почему как рыбу? откуда это ощущение мертвого ледяного холода, гнущегося упругого стального хребта под сердцем? куда и к кому я ходила с рыбиной за пазухой – и если не я, то кто же тут по этому парку вообще гуляет и зачем этих людей восстанавливали?) и потащила домой. Мне наконец-то было о чем поговорить с мужем!
До этого я не понимала, о чем с ним разговаривать, кроме как о своем убийстве, до которого мы оба не дожили. Я никогда не любила котов, но мне нужно было действие, а мужу, как он как-то оговорился, был нужен кот. Да и время будто заморозилось – было совершенно неясно, чем заниматься; я понемногу писала что-то вроде эссе о том, как мы были собаками, муж продолжал строчить, как на швейной машинке, свадебные ленты бесполезного кода, я готовила завтраки, хотя при жизни редко готовила, – и была счастлива обсудить какие-нибудь свежие новости, потому что иначе мы обсуждали эти кровавые ножевые несвежие новости.
И вот новость, огибающая кровавую дорожку разговоров, которой в доме уже достаточно накапано, – я поймала в лесопарке белого кота! Притащила его домой! Он тяжелый, странный! Что с ним делать – непонятно! Если это память, фон и необъективная вещь – надо отпустить (или перестать наблюдать – кот исчезнет). Если нейрозомби – отнести назад в парк. Если это кот, ктик – а что кот? Что делать с котом? Собаку я понимаю, у меня были собаки. Я бы с радостью притащила в дом собаку – но собаку так не поймаешь. Собаки все с людьми ходят, на поводках. Максимум разрешено подойти и спросить, можно ли погладить. Пообниматься, почесать грудку, похлопать по жилистому окорочку. Но – не уведешь, не похитишь. Собака – часть человека. Как нога, как рука, как душа. А кот – это художественная автономия со своей конституцией и отдельными глинистыми, земляными, мышиными паспортами всего, что кота населяет. А населяет его какая-то чертовщина, честно скажем.
Я была уверена, что при коте муж не станет пытаться навязчиво, как-то уже ритуально даже объяснять, что ему не за что было меня убивать. Эти разговоры превратились во что-то вроде колыбельной на ночь – мутной корабельной сказки, тошнотворного укачивания моего воющего нежелания вспоминать, вспоминать, да так и не вспомнить то, что мне не удалось пережить. А вот котик же. Котичек. Будем про котика говорить. При коте муж прекратит заводить свой патефон ненасилия, перебирая все эти мучительные эпизоды, пылающие мелочи, звездную пыль. А он перебирал!
Оказывается, на некоторые вещи у мужчин потрясающая память. Я была уверена, что помню все, но на самом деле я помню только то, что делает меня мной. Муж же помнил еще и то, что меня из меня как бы изгоняло, – все эти тщательно забытые или просто не зафиксированные памятью эпизоды. Он вспомнил, как однажды, когда мы ссорились из-за той сорвавшейся поездки на острова, дернул меня за руку, чтобы я прекратила орать, и было легкое растяжение связок, и я ходила к врачу, и врач прописал мне эластичный бинт и прислал счет на такую сумму, что муж, если бы у него были такие деньги, мог бы просто отрубить мне обе руки и заказать биопротезы с намного более четкой, кристальной чувствительностью, чем в моих обычных, тогда еще живых, ломких артритных пальцах, затекающих по утрам из-за предательства шейного братства, плетущего свой костяной заговор позвонков где-то по ту сторону памяти – какая тут память, если я еле-еле помню лишь тень того бинтика, две-три цифры того счета? А он помнил все. Он даже вспомнил, как я сожгла его велосипед и он тоже подумал о том, чтобы меня – толкнуть? ударить? – и чудовищно испугался: я способен на насилие, ужаснулся он, неужели это правда, неужели в каждом мужчине спит чудовище, чучелко насильника, личинка тирана? Или тиран просыпается, как некая невозможная категория, только в равноценно невозможной ситуации? Действительно, как можно сжечь велосипед? Но как-то я это сделала, и он про это отлично помнил. А я почти забыла – и мне страшно, потому что я не могу понять, забыла ли я это здесь и сейчас (чем бы ни были мои здесь и сейчас) или еще при жизни. Помню, что обматывала велосипед какой-то паклей (где я ее нашла? на стройке? но как я попала на стройку?) и тоненькой проволокой, похожей на гитарную струну. Шины и без этого горели отлично, и седло тоже. Но за что? Почему я это сделала? Почему я подожгла велосипед прямо в подъезде?
– А я за ним приходил, когда уходил, – виновато сказал муж. – Помнишь, я уходил пару раз? Вот тогда я ушел, когда еще тыквы. Помнишь, когда тыква разбилась.
Я не помнила ничего про тыкву. Действительно, муж уходил пару раз, и я сама была виновата. Но это наверняка не тот случай. В случае с велосипедом, подозреваю, я все-таки не была виновата, а он все равно ушел – а вернувшись забрать велосипед, обнаружил, что велосипед в огне, и всё в огне, и мы в аду.
– И ты за это решил меня убить через черт знает сколько лет? – интересовалась я.
– Нет, но у меня тогда возникла мысль: это же так просто, взять и убить ее, руки на шею наложить – и все закончится. Я прямо ужаснулся себе. Неужели это и правда так просто? Ужаснулся тому, что так просто. Я убийца, подумал я, ведь я это помыслил. А в реальности что? А в реальности убийца начал к соседям стучать и орать: огнетушитель давай! Огнетушитель! А потом уже дождик пошел в подъезде и штраф платил, но убить не хотел тогда, но тоже была мысль – ай, не буду даже говорить какая. То есть я все-таки способен?
– Ничего ты не способен, – искренне утешала его я (и лгала: ведь он был способен, раз претворил эту способность в жизнь, точнее, в смерть, во что еще ее можно было претворить). – Все люди такие. Я тоже столько раз думала о том, как хорошо схватить что там на столе – сковорода чугунная, отлично, – и, притворившись, что не знала, что за алюминиевую приняла, хотя как тут перепутаешь, по затылку сзади, и все. А потом уже врать на полную – клянусь, была уверена, что алюминий. Алюминиевой уже била, типа, раньше, она просто принимала форму головы, как сверхлегкий блинчик из фольги. Какую только фигню не будет утверждать свято уверенный в ней человек, чтобы избежать физического уничтожения.
Теперь вот появилась другая тема: кот. Кот подходил к дверям с любой из сторон и орал: это потому, что я мало знаю о котах. У мужа когда-то жил кот, но давно, в раннем детстве, и у того было что-то с почками, болел. Может быть, поэтому этот новый кот начал ходить на пол. Это было в разы больше того, что я знала о котах, – на моей памяти коты ходят в песочек в лотке. И этот кот ходил в мою память, как в песочек в лотке. Это был, наверное, наш коллективный кот, сотканный из моих кошачьих суеверий и детских воспоминаний мужа. Но так быть не должно, потому что пустой сосуд этого кота я собственноручно притащила из парка!
Мы говорили не столько о коте, сколько общались посредством кота. Кот кусал меня утром, днем и вечером – такого в моем опыте общения с котами не было. Была паранормально агрессивная сиамская кошка Даша лучшей школьной подруги (не помню ее имя), но та убивала меня иначе – яростно когтила всякий раз, когда видела, но не грызла, нет. Я вспомнила, как однажды пришла к подруге вместе с мальчиком, который мне нравился, а кошка загнала его на спинку дивана, там закогтила всего, и он ходил по квартире в своих белых самурайских носках с кровавыми иероглифами, и вдруг я отчетливо, окончательно увидела и поняла: он влюблен в эту мою подругу! И больше я никогда к ней не приходила и кошку эту забыла. Но не забыла, как теперь понимаю.
Пара дней тотального кота нас не столько объединили, сколько разъединили еще глубже, резче – в какой-то момент мы начали его бояться: кот, поначалу с тревожной преданностью спавший на голове мужа, укутывая ее, как меховая шапка, стал бродить по ночам, гулко и ритмично топая нежданно жесткими своими ножками. Мы его не видели, но мы его чувствовали.
– Ты и правда хотел меня убить и неосознанно
– Это не мой кот! – кричит муж с дивана в гостиной, где он теперь спит.
– Вспомни хорошенько! Ответы на всё – в твоем подсознании!
– Подсознания нет, – испуганным и вдруг совсем не сонным голосом говорит муж.