– Как и с вами, сэр. Не часто встретишь талантливого художника, не обделенного практической сметкой.
– Твердый гранит. – Отто постучал себя по черепу.
– Нет нужды напоминать, что наш договор должен храниться в строгом секрете. Станет истинным бедствием, если, поддавшись вполне понятному искушению, вы решите похвастать столь прекрасным результатом. Это опасно для всех заинтересованных лиц, а для вас в особенности. Мистер Барнум – рациональный человек, но, если ему перечат либо его обманывают, сей характер быстро меняется. Наблюдать за этим тяжело. Человек теряет всякое самообладание.
– Не утруждайте себя угрозами, – сказал Отто. – Положите мне в руку деньги, и мой рот рефлекторно захлопнется. Что до похвальбы, то об этом не может быть и речи. Я жду не дождусь, когда закончу это творение и отправлю его своей дорогой. Вы заметили картины, которыми увешана стена, – аллигаторы, крокодилы, ядозубы,[55] ящерицы и рептилии всех сортов, а также омары, раки и прочие отвратительные природные формы? А вот другая стена – на ней божественные образы неземной красоты. Чтобы добиться сей титанической достоверности, мне пришлось иметь дело со зловещей границей, отделяющей уродство от красоты, и это было нелегко. Репродукция – не просто копия, а исполин полон неопределенности. Работа истощила меня, и отнюдь не одной лишь нехваткой сна. В действительности я подумываю провести пару десятилетий в Греции, колыбели современной цивилизации. Пусть то что мистер Барнум называет «страной янки от моря до моря», остается янки.
– Прекрасное путешествие, я вам завидую, – сказал Арбутнот. – И полностью поддерживаю ваше решение. Но вы ручаетесь, что этот титанический запах рассеется?
– Надо было вам его вчера понюхать. Словно выдержанная пеленка. Когда он доберется до Манхэттена, будет благоухать, как первая роза девственницы.
– Что ж, счастливого пути – и вам, и ему, – сказал Арбутнот.
Нью-Йорк, Нью-Йорк, 6 декабря 1869 года
– Проследите, чтобы Рак у себя в Чикаго получил этот выпуск, – сказал Зипмайстер копировальщику. – И скажите нашему внештатнику в Сиракьюсе – как там его зовут? – пусть разузнает все что можно об этом ненормальном, который набросился на Палмера. Поставьте заголовок «ИЗБИЕНИЕ В СОЛЕНОМ ГОРОДЕ. НЕИЗВЕСТНЫЙ ВСТАЕТ НА ЗАЩИТУ ДОБРОГО ИМЕНИ ГОЛИАФА». Третья полоса, сверху. Найдите художника, знающего, как выглядят эти светила, и сделайте мне карикатуру на тему драки, сам исполин пусть сидит и наблюдает за бардаком. У забияки, который поколотил Палмера, вместо лица оставьте белое пятно.
– Голову завязать? – спросил копировальщик.
– Чем завязать, какую голову?
– Каменную. Они же у него кусок мозгов забрали.
– Молодец, – сказал Зипмайстер. – Голову перевязать. Обязательно. И тени разбросайте, как пятна крови.
Кардифф, Нью-Йорк, 7 декабря 1869 года
Джордж Халл пил ромашковый чай, Берта Ньюэлл смотрела в свое любимое окно. Снег припорошил поля, а Медвежья гора теперь сверкала и белела.
– Зима – самое честное время года, – сказала Берта.
Джордж потрогал голубоватый фингал под левым глазом, потер саднящие ребра. Полиция Сиракьюса отделала Джорджа уже после того, как Чурба, чтобы вытащить его из тюрьмы, заплатил двум судьям откупные и все обвинения были сняты. Избили его просто так – любезность шефа.
– Одни птицы улетают, другие остаются, – сказала Берта. – Я уважаю тех, кто остается, но все равно не понимаю, как же они не замерзают до смерти. Хорошо, когда они есть, но так грустно, если подумаешь, что приходится выносить этим крохам.
Джордж, которому хватало забот с собственной болью, сильнее всего мечтал, чтобы эта его кузина – с замороженной рожей и тощая как палка – наконец заткнулась. Обычно Берта говорила пять слов в месяц, зато сегодня расщебеталась не хуже этих ее проклятых зимних пищалок. Джорджа раздражала забота о мухоедах, когда в утешении нуждается сам Бертин покровитель.
Но сильнее, чем боль, мучили Джорджа Халла шипы непонимания. Он не мог, как ни старался, объяснить ни потерю контроля, ни возмутительное поведение, ни столь вопиющее попрание приличий. Со времен подростковых потасовок с братцем Беном Джордж ни на кого ни разу не поднял руку. Взрослый человек, он вышел из себя лишь однажды, когда отлупил граблями того самого каменного истукана, подлинность которого несколько дней назад ринулся защищать кулаками.
Подлинность? Какая подлинность? Кто лучше его самого знает, что инсинуации Эрастуса Доу Палмера более чем оправданны? Без Джорджева обмана этот нелепый булыжник, колосс кардиффский, был бы сейчас в Айове стенкой водохранилища. Сильнее всего его сбивала с толку несомненная искренность той вспышки. Слова Палмера вовсе не обязательно означали финансовый крах. Последствия могли быть куда мягче. Однако, ввязываясь в драку, Джордж исполнял миссию; подобное же болезненное неистовство, очевидно, заряжало энергией его противоположность, преподобного Турка.
Берта считала заледеневших птичек, а Джордж все яснее понимал, что в какой-то миг стал жертвой своей же собственной блестящей мистификации. Чурба писал, как исполин о чем-то ему говорил. Не тот ли каменный голос, спрашивал себя Джордж, подтолкнул его к безумию?
Что, если он всего лишь пешка? Стиснутая рукой того самого капризного Бога, которого он так презирает? Если это правда, сколь бы фантастичной она ни была, если Голиафу дарована крупица жизни и обрывок святости, не подтверждает ли это сомнения Джорджа в отцовстве? И кто тогда притаился во чреве Анжелики? Джордж стукнул себя кулаком по лбу. Берта услышала шлепок, но не отвела взгляда от окна.
– Ромашковый чай обычно успокаивает, – сказала она.
Джордж ушел в комнату Анжелики. Жена отдыхала после прогулки по зимнему лесу, ее нежное фарфоровое личико покрывали прожилки вен. Джорджа захлестнуло теплым потоком. Он наклонился поцеловать Анжелику, но та отстранилась.
– Мадонна, – проговорил Джордж, – сжалься надо мной. Покажи хоть как-нибудь, что ты моя жена.
– К сожалению, я не могу этого сделать, – ответила Анжелика. – Раньше могла. Но теперь слишком поздно, дорогой. Неужели не понимаешь?
– Слишком поздно не бывает никогда.
– «Слишком поздно» – не выдумка, Джордж, – назидательно произнесла Анжелика.
– Но наш ребенок?
– Когда ребенок родится, я уйду. Еще не знаю куда, но место найдется.
– Уходи. – У Джорджа горело лицо. – Ребенок останется со мной.
– Это невозможно, дорогой, – сказала Анжелика.
– У тебя нет ничего без Джорджа Халла. Ты сама ничто без Джорджа Халла. Неужели ты думаешь, я позволю тебе украсть моего сына?
– Сын или дочь, отныне это тебя не касается.
– Не касается? Мое семя, внук Саймона, меня не касается? – Джордж хлестнул Анжелику по щеке.
– Ты собираешься меня бить? Тогда убивай сразу, потому что иначе я тебя убью.
– Тебя заколдовали, – сказал Джордж.
– Может, и так, – сказала Анжелика. – Да, это так.
Джордж Халл попытался поднять руку. Она висела, как сломанный маятник. Он видел себя в треснувшем зеркале Берты Ньюэлл. Синее изувеченное лицо напоминало рыбу на тарелке.
Нью-Йорк, Нью-Йорк, 15 декабря 1869 года
12 декабря «Нью-Йорк таимо, «Трибюн», «Сан», «Америкэн» и «Горн» вывесили на целую полосу рекламу Барнума.
От окраин Бронкса и до глубин Бруклина протянулись афиши с тем же призывом. На тысячах улиц беспризорники и мальчишки-газетчики совали прохожим рекламки. Перед отелями «Пятая авеню» на Мэдисон-Сквер и «Астор-хауз» у мэрии дефилировали, нацепив доски-сандвичи, лучшие бомжи Бауэри. Вдоль береговой линии Манхэттена курсировала, превратившись в плавучий рекламный щит, паровая яхта «Речная королева». Сад Нибло был упакован в знамена, как бог в пеленки.
«ИСПОЛИНСКОЕ СЧАСТЬЕ БАРНУМА!» – такова была главная тема газетных новостей и городских разговоров. Чем шире расходилась весть, тем сильнее церкви всех конфессий осаждались прихожанами, явившимися возблагодарить Бога, восславить Ф. Т. Барнума и оставить заявку на любую щедрость, которой сей странный гость надумает облагодетельствовать город. Иные священники и настоятели в честь каменного человека устроили колокольный звон.
На Фултон-стрит компанию «Флаги Бетси Росс» окружили заказчики, измученные попытками добыть в магазинах «звезды и полосы». Первая же волна возбуждения за считаные часы смыла все запасы. Когда фабрика продала последний вымпел, начались беспорядки, и тридцать семь растоптанных патриотов были доставлены в городскую больницу.
Амос Арбутнот, эсквайр, более чем удивленный столь живым откликом тех самых ньюйоркцев, которые отозвались бы с ленцой даже на собственный некролог, помчался к Барнуму сообщать новости:
– В городе паника. Они на грани помешательства.
Барнум выслушал, покачал головой и произнес:
– Затеяв поругание, обретаешь святость. Я всегда знал, что выполняю за Бога Его работу. Вредно себя недооценивать, – добавил он. – Маловато, поздновато – вот явные признаки упадка.
Барнум набросал эскиз распятия, чертами напоминающего Титана, распорядился найти фабрику, способную за четыре дня, не дольше, отлить пять сотен, не меньше, таких реликтов, и отправил эмиссаров искать полулегальные мастерские, где итальянцы, евреи и китайцы, вооружившись наперстками, натянут на палочки флажки.
– Раз дело доходит до беспорядков, – предложил Арбутнот, – может, стоит вложить деньги в бинты.
– Стоит прощупать рынок свистков и дубинок, – ответил Барнум. – На бинтах много не заработаешь.
На МАРШ ИСПОЛИНА излилась благодать хорошей погоды. Парад начался теплым сухим утром, словно взятым взаймы у другого времени года. Солнце в пятнистом небе, точно пальцами, протыкало лучами облака, а в авангарде шествия вставала шеренгами дюжина походных оркестров. Шотландцы выдували из волынок поросячий визг. Румынские цыгане трясли тамбуринами. Там были немецкие рожки, ирландские флейты, польские танцоры и африканские барабанщики, акробаты из Норвегии и шоколадные oборванцы, игравшие тарантеллу на губных гармошках.
Вслед за музыкантами пятьдесят королевских рысако тянули двуколки с высокими колесами – на гарлемских полях они казались фаэтонами. Далее шел разноголосый зверинец из львов, тигров, обезьян, зебр и слонов, отобранных Барнумом в обмен на прошлую и будущую благосклонность у обветшалых цирков, чьи хозяева перед тем, как разориться, время от времени совершали экскурсии в джунгли.
За звериной солянкой следовали, размахивая знаменами и распевая гимны Союза, длинные ряды сирот во взятых напрокат белых мантиях. За ними показалось внушительное сборище хромых и увечных, что шатались и ковыляли, а то скрючивались на задниках повозок. На почтительном удалении от этих медлительных бедолаг ползли три обитых черным войлоком омнибуса с открытыми верхними площадками. Там музыканты играли похоронный марш.
Наконец появилась колесница Титана – катафалк, несший на себе Идеального Исключительного Истинного Исполина. Барнум не видел смысла демонстрировать народу почетного гостя, за право посмотреть на которого они чуть позже с радостью выложат деньги, а потому спрятал Титана в серебряном гробу, за стеклянными стенками. Понукая лошадей, катафалком правил облаченный в темный цилиндр Генерал-с-Пальчик. Рядом сидел не менее благоговейный Барнум и проливал настоящие слезы.
Сквозь туннель рукоплесканий процессия прошла по кривым дорожкам Центрального парка, затем, обогнув акустическую раковину, выплеснулась на Пятую авеню, прорвалась сквозь скелетные тени лесов нового собора Святого Патрика, миновала мавританские башни храма Эмануэль[57] и на Сорок второй стрит бетонные стены резервуара Кротон.[58] Она почти коснулась обугленных развалин негритянского приюта, сожженного во время войны иммигрантами, боявшимися утонуть в потоке черных батраков, что несся на Север отнимать у них работу. Прошествовав под огромными окнами новенького особняка Стюарта,[59] возвышавшегося, будто памятник торговому богатству, участники марша свернули по Бродвею к Мэдисон-Сквер, где их приветливо встретила уже более фешенебельная толпа. Некоторое время караван Титана скользил между мириадами пятиэтажных офисных зданий, заполненных, точно ульи, новыми городскими дельцами, затем направился к церкви Троицы и Сити-Холл-парку. Шествие умышленно помедлило у Принтинг-Хауз-Сквер, где шла война за лучшие места между репортерами и иллюстраторами, с одной стороны, и мастерами фотокамеры – с другой, после чего наконец-то сжалось в комок у входа в шикарный отель «Метрополитен», вплотную примыкавший к саду Нибло, где исполину предстояло вершить свой суд. Не считая нескольких карманников и короткого протеста анархистов, марш прошел с ошеломляющим успехом.
Кардифф, Нью-Йорк, 17 декабря 1869 года
Чурба Ньюэлл узнал о барнумовском исполине, когда человек из «Сиракьюс джорнал» спросил, каким, интересно, способом даже феномен вроде Голиафа умудряется находиться в двух местах одновременно. Как только до Чурбы дошло, что понимать это следует буквально, он рванул в Кардифф, где обнаружил огретого полицией Джорджа Халла в сильно примороженном состоянии. Рядом сидела Берта и наблюдала за клевавшими снег дроздами.
– Ну и прет этот ублюдок Барнум. «Исключительно истинный», черт бы его побрал! Что делать, Джордж? Надо что-то делать.
– А какая разница? – проговорил Джордж. – Мы-то ведь знаем правду, остальное – не важно.
– Прекращай нытье, и быстро. Что бы там ни прогнило у тебя в башке, сейчас не до того. Мы утираемся и жрем крапиву или едем в Нью-Йорк драться? Господи, кузен, я знаю одно: Нью-Йорк не вынесет двух исполинов. На карте кое-что подороже денег. Тут дело чести.
Ораторский пыл Чурбы Ньюэлла испугал Джорджа. «Честь дороже денег?» Хотелось бы знать, чьи это слова.
– Повтори, что ты сказал.
– Повторяю, только ты слушай. Они таскают по улицам исполина по имени Титан и говорят, что наш Голиаф – это две тонны вороньего карканья.
– Надо что-то делать, – сказал Джордж Чурбе.
– Помереть не встать, – сказал Чурба, – а я тебе о чем?
Чикаго, Иллинойс, 18 декабря 1869 года
Добравшись до Норт-Кларк-стрит, Барнаби Рак обнаружил Герхардта Буркхарта в трауре. Два дня назад был найден на улице замерзший труп Эдуарда Залле, учителя и партнера каменотеса. Полиция сказала, что Залле умер в сугробе, головой в снег, ногами кверху, – возможно, он стал жертвой чьей-то дурацкой выходки, возможно, его сбила с ног понесшая лошадь, возможно, он сам упал с горки. В том же виде, в каком его нашли, тело Залле лежало в мастерской Буркхарта – бледное и тщедушное, как палочка сельдерея; вид у скульптора был, как полагается, мертвый, несмотря на замазанные румянами губы и щеки. Обе руки замотаны марлей.
– Хочу сделать слепок, – объяснил Буркхарт, – сперва из парижского гипса, потом в бронзе. Руки были всем для этого человека, он сам был этими руками.
– Должно быть, страшный удар, – сказал Барнаби.
– Лучше бы я сам умер. Эдуард Залле был мне отцом, сыном и другом. И все равно он будет жить в своих работах. Этот человек наплодил столько серафимов и ангелов, что можно дважды заселить Небеса. А сколько фонарей, фронтонов, горгулий, фонтанов, всяких памятников? Его наследие – аллея красоты.
– Покойся же с миром. У него умиротворенный вид.
– Может пролежать так хоть целый год. Не скоро начнет разлагаться. Все дело в спирте. И еще в морозе.
– Воистину окаменение, – ответил Барнаби.
– Можно сказать и так.
– Печально думать, что человек столь великого таланта так мало известен. Однако он не первая жертва несправедливого забвения. Можно, пожалуй, утешиться, вспомнив всех тех безымянных художников, чьи работы – вечный дар человечеству. Оставленное ими переживает могучие империи и коронованных монархов. Имена их неизвестны, однако право на бессмертие – неоспоримо. Безмерно жаль, что никто за пределами Чикаго и слыхом не слыхал об Эдуарде Залле. Однако он оставил свой след, и в этом его победа.
– Я бы не сказал, что за пределами Чикаго так уж никто не слыхал об Эдуарде, – возразил Буркхарт. – Мы получали заказы из сотен разных мест.
– Местная слава, да, – сказал Барнаби. – Я говорил о более широкой и более универсальной известности. Если бы только мистеру Залле довелось получить работу, достойную его таланта. Не то чтобы я намеренно принижал ценность чикагского склепа, но все же есть разница между ним и куполом Святого Петра в Риме.
– Если работы Эдуарда – наши работы – снискали, как вы говорите, лишь местную славу, то почему вы здесь, мистер Рак? Говорите, вас прислал «Нью-Йоркский горн»?