— Как же ему не собираться, любезная Глафира Иванна, коли шафером меня на свадьбе вашей быть просил?
Дело было возобновлено и в три дни улажено.
Прибыла на короткое время и государыня.
Сил явиться на свадьбу Иван Иванович в себе не сыскал. «Свадьба-то моя собственная, да только жених на ней — чужой!»
Впрочем, считая себя Алымушкиным опекуном — и многими до недавних пор таковым признававшийся — попечением молодых он не оставил. То скрытыми угрозами, то притворной лаской вынудил переехать к нему на жительство.
У себя дома учинять скандалы и сцены было куда как способней. Ронять в изнеможении слезинки — намного легче. Такая семейная жизнь: «Сперва спят за стеной, после за прозрачной занавесочкой, а после и прямо у него, Иван Ивановича, в постеле, а там… там, видно будет!» — Бецкого устраивала.
Однако все напрасно: не выдержав сцен и домогательств («может, слабовато домогался?»), Алымушка с Алексеем Андреичем вскорости от него съехали.
Любовь великая, ни с чем не соизмеримая, любовь скорее всего последняя, убегала от Ивана Бецкого на дальние улицы, пряталась в погреба, скатывалась с мостов в воду и уж затем, поплавав в воде мелким сором, прилеплялась к низким болотистым берегам...
Обо всем об этом Евстигней узнал слишком поздно. Да и узнавал-то не сразу, а постепенно, по крохам. Когда ж картина изобразилась перед внутренним взором полностью — настала пора решиться и чувство свое изничтожить.
Однако не тут-то было! Чувство дивное, летящее, от него — как и от семидесятипятилетнего Бецкова — уходить не собиралось.
Тогда — что?
Тогда в Италию! Проситься немедля!
А коли в Италию не отпустят — так в солдаты. На юг, в Екатеринослав, под Аккерман, в Букурешт! Подобно родителю: пушкарем, канонером! Или на корабль, матросом! К Ионическим островам, в пучины древних, неотступно влекущих греческих сказок!
Куда угодно, лишь бы до боли любимого, а тут вдруг обрыдшего Санкт-Питер-Бурха — не видеть, горечи любовной, жгуче-едкой (но иногда — умягчительно легкой, как женская ладонь, как плечо) кувшинами не пить!
Глава
четырнадцатая Шпаги с портупеями
Тут снова испуг, опять недоумение. Лето 1782-го ошарашило Евстигнея неизвестностью. Окончание Академии — вот оно, не за горами! Как сие предстоящее окончание перетерпеть? И еще главней: что дальше?
Впервые ведь предстояло выйти из Академии не питомцу «трех знатнейших искусств», а музыканту. (Петрушу Скокова, невзирая на его немалые успехи в музыке, так и выпустили по классу «архитектурного художества».)
Недостоверность музыки в Империи — как раз и пугала…
К выпускным испытаниям следовало представить произведение малой формы собственного сочинения. Произведение должно было сходствовать с образцами европейскими, или хотя бы с образцами скоковскими, не так давно вновь полученными из Италии.
Исполнять предстояло на публике: либо на клавикордах — solo, либо на скрыпице — в оркестре.
Мучился долго, а написал враз: небольшое сочиненьице для клавикордов (вроде детской сонатины) было выпускником Фоминым с блеском и при полном одобрении профессоров и почтенной публики исполнено.
И вот в сентябре 1782 года Евстигней Фомин обучение свое в Академии художеств блестяще завершил. Став при том еще, как шутили однокашники, «первопроходцем». В самом деле: шутка ли? Не зодчий, не ваятель, не батальный живописец, а первый российский — обученный всему, что положено — музыкант из Академии вылуплялся!
День 3 сентября выдался пасмурным, но не холодным. Ветер — и о том есть свидетельства — был тепл и слаб, налетал порывами, быстро ник. Ждали солнца. Солнце не выглянуло.
К полудню собрался Совет Академии. Все надлежащие решения Совет принял еще третьего дня. Оставалось те решения прилюдно огласить и вручить выпускникам то, что было предписано уставом.
В пышно вызолоченной зале, в присутствии Ивана Ивановича Бецкого, Президента, в присутствии княгини Дашковой, графа Безбородко, графа Разумовского и других вельмож, конференц-секретарь Академии Христиан-Фридрих Фелькнер, выступив поперед крытого дорогим сукном стола, стал выкликать выпускников.
Возмужавшие, окрепшие, кто с пробивающимся пушком, а кто уже и с непослушной щетинкой, кто с артистически откинутыми — на иноземный манер — собственными (не париковыми) волосами, а кто и в смешно сидящем парике, за дипломами подходили: Андриян Захаров — архитектор, Семен Щукин — живописец и портретист, Яков Москвин — скульптор, Елисей Кошкин — гравер...
Никто из подходивших не знал: каково-то ему самому придется? Что посредством его собственной жизни и судьбы на российских нескончаемых холстах вельможным Петербургом намалевано будет? Знали одно: лучшим из них предстоит провести три года в учении италианском.
К возможной поездке готовились каждый по-своему, и чувства об отъезде имели разные.
Новоиспеченный архитектор Андриян Захаров (будущий строитель Адмиралтейства) не мог сдержать радости, не знал, куда девать руки с удивительно крепкими, как мрамор, побелевшими пальцами.
Радостны были и братья Волковы: Андрей и Алексей. Класса исторического живописец Алексей был притом едва ли не навеселе. Алексей Волков явственно шептал:
Шепот сей слыхали не все. Но Евстигней-то слыхал! Может, и потому, что выостренный музыкальный слух среди всех прочих имел он один.
Не чуя рядом родственной души, не осязая локтем товарища по ремеслу — был Евстигнеюшка печален. Оттого, когда начали читать то, что было записано в собственном его дипломе, — глаз и не подымал.
При этом в ум его, прямо посреди чтения, вплывали образы, от торжества весьма удаленные, а в присутствии высоких особ так даже и неуместные.
Вот немчик-секретарь Конференц-Фридрих Фелькнер. Чуть покачивается на сухоньких птичьих ножках. Вот дамы с корзинами волос: лорнируют графа Безбородку до дыр. Вот набились, как сельди в бочку, в задние ряды приятели по Академии. Что ежели взять их всех да и заставить сейчас в один голос запеть? А затем голоса разделить... Княгиня Дашкова, та, верно возмутится. А граф Разумовский — тот навряд ли! Скорее обрадуется: пение страх как любит. Ну а ежели еще заставить Иван Иваныча Бецкова, как того италианского буфа, по сцене бочком пройтись, да отколоть по-буффонски какое коленце, да еще бы Иван Иванович прическу какой даме от любострастного внимания чуть сплющил... Тогда — держись! Тогда, пожалуй, и
Тем часом Конференц-Фридрих Немчик читал:
Склонность природная брала свое.
За последние три года Евстигней поднаторел в музыке весьма и весьма. И сейчас, слушая о себе, как о другом, пробегал собственное прошлое не умом — пальцами. Даже будущую жизнь свою всегда прослушивал и «проигрывал» он их кончиками, подушечками.
Вдруг припомнилось начало жизни: выпрыгнули из-под чутких пальцев топот солдатских сапог, свист фухтелей, скрып весел.
Пальцами же «увиделось»: мать и вотчим ведут его в Академию, мнет живот немец-профессор, рядом счастливые мальцы повизгивают, а ему тяжко, а ему грустно. Вспомнилось с каким трудом вживался — как вжимаются теплым плечом в сырую стену — в золотой и хоромный, не отзывающийся на голос ни стуком, ни эхом (не слободской, не солдатский!) питерский мир.
Получаемый диплом значил для жизни внешней (золоченной, хоромной) очень многое. Однако во внутренних устремленьях души сей диплом был не столь важен. Даже и сейчас, отодвинув в сторону Бецкова и важных дам, отодвинув в сторону мысли о скрыпичных и клавесинных упражнениях, размышлял Евстигней не о пустяках — об опере.
Фелькнеров голос размышлять мешал.
Тут, скорчив страшную рожу, немчик замолк и вперился в Евстигнея: видно, желая припомнить ему трактир «Желтенький» и плебейскую игру на крестьянской лире.
«В вечные роды! Правом и преимуществом!»
Что права и преимущества для безродных и бесприютных бывают на одной лишь только бумаге — о том Евстигней знал уж порядочно.
В последний год обучения побывал он и в питерских театрах, и на консерты Придворной капеллы зван был, слушал хоры малороссийские и цыганские. Никаких прав у всех играющих, поющих и музыку сочиняющих — не было! Даже и слова такого они не знали. Исправно петь, вовремя нажимать на клавиши и пощипывать струны, послушно осуществлять задуманные кем-то высшим музыкальные прожекты — в том только право их и состояло.
Ну а в обыденной жизни — тут и вовсе худо: каждый пенек необструганный мог приказать музыканту все, чего душа пожелает!
Иван Иванович Бецкой, Президент Академии, вдруг резко встал.
То ли от нахлынувших чувств, то ли тщась припомнить: не видал ли он воспитанника Академии — теперь уже бывшего — Евсигнея Ипатьева Фомина где-либо в неподобающем месте? Здесь, в Академии, конечно, и видал. Не раз и не два слыхал игру его на клавесине и на скрыпке.
Внезапно Иван Иванович припомнил: с Алымушкой в Смоль ном институте сей фрукт переглядывался! Даже словечком-другим перекинуться с нею посмел! Там, в Смольном, сей Фомин своей постно-влюбленной физиогномией Ивана Иваныча до глубины души и возмутил. Там глаз и намозолил!
Иван Иванович улыбнулся, сморгнул запутавшуюся в ресницах слезу и, уже уразумев, как именно ему следует распорядиться судьбой воспитанника, произнес:
— По уставу Академии Золотая медаль выдается одним лишь питомцам трех знатнейших художеств. Сиречь — архитектуры, живописи, скульптуры. — Иван Иванович приосанился, оглядел собравшихся, увидел обычно живое, но теперь вполне равнодушное лицо графа Безбородки и уже безо всяких слабинок и неприличных вздохов продолжил: — Однако, сообразуясь с немалым сего Фомина дарованием, мы определяем, — Иван Иванович еще раз победно оглядел залу, — сего музыкального питомца отметить особо. Как именно? Пока — секрет. Однако если Совет Академии мысль мою утвердит, будет сей питомец отмечен всенепременно!
Через три дня — учтя дарование и уважая мнение Президента — Совет Академии постановил:
Дерзнувший любезничать с Алымушкой был награжден: бумагой и обещанием. Препятствовать дальнейшему обучению Фомина в Италии Иван Иванович не стал: чем черт не шутит, когда Господь Бог спит! Вдруг да Алымушка возвернется? А тут — этот музыкантишко. Помешать может. Так что — на три года! Для усовершенствованья талантов!..
Пятидесяти рублей, пожалованных вместо медали, господин эконом Евстигнею так и не выдал.
«Деньги на дорогу воспитанникам все одно положены. Да какие! Двести восемьдесят рублев — на год проживания! Прямо завидки берут. А тут какие-то пятьдесят рублев...»
Удовольствие начальствующих лиц было полным: Иван Иванович Бецкой совершил полезное для Академии дело и добился долгого отсутствия Фомина близ милой сердцу Алымушки. Господин эконом положил в карман пятьдесят полновесных рублей, каковые никем и никогда, разумеется, истребованы назад не будут...
И только Евстигней Ипатов Фомин, хоть и кончивший Академию с отличием, но не удостоенный за успехи золотой медали, полного и настоящего удовольствия не получил. Даже шпага с портупеей — положенная по уставу и выданная ему наравне с прочими выпускниками — утешить не смогла. Перед кем той шпагою щеголять?
Впрочем — где теперь портупеи, где шпаги?
— Оставлены навсегда в каморках! Где музыка и где архитектура?
— Растворились и потонули они в питерских злых туманах. Где теперь душа и где сердце?
— Так это у кого где.
Душа Евстигнеева была уже в дороге.
...Ясное безветрие 1782 года. Доедаемая заморозками осень. Из Санкт-Петербурга — через Динабург, Ригу и дальше на Вену — катят две кибитки.
Задние громадные колеса помогают кибиткам выбираться из доходящей почти до кузова, но и начинающей уже подмерзать грязи. Колеса передние — спрямляют путь. Две пары лошадей — сытых и гладких, только что, как по команде, скинувших на дорогу дымящиеся яблоки навоза — бегут резво, ходко. Солнце ударяется о зубчики леса. Мир и покой позванивают колокольцами в льдистом воздухе. Мир и покой (принимая вид сна) тихо спускаются на путешествующих.
Один лишь передовой ямщик, мещанин города Динабурга, приземистый, но притом же и длиннорукий Иван Алексеев сын Дворянин, наступающему покою не рад. По временам его охлестывает беспокойство, окатывает гнев:
— Пенсионеры... — рычит он в голос. — Слово живого им не скажи. Табачком не обидь. Сивухой не оскорби. Луков день — слышь ты — уже миновал. Покров скоро, а они лба лишний раз не перекрестят...
«С оными пенсионерами никакого дурного обращения не иметь... Поступать поря-а-адочно и благоприс-стойно!..» — голосом пройдохи секретаря, голосом визгливо-тонким, передразнивает Дворянин казенную бумагу, читанную и своеручно им подписанную третьего дня в Санкт-Питер-Бурхе.
— Будет ворчать, Иван Лексеич! А скажи-ка ты лутче, скоро ль корчма?
— Скоро, не скоро... Доставлю вас до корчмы. Как солнце сядет — так корчма и явится.
— Эй, отстающие, поднажми! Корчма рядом! А ну, Гаврила, шибче нахлестывай!
Плечистый молодец, одетый щегольски, едва ли не по-господски — правда, лицом своим с господами схожий мало — выставился из передовой кибитки, кричит, громко и раскатисто смеется. Впрочем, смех его быстро относит прочь. Дальше — один перестук колес, свист кнутов, понукания ямщиков.
Вторая кибитка идет не так споро и ровно, как первая, и по временам ее заносит: то вправо, то влево. И тогда трещит под передними колесами тончайший ледок, высоко взлетают из-под колес задних все сильнее цепляемые морозцем комья грязи.
Правит второй кибиткой сын мещанина Дворянина Гаврила: рука не отцовская, вожжи докрасна намяли ладонь, оставили след и на пальцах.
Во второй кибитке с закругленным верхом и открытым передком сидят, закутавшись в меховые накидки, двое. Один, Андрей Воинов — двадцати двух лет, дородный, чувствующий плечьми тесноту кибитки, выпускник живописного класса Петербургской Академии художеств — не мигая, глядит на лес. Другой — Евстигней Фомин — двадцати одного года, посубтильней, помалорослей, молчит, задумавшись.
Утром Евстигней повздорил с ямщиком Дворяниным, подрядившимся везти пенсионеров Академии до самой Вены, и все никак не успокоится. Чтобы избыть беспокойство, то про себя, то вслух напевает он незамысловатые, быстро обрывающиеся мелодии. Но и пение не делает путь легче. Смутно у Евстигнея на душе, и на сердце тревожно! Дорога, так увлекавшая вначале, начинает тяготить.
А ведь сколько дум и надежд было связано с путешествием! Сперва Вена, затем Италия. И там, в Италии, в городе Бологне, не месяц и не два — целых три года!
Краем неба черкнула птица.
Городской житель, не знающий как следует птичьих пород, Евстигней вгляделся внимательней. Сперва птица смутила душу: хищновата, страшна. Такая клюнет — не подымешься. Правда вдруг (в последнем лучике солнца) сия хищная зазолотилась, подобно птице священной, виданной на одной из икон.
А еще птица сказала своим полетом нечто о его собственной жизни: высоко летать, низко пасть! Так ли? Так ли?
На мгновение птица исчезла. Потом явилась вновь.
Коршун? Подорлик? Чеглок? Видно сокол-чеглок и есть.