Одно и то же!
Мартини вздрогнул: еще одна (к тому же и недозволенная) запись музыки — тайну ее уничтожила? Или тайна осталась?
Ну и конечно, Моцарт-младший попытался вскоре написать
Но до конца не довел. Misere pargoletto! Бедный мальчик! Уже здесь, в Болонье, падре сам прибавил три заключительные части к написанному учеником. Моцарт-младший был на седьмом небе!
Об этом и о другом сладко было раздумывать именно в нотном хранилище. Полнота духовной жизни опровергала старинную мудрость про здоровый дух в здоровом теле.
Телу недужилось, дух — возносился!
Глава шестнадцатая
Долгожданная встреча. Дуэт
За двенадцать лет до описываемых событий, и тоже в год Льва, год сияющий, но и грубовато-резкий, Леопольд Моцарт с одиннадцатилетним сыном своим в первых числах августа спешил в Болонью.
Больше всего Моцарту-старшему нравилось, что во время итальянского путешествия сына его, Вольфганга Амадея, принимали за немецкого дворянина. Иногда даже за графа или принца. А его самого уж никак не меньше чем за гофмейстера!
На слуг и лакеев «гофмейстер» Леопольд грубо покрикивал. С людьми более высокого звания принимал вид то снисходительный, то равнодушный. Да и любовь к сыну простиралась у Моцарта-старшего далеко! Он частенько копировал руку Амадея. Следуя скачкам Амадеевой мысли, старательно выводил в письмах (иногда сыном лишь подписывавшихся) букву за буковкой. Так оно спокойней. Мало ли чего неопытный Вольфганг в письме накорябает!
Однако через буковки постичь душу сына не мог. А вот через музыку, кажется, постигал...
В тот день «гофмейстер» Леопольд был зол. В музыке сын знал больше его, знал все! Знал и умел больше зажиточных немецких наставников и австрийских бедняков-оркестрантов. Мог с ходу, безо всякой подготовки набросать экспозицию симфонии, строгал части сонат и сводил их в единое целое, подобно тому как мастер-бочар в бочарне близ Зальцбурга сбивает и скругляет сверкающие и пахнущие липовым медом дощечки, сводя их воедино под ободы бочек.
Одно было нехорошо: Вольфганг Амадей весьма слабо знал науку удивительную и несравненную — двойной контрапункт. Всем тайнам контрапункта мог обучить только падре Мартини, оснастивший этим важнейшим умением и Христиана Баха, и Антонио Сальери, и самого Глюка.
«Конечно, двойной контрапункт жестко шнурует фантазию, иногда, словно мешок с мукой — если им загородить оконный проем — глушит звуки и образы. У мелодии в контрапункте невеликая роль. Но ведь давно пора Вольфгангу отказаться от сентиментальных немецких песенок! Не нужны ему и песенки итальянские. А нужны несколько опорных нот, которые бы все время варьировались и преображались. Нужно посоветовать Вольфгангу брать темы, близкие по звучанию к григорианскому хоралу».
Моцарт-старший вздохнул. Приезду в Болонью предшествовали события, до сих пор его сильно волновавшие. Даже и Вольфганг, несмотря на свою беспечность и всегдашнюю дурашливость, внезапно переходившую в глубокую меланхолию, — о тех событиях вспоминал. Еще бы!
Сам папа Климент ХIV недавно принял их! Принял всего через три дня после вручения Моцарту-младшему Ордена Золотой Шпоры.
Леопольд вздохнул еще раз. Было бы куда лучше, если бы золотой крест на пурпурной ленте, шпагу и шпоры вручил сам папа.
Но сделал это кардинал Паллавичини. Потом оказалось: кстати. Ведь Вольфганг не сдержался и тут же, при кардинале Паллавичини, стал все ему врученное примерять. И начал, ясное дело, с дерзко призвякнувших шпор...
Впрочем, и кардинал и, чуть позже, сам папа на все причуды сына лишь милостиво улыбались, называя Вольфганга к месту и не к месту «маленьким чудесным немцем».
Честь, конечно, была неслыханной. В римских гостиных, по выходе из церквей и в картинных галереях только и слышалось: «маленький чудесный немец», «чудо Господне», «папа Шпору пожаловал».
Не обошлось и без неприятностей.
Член Болонской филармонической Академии маркиз Эудженио де Линьевиль герцог де Конка, прямой и резкий (и в резкости своей недальновидный), после римских торжеств отвел Леопольда в сторону, сказал, чуть покусывая нижнюю губу:
— Я только что отдал гравировать ноты последних сочинений Вольфганга. Однако вам, почтенный, но неразумный отец семейства, скажу: вы губите мальчика!
— Я сделаю своего сына оправданием существованья всей Европы. А может, и смыслом этого существованья!
— Вы думаете не о нем, а о себе, старый немецкий болван!
Я австриец, — приосанился Леопольд, — сам архиепископ Зальцбургский покровительствует мне и моему сыну... К тому же, в отличие от вас, герцог, я ничего дурного об итальянцах никогда не говорил и не скажу. О, Италия! — чтобы переменить тональность разговора, Леопольд возвел глаза к потолку. — О, сердце австрийской империи! О...
— К чертям вашу империю! К чертям епископов и архиепископов! К чертям всех церковных крыс!
— Вы, кажется, хотели сказать еще: «К чертям Его Святейшество?» — мертвеющими губами произнес то, чего раньше произнести никогда бы не решился Моцарт-старший.
— Нет, этого я сказать не хотел. Не выжил еще из ума. Но вы… Вы поплатитесь за сына! Пройдет десять или двадцать лет, и последствия раннего успеха начнут выступать из углов, начнут спрыгивать со стен — как те химеры с греческих ваз. Ваш химерический сон будет развеян!
Моцарт-старший богато одетому предсказателю не поверил. Да и как было верить, если сам папа благословил чудо-ребенка?
«Правда, этот чудо-ребенок... — Леопольд внимательней вгляделся в сына, забившегося в угол кареты. — Этот чудо-ребе нок, кажется, не только о музыке помышляет. Поэтому — скорей в Болонью! Падре Мартини хоть и не папа римский, однако ж истинный францисканец. А монахи этого нищенствующего ордена всегда славились тонким обращением и с людьми простыми, и с власть имущими. Францисканец поможет! Он не только научит Вольфганга тому, что составляет основу музыкального сочинительства: полифонии, но и наставит на ум!..»
Моцарта-отца распирало сладкое чванство. (Но оно же его и беспокоило.)
Маленького чудесного немца (Моцарта-сына) томила жара.
Вольфганг сидел, забившись в угол кареты, и, чтобы не расплакаться от обиды, вспоминал разные разности. В жизни он этих разностей видел мало. А вот в книгах и на оперных сценах — уже вполне достаточно. Ему вдруг припомнилась история о пастухе и пастушке, вычитанная в одной немецкой книжке. Там еще были латинские стихи через строчку:
То, что происходило в стихах дальше, маленький чудесный немец представлял себе плохо. Однако, наслаждаясь сладким туманом незнания, продолжал забавлять себя историями, чуть прищелкивал языком, изменял и заново кроил мелодии, влетевшие в ум за последние три-четыре дня.
Вольфганга томило лето, смущали неясные взгляды отца.
Он ждал конца путешествия. Сидя в карете, он не мог знать — а предчувствовать это ему было не дано, — что уже 30 августа их с отцом пригласят на экзамен, а затем и на торжественное собрание Болонского филармонического общества. И падре Мартини, в чуть сдвинутом на затылок монашеском колпаке, отведя подальше от отца и застенчиво улыбаясь, будет держать его за руку и умолять хотя бы некоторое время ничего не сочинять.
— Остановите руку, мой маленький немецкий друг! Не дайте воображению увести себя за черту, обозначенную Всевышним! Учитесь — постепенно!
Падре Мартини имел основания говорить именно так: экзаменационная работа Амадеуса, исполненная для Academia filarmonica, была оценена не слишком высоко. Вердикт о ней был вынесен такой: «По обстоятельствам — удовлетворительная». Работа была несвободна от многих недостатков. А главное: Моцарт-младший смешал в ней строгий и свободный стили полифонического письма! Этого делать не полагалось. Пришлось выручать, прикрывать, даже тайно входить в комнату, куда сопроводил экзаменуемого Исполнитель устава, и кое-что Амадеусу подсказывать. А уж после экзамена, отведя юного Моцарта в сторону, наглядно и весьма бесцеремонно исправлять его работу.
Исправленное Моцарт-младший взял с собой.
Удостоенный редкой чести — звания Академика (и при том по высшей категории: compositore), направляемый безжалостной рукой своего отца Иоганна Георга Леопольда, — Амадеус чувствовал себя не в своей тарелке: ему становилось то жарко, то холодно, он ощущал себя то бесконечно счастливым, то бесконечно несчастным, едва ли не круглым сиротой.
И хотя говорили: на присвоении ему звания Академика настоял падре Мартини, маленький чудесный немец знал — настоял отец. А падре Мартини, францисканский монах и тайный распорядитель дел в Academia filarmonica, несмотря на любезничанье и зудеж Моцарта-старшего, несмотря на увещевания великого герцога Флорентийского и других высоких особ, — на это лишь согласился. Согласился скрепя сердце, словно бы чуя великий вред, какой может нанести преждевременное отличие пока еще простоватым, но и дивным сочинениям этого пылкого подростка, mizere pargoletto...
История про Моцарта была первой из услышанных Евстигнеем в монастыре Сан-Франческо. Рассказал ее встречавший на крыльце Петруша.
Но Евстигней ждал не историй, ждал встречи с падре Мартини.
День клонился к вечеру. Петруша щебетал в монастырской гостинице. Встреча откладывалась. Евстигней — загрустил…
И все же в тот день — один из последних дней декабря 1782 года — встреча достопочтенного францисканца, именуемого падре Мартини, и скромного чужеземца Евстигнея Фомина произошла.
Случилась она после вечерней молитвы, в опоясывавшей главное здание монастыря галерее, куда Евстигнея вывел продышаться Петруша и где на минуту оставил его.
Началась встреча странно: увидав незнакомца, старый монах запел. Падре и начинал когда-то как певец. Даже серьезно подумывал о певческой карьере. И вот теперь нежданно-негаданно песенную выучку свою припомнил.
Веселые огоньки играли в глазах у францисканца. Сразу угадав в молодом чужестранце нового ученика, он не стал ждать представлений и приветствий, не стал склоняться в поклоне: запел.
Всего несколько нот прозвучали в сонном воздухе галереи. Мелодия, из этих нот составившаяся, была понятна и русскому, и итальянцу. Отдаленно она напоминала григорианский хорал.
Старый монах трижды повторил одну и ту же коротенькую попевку, скрепленную не звучными латинскими словами, а названиями нот. После третьего повтора вновь пришедший понял: ему следует повторить и развить попевку.
Легкая оторопь взяла Евстигнея: «Как же это? Не мучаясь и не пыхтя — вдруг взять да и взвить мелодию, как... как ту серебряную канитель... А думать? А учиться?»
Однако, взглянув еще раз на будущего учителя и увидав веселые огоньки в его глазах, понял: «Да! Так! Меньше корпеть, звонче лететь. Быстрее, выше, веселее! Надо бежать по песенной дорожке наобум, а уж потом все обдумывать, все закреплять!»
Бережно, плотным и мягким лирическим баритоном, стал Евстигней монаху вторить. Сперва мелодия сама себя вышатывала, не знала, куда ей двигаться, топталась на месте. Потом — выпрямилась, обрела очертания, смысл.
Падре Мартини, где мог, помогал. В нужных местах и в паузах, возникавших от ученического неуменья, он устанавливал голосом — как те вешки над петербургскими болотцами и гатями — нужную высоту звуков.
Голос падре был слабоват, но чист. Совместная мелодия делалась точней, искусней. И еще становилась неотвратимой и словно бы кем-то предопределенной.
Старому францисканцу нравилось то, что голос нового ученика имел широкий диапазон. Чувствовалось: голос этот не убоится ни высот, ни бездн.
А каков голос, таков и человек. Это падре Мартини вывел давно и вывел крепко.
Теперь двум голосам недоставало третьего. Может, и четвертого. Почувствовав это, падре Мартини, все так же весело на ходу напевая и маня за собой вновь прибывшего, двинулся в комнату для занятий, где стоял старинный, имеющий крыловидную форму инструмент — клавичембало.
Евстигней следовал за падре, не отставая.
Грозный и ласковый бег нот, по-новому составившихся, закружил, унес, позволил днями и неделями ни о чем, кроме небывалых нотных сочетаний, не помышлять…
Монастырь Сан-Франческо да Болонья вид имел величавый.
Круглая ротонда, две колокольни, вытянутые вверх нефы создавали впечатление громоздкой важности. Встав на цыпочки, за колокольнями тянулись ввысь два десятка кипарисов, курчавились буковые деревья. Бук словно напоминал: здесь Италия северная. Дальше — Альпы: чистые снега, белый пламень вершин и вер...
Близ монастыря чаще всего бывало малолюдно. Только в праздники народ сюда и притекал. В прочее же время — никем, кроме птиц, не нарушаемое спокойствие, монотонные службы, скуповатое церковное пенье.
Евстигней вышел за ворота, огляделся.
Уже четыре месяца обучался он у падре Мартини. Вручив ему при первой же встрече рекомендательное письмо из Петербургской Академии художеств, которое, впрочем, так и лежало нераспечатанным на столе у падре (не нуждался старый францисканец ни в каком чтении после совместного пенья!), Евстигней сразу окунулся в наинужнейшее и небывалое. Нежность, испытываемая им когда-то лишь к матери, нежность великая, сыновняя, вдруг перекинулась на старого монаха...
Кончался март. Надвигалось жаркое средиземноморское лето. Евстигней ждал задержавшегося в монастырской гостинице Петрушу.
В учении Петруша Скоков усердствовал не слишком. Зато по части чревоугодия и всего иного был куда как ловок.
Утро было раннее. День впереди открывался ясный, чистый, правда и пустоватый: как зеленовато-серая даль (если, конечно, глядеть не на север — на юг).
Сегодня падре Мартини, весьма настойчивый в достижении музыкальных целей, занятия отменил. Причиной тому — нездоровье.
Ну а друг Петруша, тот едва ли не ежедневно подбивал Евстигнея:
— Не нахлебался еще монастырской жизни? Айда в саму Болонью, уж там повидаешь так повидаешь. Скоро лето, чудрило! Одежды на синьоритках легкие, взоры их томные... А жратвы-то, жратвы — ешь не хочу!
Накануне вечером уговорились идти не откладывая: прямо с утра. Не затем, конечно, чтобы глазеть на болонских синьориток и прочих баб. А чтобы заняться — Евстигней выторговал — делами греческими.
Греческой стариной Евстигней напитался еще в Петербурге. Дворцы-то петербургские — с чужбины это виделось ясней и ясней — почти все с итальянских палаццо слеплены! А те, в свою очередь, с древнегреческих. Постаменты и скульптуры — тож. Здесь, в Италии, все это выглядело натурально. В Петербурге — не всегда. Свои, свои скульптуры и палаццо нужны, не копирующие, а лишь берущие за образец все итало-греческое!
Однако чуялось Евстигнею в греческой старине и нечто утаенное.
Ну в самом-то деле! Бытовала у греков приязнь к архитектурным и пластическим забавам и бытовала. Вытесывали они свои статуи и дворцы по камешку складывали… Да ведь все это давно быльем поросло! Но вот поди ж ты!
Где какую статую откопают — сразу шум, гвалт. А ведь быть того не может, чтобы греческий пошиб, то бишь стиль греческий, чрез эти статуи воплотившийся, так вот, за здорово живешь, на целый народ и даже на всю Европу перекинулся! Вот и на Петербург тот греческий пошиб подействовал: словно кто в громадных ладонях город размягчил, вылепил, а потом остудил и заново укрепил на болотах и гатях, соответственно древним образцам. Тут, видно, не в пошибе дело, а в духе. А сам дух греческий — он-то откуда силы берет, чтобы и ныне в головах утверждаться?
Евстигней устал ждать Петрушу.
В Academia filarmonica он ходил и сам: охотно, регулярно. От начала до конца прослушивал концерты, рассматривал живопись. Но отдаляться от филармонических зданий и гулять по самой Болонье опасался. Разбойный город!
За четыре месяца падре Мартини приучил к тишине, к особому распорядку. Приучил каждодневно прибавлять хоть толику новых умений и знаний к уже имеющимся. До городских ли тут приключений?
В отличие от «русских италианцев», учивших Евстигнея и Петрушу в Петербурге, — школа композиции у падре Мартини была продумана и непоколебима. Но и «школил» он уважительно, мягко. Из себя, подобно тем же «русским италианцам», не выходил, неумения криками не заменял, незнания дешевыми выходками, как подушками, не обкладывал. И то сказать! Италианцы, в России бренчащие, — не более чем музыкальные автоматы! А падре Мартини... Тот словно сам дух контрапункта: бесплотен, вездесущ, неотменяем...
С горки скатился Петруша.
Выглядел синьор Скокофф как тот нелетающий попугай, бегавший по земле близ летней монастырской кухни, за мелкоячеистой сетью: в зеленой рубахе, в красных шароварах, еще и ремнем широким, дурила, подпоясан! Вот только жилеточка кожаная коротковата, до ремня не достает. И широкополая шляпа италианская — какие почтовые кучера носят — сидит на голове косо…
Петруша рассмеялся, Евстигнеюшку крепко обнял.