– Знаешь, мы не можем из-за тебя останавливаться каждые сто метров. Ждать нас никто не будет. Как бы.
Для середины июня ночь непривычно душная. Тяжелый запах трав, мешаясь с выхлопом автобуса, втекает в твои ноздри. Чьи-то невидимые пальцы проталкивают тебе в глотку мохнатую вату, бесконечно вытягиваются и гонят ее еще глубже, в пищевод, в желудок. Тебя скручивает снова.
– Не, ну я все понимаю, конечно. Но ты могла бы и предупредить, что тебя так сильно укачивает. И не надо было пиво дуть.
– Я… – произносишь ты между спазмами, – я…
– Что?
– Я… не думала, что будет… так тяжело.
Он смотрит на тебя с хорошо знакомым выражением. Когда ты успела привыкнуть к этой его мине? Если не считать того первого танца в «Роксе», вы встречаетесь каких-то три месяца. Но кажется, что он смотрел на тебя так сотни, тысячи раз. С брезгливой жалостью, как будто его страшно разочаровывает, что ты – живой человек. Что тебе бывает холодно и жарко, что у тебя потеют ноги, что ты не выносишь громкой музыки и криков под окнами в три утра.
– Ты… не мог бы… не стоять передо мной? Мне от этого еще тяжелее… Я… скоро.
Он хочет что-то сказать, но тебя выручает своевременный спазм – словно некий новый знак препинания, который подчеркивает серьезность твоей просьбы. Как его назвать? Знак извержения?
– Ладно. Но ты все равно недолго, хорошо? Люди ждут.
– Хорошо.
Чертыхаясь вполголоса, он взбирается на невысокую насыпь, и ты остаешься одна в царстве придорожных лопухов, где-то на полпути между Уфой и Самарой, между спящими улицами и ревущим фестивалем. Кругом темно, и тебя вполне это устраивает. Тебе совсем не хотелось бы смотреть на то, что побывало в твоем организме, но невзлюбило интерьер и попросилось наружу. На одну ночь впечатлений хватит.
Наконец ты распрямляешься. Тебе не стало легче, но, если ты сейчас не поднимешься к ним, тебя просто загрызут. У них праздник, им не до тебя. Смейся – и весь мир будет смеяться вместе с тобой… нет-нет, лучше не продолжать. Ты пыталась радоваться со всеми, честно пыталась. И поначалу даже радовалась – визжала и прыгала, размахивала банданой, улюлюкала редким ночным прохожим, огибавшим кучку взбесившейся молодежи по широкой дуге. Но перед самым отправлением в тебе словно щелкнул какой-то переключатель, и от собственной фальши замутило. Вы еще не выехали из города, а от той дутой радости не осталось и следа.
На тебя накатывает удивительная легкость. Тошнота при этом не проходит. Такое, вообще, бывает? Пошатываясь, ты бредешь обратно к автобусу. Ты не человек, ты – шарик из кожи и слизи, заполненный ядовитым газом. Ноги сами несут тебя вверх по насыпи.
По шоссе надвигается машина, заливая все светом фар. В этот миг ты замечаешь, что все они глядят на тебя. Кого они видят? Худенькую девушку с мешками под глазами, с паклей вместо волос? Ходячее недоразумение, непонятно как прокравшееся на их праздник? Шарик на ножках, комок тошноты и…
Невероятным усилием воли ты сдерживаешь рвущийся изнутри бесформенный порыв и улыбаешься им. Эта улыбка естественней смотрелась бы на лице мертвеца, но их несложно обмануть. Или им просто плевать. Они затаптывают окурки и забираются в автобус. Ты заходишь последней и, хватаясь за спинки кресел, шаркаешь в конец салона. Наверное, так в старину чувствовали себя провинившиеся солдаты, когда их прогоняли через строй. Только тебя хлещут не прутьями, а взглядами. Не переставая болтать без умолку, горланить песни и прикладываться к бутылкам.
Не дожидаясь, пока ты доковыляешь до своего места, водитель дает по газам. Ему тоже надоело ждать. Ты падаешь на пол. Через долгие, долгие десять секунд Ваня высовывается в проход и помогает тебе встать. Ему стыдно, хотя вряд ли за себя. Он неохотно уступает тебе место возле окна. Ты прижимаешься щекой к прохладному стеклу и закрываешь глаза.
Больше всего это похоже на фреску. На побуревшую от времени, потрескавшуюся фреску в старинной церкви, давно заброшенной и открытой всем ветрам. Там, где когда-то были лица святых, остались лишь размытые пятна, перетекающие одно в другое. И теперь вместо мучеников со стен смотрит некто иной, смотрит и ждет. Смотрит, смотрит, смотрит…
Вздрогнув, ты проваливаешься из вязкого волокнистого сна в такую же явь. Автобус потряхивает на выбоинах. На передних рядах орут под гитару Летова. Вани рядом нет. Его голос тоже доносится откуда-то спереди – оживленный, почти щебечущий. Ты давно не слышала его таким.
– … И я прифигел слегка, если честно. Ну вот смотри, его ведь сняли в семьдесят девятом. Это сколько получается – тридцать… тридцать четыре, да. У меня батя тогда еще в школу ходил. И вот теперь сижу я – простите мой старославянский – в трусах перед монитором, весь такой современный, чипсы жру, пивко потягиваю. Но минут через десять забываю про все. Даже чипсы не доел. А уж насчет пива как пожалел… Туалет-то на другом конце квартиры. Зря смеешься, посмотрел бы я на тебя…
– В трусах? – спрашивает кто-то и игриво хихикает.
– Ну а почему бы нет? Да не, прикалываюсь. У меня же Натка. Короче, ни за что бы не подумал, что с древнего фильма можно таких кирпичей наложить. И я ведь видел его раз десять, когда мелкий был. И ничего, жил как-то. А тут как подумаешь, что у тебя в груди такая…
– А я вообще не понимаю, как ужастики можно смотреть. Буэ сплошное.
– Ну не знаю, дело вкуса. Погоди-ка, дай гляну, как там Натка.
Над спинкой сиденья возникает лохматая голова.
– О, да ты не спишь уже? Ну как, получше?
– Да, – врешь ты, потому что на самом деле ему все равно.
– Ну и отлично. Ты попробуй еще поспать, потом проснешься – как огурчик будешь. А я пока с Маринкой посижу, ей скучно одной. Во, чуть не забыл: как там по-английски эта фразочка из «Чужого»? «Ин спейс но уан», а дальше как отшибло. Ну типа, «в космосе никто не услышит твоего крика»?
– Не знаю, – шепчешь ты.
Его лицо некрасиво кривится.
– Да ладно кукситься, Нат. Кто из нас учится на инфаке, ты или я? Сложно сказать, что ли?
Сотни, тысячи раз.
– Я действительно не знаю, – шепчешь ты, напугав саму себя отчетливым всхлипом. Кривое лицо еще мгновение маячит над спинкой, потом исчезает.
Ты пытаешься вспомнить хоть одно английское слово, но в голове ни мысли – только густая зеленая мгла. «EMERGENCY EXIT», – кричат на тебя белые буквы с оконного стекла. Их значение тебе неизвестно.
Мгла расползается из мозга по всему телу, скатывается в желудке в упругий комок, резко расширяется… Но ты волевая девочка, ты контролируешь свое тело. Ты выхватываешь из подсознания первый попавшийся образ и держишься за него, как за оберег. Серебристая паутинка на фоне ясного голубого неба. Скорее всего, ты видела ее в детстве, когда еще ездила к бабушке в деревню. Тонкие нити спокойно и радостно поблескивают на солнце. Наверное, это было в конце августа, на излете долгого лета. Ты тянешь руку к паутинке, словно можешь каким-то волшебством перенестись в ту блаженную пору, будто не было ни унизительных старших классов, ни постылых экзаменов, ни пустых университетских коридоров, где гудящие под потолком лампы нашептывали тебе ужасные вещи об одиночестве. Но клочок осенних небес уже затягивает болотно-зеленая мгла, контуры паутинки расползаются, темнеют и складываются в подобие лица. Его ты тоже видела – тот самый лик, проступивший из бурого месива, только не в церкви, не было никакой церкви, он просто…
– Александровка! Остановка пятнадцать минут! – зычно возвещает чей-то голос. Шум, топот, смех. За окном светает. Ты одна в автобусе.
Тебе кажется, что ты идешь не между кресел, а по дну заросшего пруда, с трудом пробиваясь сквозь илистую толщу. На выходе ты едва не падаешь, но кто-то вовремя подхватывает тебя и поскорей оттаскивает в сторону, словно чучело, которое ветром принесло на деревенскую свадьбу. Твои глаза успевают зафиксировать светящуюся надпись «КАФЕ 24 Ч», первобытные силуэты междугородных автобусов, цепочки людей, семенящих в ближайший лесок – мальчики налево, девочки направо. Потом тебя выворачивает наизнанку.
Тебе бы хотелось и в самом деле вывернуться, вытряхнуть из-под кожи всю ту едкую дрянь, которая раздирает нутро, но уходит лишь само это желание – вместе с тем мучнистым, комковатым, плотным, что извергается сейчас из тебя. Ты не ела и не пила от самой Уфы. Ты не понимаешь, как тебя до сих пор может рвать. Ты вообще ничего не понимаешь.
Кто-то берет тебя за руку, вытирает салфеткой рот, ведет куда-то. Ты легче воздушного змея, легче самого воздуха.
– Ва… – сползает у тебя с губ. – Ваня… Кажец… я перева… самусе…
– Успокойся, Нат. Недолго уже ехать. Не «скорую» же тебе вызывать? Такое у тебя бывало ведь?
Твоя голова заваливается вперед. Должно быть, это воспринимается как кивок.
– Ну видишь, ничего страшного. Потерпи немножко, на свежем воздухе полегчает. Может, окно открыть? Нет? Ну ладно, не буду тебя беспокоить.
«Беспокой, – хочешь попросить ты. – Не уходи, посиди рядом со мной. Я воздушный змей, меня нельзя отпускать. Небо такое зеленое, я боюсь его». Вместо этого ты упираешься лбом в спинку кресла и молчишь. Голоса, гул двигателя, свист пролетающих мимо машин проходят через зеленую муть, не оседая в мозгу.
– … А потом я подумал: тут ведь все не просто так. Ну да, есть какая-то тварь, которая залезает в тебя и творит что хочет. Но это не просто тварь. Она ведь что-то символизирует. Ну там, не знаю, болезнь. Или изнасилование. По Фрейду, всякая галиматья… То есть можно ведь представить, что у всего на свете есть свой бог? У лени, у смеха, даже у кариеса и потных подмышек. И этим богам необязательно что-то надо от тебя. Им никто не молится, даже никто не знает про них. Они просто есть, и все. Только живут в далекой-далекой галактике, а то бы нам песец.
В салоне теперь царит полумрак, гитара смолкла, уступив сцену сопению и храпу. Говорит один только Ваня. Хотя и он тоже спит, наверное, а все эти слова звучат у тебя в голове. Ты откидываешься на сиденье и смотришь за окно. По темному стеклу ползут тонкие трещинки, превращая бесконечные леса и поля в рисунок по облупившейся штукатурке. Ты отводишь взгляд, но трещинки не исчезают. Если притронуться к темноте пальцем, она распадется на куски, оставив тебя в мутной зеленой гуще. Поэтому ты сидишь тихо.
Тошнота вползает тебе под череп, обволакивает утомленный мозг. Там, внутри, все тоже шелушится и отходит хлопьями, обваливаясь в пузырящуюся зеленую бездну. Кажется, на месте вот этой влажной кляксы было лицо твоей матери. Разве у тебя была мать? Да, наверное. Мамы есть у всех. Хотя вообще-то ты не уверена.
Коробка, в которой находится твое тело, начинает трястись и вилять. Рядом протяжно зевают.
– Ну вроде приехали. Елки, сколько машин! В прошлом году было поменьше.
– Ну извини. Сам же знаешь, кто хедлайнер.
– Угу. Но мы же там затопчем друг друга на хрен. Да ну в задницу такие фестивали. Тут не то что пол-Самары – тут пол-России набилось.
– Не устраивает – посидишь в автобусе.
– Да не, я так…
Тебе не нравятся эти звуки – они непонятные, они тебя пугают.
Коробка в последний раз дергается и застывает. Что-то шипит, кругом становится ярко. Ты зажмуриваешь глаза.
– Нат, ну ты как?
– Гр-р-р-м.
– Ясно. Ну и попал же я с тобой. Пойдем, на солнышке легче станет.
Тебя куда-то тянут за руку, становится еще ярче. Сквозь зеленую жижу проступают шумы и формы. Верх и низ в твоем теле меняются местами, низ хочет выплеснуться.
– Может, отойдешь за автобус? Все-таки люди смотрят.
– Пх-м-м-м.
– Ну да, ну да. С пониманием.
Ты снова одна. По тому немногому, что еще различают твои глаза, все быстрее разбегаются трещинки, рисуя паутинистый узор. Чешуйки реальности отпадают одна за другой – там, где были люди, машины, фестивальные постройки, полоска леса на горизонте, остается одна бурлящая зелень. Ты падаешь на колени и в последний раз опорожняешь свое земное существо. Ты знаешь только, что нужно выдавить из себя что-то незваное, чужое, и тогда снаружи все наладится. Но потом забываешь, что ты – это ты, утыкаешься головой в колпак колеса и затихаешь. Тебя больше нет.
Тогда я отделяюсь от стенок твоего желудка – аккуратно, усик за усиком. Мне было уютно и спокойно здесь, но всему свое время. Я ползу по изодранному пищеводу наружу, насытившийся, но ослепший и оглохший. Наконец я стекаю с твоих губ ниточкой слюны, возвращаясь в большой мир. Солнечный свет щекочет мое невесомое тело. In space no one can hear you scream. Nor here, in broad daylight. Твоего крика никто не услышал, потому что крика не было. Мне нравилось работать с тобой. Я благодарен, что ты впустила меня. Если бы тогда, в Уфе, перед отправлением, ты не решила наконец быть молодой и счастливой, я бы до сих пор искал приюта. Мне даже немного жаль, что от тебя осталась только оболочка, что кожа у тебя шершавей и суше бумаги, что кости твои превратились в мел. Но и эта жалость – твоя. И знаешь, ты его тоже не любила. Он всего лишь отвечал взаимностью. Запасной выход, это был запасной выход.
Мне приятно нежиться в солнечных лучах, хотя это ненадолго. С первым же порывом ветра я попрощаюсь с тобой и забуду тебя. Я понесусь под прозрачным небом серебристой паутинкой, воздушный и легкий. И рано или поздно встречу такую же, как ты, – ту, что дышит полной грудью, что кричит о своем счастье, открывая себя для бога тошноты.
Relictus (Покинутый)
Запах
Сумрачным ноябрьским утром 1867 года над Парижем угрюмой коммуной толклись сизые тучи, извергавшие из недр то холодную морось, то снег. Чахлые снежинки ложились на облезлую черепицу столичных крыш, на чугунные колпаки фонарей, на брусчатку бульваров и непролазную грязь предместий – и растворялись, оставляя за собой еще более густой, чем прежде, оттенок серого или черного. С одной и той же отупелой безысходностью гибли они в мутных водах Сены, на облезлом куполе Дома инвалидов, на цилиндрах нервных буржуа и лотках уличных букинистов. Но тоскливей всего падалось им на Севастопольском бульваре, прорубленном в сердце города бароном Османом; там, выстроившись кружком в десяти шагах от модной лавки господина Льебо, приглушенно галдела толпа. Внутри первого круга сомкнулся еще один – с полдюжины сонных и злых полицейских. Центром же служил обнаженный труп, бледным насекомым распростершийся на мостовой. Снежинки нехотя, точно с отвращением, замирали на его израненной коже, терялись среди бесчисленных язв и химических ожогов, между зияющих овальных отметин и багровых синяков. Тут и там, оттеняя безобразный узор, тонким слоем лежала зеленоватая слизь. Мертвец походил на молочного поросенка, не в добрую минуту снятого с вертела.
Мсье Рише созерцал его с непочтительно близкого расстояния; в такие минуты нескладное тело инспектора само собою принимало позу натуралиста, которому посчастливилось наткнуться на неопознанное чудо природы у порога собственного дома. Впрочем, на этот раз интерес его не сводился к обыкновенному полицейскому любопытству: Рише знал погибшего, и разительное несоответствие между живой и мертвой ипостасями господина Дюбуа магнетизировало инспектора, притягивало взор извечной загадкой смерти.
Сколько выражений довелось ему видеть на этом лице, в тени этих роскошных усов! Сытость, раздражение, сарказм, усталая полуночная нега… Чаще всего, разумеется, – похоть и спесь. Где все эти личины теперь? Черты Дюбуа застыли в базальтовой маске ужаса; если бы зрение Рише не настаивало на обратном, он никогда не поверил бы, что этот никчемный повеса способен на столь чистое, столь беспримесное чувство, достойное античной трагедии.
И все же некая примесь была… некая чужеродная нотка, способная пробиться даже сквозь толщу мимического камня. Рише сильнее прежнего напряг глаза, разыскивая среди ранок и гнойничков на щеках Дюбуа ускользающую тайну, – и, настигнув ее, вздрогнул. Под слоем ужаса его встретила неприкрытая ухмылка удовольствия – да что там, блаженства. Блаженства, не предназначенного для земного мужчины…
Рише резко выпрямился и заморгал. Трехмесячное воздержание начинает плохо сказываться на нем. Усмотреть собственные желания в чертах трупа – дошло же до такого!
Толпа оживленно зашушукалась, предвкушая гениальное озарение: несколько остроумных догадок, высказанных в удачный момент, завоевали Рише определенную популярность в парижской прессе – насколько может пленить газетчиков долговязый рыжеусый холостяк, самая пространная тирада которого не составляла и тридцати слов. Даже этот умеренный интерес причинял Рише изрядное беспокойство, и его лишь порадовало, что на сей раз публику ждет разочарование.
– Переверните тело, Робер.
Дюжий сержант со всей доступной ему грацией – и немалой долей брезгливости – поддел мертвеца снизу и уложил на живот, на предусмотрительно расстеленную простыню. На спине Дюбуа рисунок язв и отметин проступал не так густо, а вот крови как будто было больше, хотя невооруженным глазом отделить ее от вездесущей слизи оказалось непросто. И все же главное не ускользнуло от взгляда инспектора даже в сером утреннем свете: от поясницы к бедрам покойника расплескалась бесформенная бурая клякса, заметная даже среди прочих увечий.
– Его выбросили из экипажа. На большой скорости.
Подчиненные молча смотрели на Рише, ожидая дальнейшего. Внезапно его охватило желание вцепиться каждому в глотку и душить, душить, душить, пока бесполезные, одурманенные сном и праздностью мозги не полезут из ушей.
– Тело завернуть и увезти. Жду отчет от Дюрталя.
Пара молодчиков, растолкав растущую толпу, сбегала к служебному экипажу за носилками. Когда эти двое уже готовы были удалиться со своей ношей, Рише жестом остановил их. Стянув перчатку, он приподнял край простыни, соскреб немного слизи с подбородка Дюбуа и поднес палец к ноздрям.
Мускус… влажный запах устриц… прелая роскошь тропических растений… капельки пота на нежной коже… терпкий аромат, который не в силах сдержать тонкая ткань белья, от которого голова идет кругом…
Это было невероятно, это было дико, но слизь на теле Дюбуа пахла женской страстью.
– И что же вы имеете сказать о деле Дюбуа, Рише? Пройдохи из «Газетт» и «Фигаро» осаждают мой порог с самого утра. Хвала небесам, что они не успели к основному блюду; ваша расторопность оказалась весьма кстати. С этих либертенов сталось бы довести снимки до печати. А зрелище, насколько могу судить, не содействовало ни пищеварению, ни общественной морали.
– Итак?
– На этот час сведений немного, господин префект. Есть основания полагать, что жертву сбросили из быстро едущего экипажа. К моменту падения Дюбуа с большой вероятностью был уже мертв или же в агонии. Произошло это, скорее всего, поздней ночью либо ранним утром. Впрочем, убийцы – а тут действовала, самое меньшее, пара – не слишком заботились о скрытности, иначе едва ли оставили бы труп в столь оживленном месте. Допускаю, что имела место случайность. И все же им сопутствовала удача: на этом участке бульвара нет ни притонов, ни ночных пивных…
– … и не будет, пока я сижу в этом кресле, а его величество взирает на наши скромные деяния с этого портрета.
– Разумеется, господин префект. Так или иначе, тело было обнаружено не сразу, и свидетелей у нас не имеется – за исключением, конечно же, фонарщика, который первым наткнулся на Дюбуа и вызвал стражей порядка. Ничего существенного он сообщить не может.
– Что дал осмотр тела?
– Немало странного, господин префект. Наш анатом в растерянности: единственное, в чем он вполне уверен, – то обстоятельство, что все раны довольно свежие. При этом отдельные язвы имеют сходство с симптомами венерических и кожных болезней, другие напоминают укусы насекомых, животных и даже людей.
– Господи!