Глава вторая
Иван Иванович Бецкой, президент
«Наказ» императрицы Екатерины от предыдущего, 1766 году много пострадал от урезки и критик. Однако ж и в таком виде был хорош, нов. В особенности тем, что трактовал не только о дворянах и духовенстве — трактовал
К чему был сей «Наказ» дан? А к тому, чтобы ко-ди-фи-ци-ро-вать законы! Расположить их по полочкам. Еще затем, чтобы людишки подлые без дела меж двор не шлялись.
«Хотим предотвратить побеги и злодеяния? Надобно сделать так, чтобы меж людьми распространилось просвещение. И здесь самый верный способ — усовершенствовать воспитание. Раньше как? Люди в империи рождались в унынии, умирали в бедности. Теперь — не то!»
Иван Иванович Бецкой — русский европеец, любитель искусств и протчих художеств — отчего-то вздохнул. Хотя, видит Бог, должен бы только радоваться. Тут же, правда, свой вздох он и уразумел: хоть и оценен, хоть на виду — а словно недодали чего-то! То, о чем хотелось кричать, — приходилось прятать. То, о чем смолчал бы, — недруги напоказ выставляют!
А тут еще — поперек мыслей о «Наказе» и прочих делах важных — стало слишком уж часто припоминаться давнее: теснящее грудь, нестерпимое.
Припомнилось, как всего через несколько дней после восхождения государыни на престол вбежал он к ней, исполненный кипенья чувств. Вбежав, пал на одно колено и со слезой — но неотступно, но требовательно, — молил ответить: кому именно обязана она российским престолом?
— Богу и избранию моих подданных, — отвечала государыня, вскинув удивленно левую бровку.
— Так я не стою сего отличительного знака! — крикнул тогда Иван Иванович и, зажмурившись, потянул через голову орденскую ленту.
— Что сие означает, господин Бецкой?
Гнев императрицы то ли искренен, то ли притворен, то ль ему предназначен, то ли вставшей чуть поодаль княгине Дашковой. Поди разбери сразу.
— А означает сие, что я буду несчастнейшим из смертных, ежели ваше императорское величество — сей же час и навечно — не признает меня единственным и подлинным виновником вашего воцарения!
— Единственным? Как вас понимать? Объяснитесь, сударь!
— Конечно, единственным. Имею смелость уведомить — без меня и вас ваше величество не было б! Не я ли тайно подговаривал в вашу пользу гвардейцев? Не я ли усердствовал, пуская слухи в народ? Не я ль — может статься, губя будущую судьбу свою — готов был спасти вас от возможной расправы? Не я ль сражался за ваше императорское величество, — тут не сдержался, сболтнул лишнее, — как за родимую дочь?
Многое из перечисленного и вправду имело место быть.
И деньги в народ швырялись горстями, и полки молодцов-гвардейцев гарцевали под окнами... И все ж любезный сердцу Иван Иванович к самому восхождению на престол отношение имел незначительное. Так стоило ли об этом незначительном напоминать, да еще таким странным образом? А что до намеков про дочь... Сам-то Иван Иванович — неродовитый, полузаконный... Стало быть — и дочь его полузаконна. Сия полузаконность не нужна, опасна. Ее отец — навсегда и навечно — герцог Ангальт-Цербстский!
Тут императрица нахмурилась нешуточно.
— Признаю, сколь многим вам обязана... — Постепенно лицо государыни стало высветляться улыбкой. — И ежели я впрямь обязана вам короной... Ежели обязана... То кому как не вам, сударь, поручить приуготовление и самой короны, и всего, во что облачусь я во время коронации? Отдаю в ваше распоряжение всех ювелиров Империи!
Уходя, он слышал смешок — впрочем, мягкий, пристойный — самой Катеринхен и резковато-звонкий хохот княгини Дашковой. Всё? Затея кончена фарсом? Не торопитесь, милостивые государи! Ювелиры империи в те дни поработали славно. И не только на государыню императрицу, но и на самого Иван Иваныча. А стало быть, и на любезное отечество.
Да и про
Слова про дочь породили сплетню не сплетню, а стойкий, хоть и слабенький — не знали, как отнесется к сему государыня, — слушок: истинный отец императрицы Иван Бецкой!
Государыня отношения своего к слуху не проявила. А посему большинство придворных с радостью утвердилось в полузнании, успокоилось в полуулыбчивом неведении.
«Ах, Катеринхен... Ах, умница!.. Даже неясный слух на пользу себе обратила».
Как бы там ни было, а на чужой роток не накинешь платок, и молву в рукав не спрячешь. Так, может, пускай говорят? В конце концов, не в разговорах суть. Суть — в делах.
Дела же Иван Иваныча были таковы: когда, после коронации, ему назначили следовать за Государыней в третьей по счету карете — многие зашушукались. Когда стал президентом Академии — тут уж закричали на всех углах. Ну а когда стал личным секретарем Императрицы, стал читывать ей вслух книги — тут-то говоруны язычок на всяк про всяк и прикусили, тут и замерли...
Иван Иванович — крутолобый, ясноглазый, с некоей немецкой неопределенностью и в то же время с датско-шведской требовательностью во взгляде, но при том же и с русской крепкой и гордой посадкой головы — любовно оглядел собственные руки и перстни на пальцах: три на правой, два на левой руке.
Память. Andenken...
Память о коронации Катеринхен — вот она, сверкает на пальцах. Память о давнем падении с лошади — ноет в левом боку. Станешь про то падение забывать — так можно шрам потрогать.
А вот память о поездке в захолустный Цербст и о знакомстве с Ангальт-Цербстской принцессой Иоанной-Елизаветой — примерно за год до рождения Катеринхен — сия память спрятана глубоко в сердце.
Тут Иван Ивановичу припомнился пятибашенный герб города Цербста. Медведь, взбирающийся по зубчатой красной стене, показался ему мил. Хоть и не схож ничуть с мишкой русским.
Память разбудила воображение. В воображении же своем он все ясней и определенней становился отцом восхитительной Катеринхен.
Однако ж... Память сию ощупать взглядом никому не дано. Разве потомкам.
Для потомков Иван Иванович готов был на многое. Любовь к детям, к наследникам! Только ради нее одной и стоит жить на сырой и туманной — часто сообщающей телу ревматическую дрожь, а душе неизбывную слякоть — земле.
Для потомков — и Академия. Только вот кто еще из нея вылупится? Кого Училище при Академии взрастит? Сие — неведомо. Зато ведомо другое: кой-какие прибытки и награды от президентства уже и сейчас имеются. И награды сии — в самих воспитанниках. (И, конечно, в воспитанницах не менее Академии любезного сердцу Института благородных девиц!) Да-с. Награда не в деньгах, не в чинах и орденских лентах, как полагают завистники.
«Ну да ведь всякого — на чужие пожитки берут завидки!»
Иван Иванович слегка раздосадовался.
Подойдя к зеркалу, оглядел убранство комнаты и самого себя построже.
Бровки жидковаты, и хотя морщин под глазами пока мало, припухлостей и примятостей — предостаточно. Мочки ушей, те и вовсе отсутствуют. Что говорит о недостаточной склонности к финансовым накоплениям и о немалой склонности к финансовым тратам. Зато уж ложбинка под носом обозначена ясно: темна, глубока! Что указует на сильную способность к деторождению и немалую тягу к нему.
Впрочем — вид человека ничто. Внутренняя его механика — все.
«Да ведь внутрь никто заглянуть не желает! Никто не хочет знать, сколько личных средств истрачено им на благоустройство Академии! И эти перстни... — он снова с любовью оглядел собственные руки, — они тоже будут вложены в дело. Академия еще только организована, требует строгого попечения, неусыпного присмотра... А уж смеют, — тут мысли Бецкого слегка отпрыгнули в сторону, — отвлекать от дел! Просьбами терзают, указаниями».
Кривя щечку на левую сторону и едва заметно шмыгая вполне русским, хоть и слегка (по-королевски!) свернутым набок носом, он взял со стола и стал подносить к глазам — ближе, ближе — доставленное вчера письмо.
Письмо было от парвеню, от Потемкина.
«В любовники, скотоложник, пробирается. В тайные мужья, обходя Орловых, метит! Как пишет, выскочка, каков слог!»
От передразниванья стало весело, но и гадко.
Впротчем... Отправитель письма вполне может и переписать его. По просьбе все той же Катеринхен. Пускай парвеню слог свой пообточит!
Иван Иванович с силой втянул в себя кабинетного, лишь слегка освежаемого близкой водой воздуху, и воздуху этого не почувствовал. На губах одна сухость забот, на нёбе — горьковатая пленка времени (шестьдесят уже), вокруг только книжная, так притягивающая государыню императрицу, пыль...
Да, мир грязноват, скуп! Но именно в такой мир — как в нечищеную лохань для умывания — помещена его собственная, драгоценно исполненная, сиятельно удавшаяся жизнь.
Иван Иванович позвонил, велел закладывать карету.
Надобно ехать в Академию: вразумлять, наставлять, учительствовать! Надо подыскивать себе будущих помощников и компаньонов. Надо, надо, надо...
Глава третья
Музыка петербургская
Преображенцы — Захары. Семеновцы — красношапошные. Измайловцы — все наперечет белокуры. И буклей не носят.
Так повелось в полках гвардейских издавна, еще со времен Елизавет Петровны. И даже раньше: от времени Анны Иоановны. Такова была ненарушаемая традиция: не то что офицеров — солдат одного к одному подбирали!
Проживание солдатам всех трех полков — Измайловскому полку в последнюю очередь — было сперва определено на обывательских квартерах. Позднее — в полковых слободах. Лямку тянули тяжкую, но шибко не горевали. Сыновья солдатские подрастали, становились опять же солдатами. Дочери — по выходе замуж — солдатками. Лямка солдатская перекладывалась с одного плеча на другое, широкая полоса ее оставляла на плече ссадины, раны.
Но ведь и рана — какой-никакой, а след!
Когда кормильцы умирали, их вдовы — ежели время не сильно подпортило — искали и находили себе кормильцев новых.
Так все и текло, так и все и кружилось: без конца и без краю, спеша к завершенью, возвращаясь к началу...
Выйти из круга было невозможно. Кружились десятилетиями.
Евсигнеюшка зевнул и враз съежился: зевать, не окрестив рта, даже если никто тебя не видит, не дозволялось: бес влетит.
Глянул в крохотное оконце третьего этажа. Все, что вспоминал, вмиг рассеялось. За окном темень. Но уж теперь ему ведомо, что там, в темени шевелится!
Шевелились ветви деревьев. Раньше, когда жил в полковой слободе, деревьев рядом, почитай, не было вовсе.
«Одне дома и заборы. После их — снова дома, опять заборы. А тут — лес деревьев под боком! И меж домами простор немалый».
Домы в граде Петровом были разные. Были громадные и превосходные. Были сильно набок кренимые, были недовершенные.
Евсигней на дома всегда глядел с любопытством. Еще — с затаенной печалью: кто в них, в тех домах, живет? Горе ли мыкает? А то, может, ест от пуза?
Оглядев домы — всегда обводил их пальцем. И не токмо по контуру. А словно бы и нутро тех домов легонько на ладошке взвешивал.
Сию тягу мальца к домам, любопытство к их устройству приметил вотчим. Минувшей зимой притащил под полою выбеленный ветром шмат кожи. Сохлую свиную кожу с силой разровнял, через день выпросил в полковой канцелярии у знакомого писарчука грифель, оный грифель заострил ловко:
— Малюй чертежно...
Есек начертил квадрат, а чуть помешкав, сотворил из квадрата объемное тело.
— Сие есть куб... — прокашлялся табаком вотчим. — Откуда знаешь?
Есек втянул голову в плечи.
— Ниоткуда... Само в голову влетело...
Он навел куб пожирней, навесил поверх него крышу. Прозрачный, видимый наскрозь дом выставился вдруг над свиною кожей!
Вотчим крякнул. «Через чур складно у мальца получилось».
— Видал у полковых? — спросил он с нажимом, строже.
Евсигней смутился.
— Глазом меряю, — прошептал он, испугавшись грозного голоса, а еще сильней — летящей своей руки. Чуть переждав, добавил слышанное от полковых слово: — Со-раз-ме-ря-ю...
Первый же чертежный набросок судьбу Евсигнеюшки и решил.
Не разлетись рука — служить бы и ему канонером, или простым солдатом, или в крайнем разе — унтером!
Ближе к ночи вотчим, утишив голос, говорил:
— Слыхал я, мальцов эдаких в ученье ныне берут. Да, не однех родовитых! Детей нижних чинов, да кухаркиных, да кучерских, да всяких иных берут. Учение таковое — Академией зовется. Отдам, ей-богу отдам мальца в Академию! — От Аксиньиных ласк солдат Иван совсем разомлел. — Там хоть побьют, а с толком: выучат! А то — порю его, порю, а выучить никак не могу.
— Ты и не порешь его совсем...
— Буду. Надо. Не выпорешь — не выучишь, — хмурил брови солдат, чтобы скрыть синпатию к чужому семени. — Попадет в хорошие руки, глядишь, боком каким к господам пристроится.
Сквозь полуопущенные ресницы Евсигней видел вотчима, видел мать.
Видел: глаза у матери громадней, чем у полковой приблудной кошки. Вотчим кулаком машет, жажда его мучит, сердце огнем пылает. Счас снова к матери подлезать станет. А мать ему вторит. Говорит — словно поет... Ох, невмоготу! Хоть пропадай без вести!
Но то все было раньше — в полковой слободе. Здесь, в Училище, ни матери, ни вотчиму быть невозможно.
Однако ж и ему самому тут пребывать-находиться невозможно.
И хочется бежать, а некуда. Разве — в намалеванные и развешенные по стенам училища дворцы или в промежутки меж ними? Или — того лучше — упорхнув пташкой, жить себе в саду. Там и прокорм, там и счастье. А уж поймав счастье, влететь хоть на часок — и опять же, птицей — в барские хоромы!..
А перед тем как попасть в Воспитательное училище, попал Евсигнеюшка в сад.
Там, в Летнем саду, сотворилось чудо великое! Только что ушла зима. Стали подсыхать питерские снежные лужи, стали затягиваться коркой весенние грязи. И тут откуда ни возьмись — чудо!..
Взлетали, шипя, потешные огни, ломался на помосте высоком паяц, висели, словно в воздухе — земли не касаясь, — красные и синие шатры, постанывали от ветра деревянные, наскоро строенные крепости.
Была и музыка. Да какая! Нигде в свете не слыханная, роговая!