Сигер сказал, что Церковь права с богословской точки зрения, но может ошибаться с научной. Есть две истины: одна о сверхъестественном мире и другая о мире естественном, с ней несовместимая. Пока мы исследуем природу, мы вправе считать христианство чушью. Если же мы случайно вспомним, что мы – христиане, нам придется признать, что наша вера хоть и чушь, но истина. Другими словами, Сигер раскалывает нашу голову надвое, провозглашая, что у человека два сознания: одно может верить, другое – не верить. Многим это покажется пародией на томизм. На самом деле это – конец томизму. Согласно Сигеру, не два верных пути ведут к одной истине, но один сомнительный путь ведет к двум истинам, разным. Очень важно, что именно тут Фома взревел, как раненый вол. Когда он встал, чтоб отвечать Сигеру, он был не похож на себя – самый слог его изменился, словно он заговорил не своим голосом. Он никогда не сердился на тех, кто с ним не согласен. Но этот враг покусился на худшее: он хотел, чтобы Фома согласился с ним.
Те, кто сетует, что богословы погрязли в тонкостях догмы, навряд ли найдут лучший пример. Едва заметное различие может привести к прямо противоположным выводам. Святой Фома разрешал идти к истине двумя путями, твердо веря, что истина – одна. Именно потому что вера истинна, ничто, обнаруженное в природе, не может ей противоречить. Именно потому что вера истинна, ничто, основанное на вере, не может противоречить науке. Святой Фома исключительно смело положился на истинность веры и оказался прав. Научные данные, которые считали в XIX веке несовместимыми с верой, почти все оказались в XX веке ненаучными. Материалисты – и те покидают материализм, а ученые, проповедовавшие детерминизм даже в психологии, склоняются теперь к индетерминизму в физике. Но прав ли он был или нет, он твердо верил, что единая истина не может противоречить себе самой. И тут последние его враги появились невесть откуда, чтобы сказать, что они с ним вполне согласны, – да, есть две совершенно разные истины. Истина оказалась двуличной, и двуличные софисты посмели намекнуть, что оба лица смотрят из-под доминиканского капюшона.
В своей последней битве Фома впервые взмахнул боевым топориком. Он потерял отрешенное терпение, проявлявшееся во многих спорах. Он говорил: «Так обличаем мы ошибку. Мы исходим не из истин веры, но из доводов и суждений самих философов. Если кто-нибудь, кичась своей мнимой мудростью, хочет бросить вызов тому, что нами написано, пусть говорит не в углу и не перед детьми, которым не разобраться в столь сложном деле. Пусть он ответит открыто, если посмеет. Вот я, дабы ответить ему, и не только я, недостойный, но и другие искатели истины. Мы сразимся с его заблуждением или исцелим его невежество».
Бессловесный вол взревел, словно его загнали в угол, но он не сдается. Мы уже говорили, почему Аквинат вложил столько чисто нравственного пыла в спор с Сигером Брабантским. Его победой воспользовались и предавали за его спиной дело его жизни. Вероятно, в первый раз со времен юности он поддался гневу и снова ринулся на врага, размахивая головней. Но даже во гневе он произнес слова, которые я порекомендовал бы тем, кто сердится по менее важному поводу. Слова эти можно высечь на мраморе, ибо они показывают, как спокоен и справедлив был его несравненный разум. Именно эта фраза, вырвавшаяся с лавою гнева, особенно типична для Фомы Аквината. Он сказал: «Мы исходим не из истин веры, но из доводов и суждений самих философов». Как было бы хорошо, если бы все богословы были так разумны в спокойном споре, как разумен Фома во гневе! Как было бы хорошо, если бы христианские апологеты помнили его слова или хотя бы написали их крупно на стене, прежде чем прибивать к ней свои тезисы![52] На вершине ярости святой Фома понимал то, чего не понимают они. Бесполезно ругать атеиста за то, что он атеист; нельзя убедить противника, не исходя из его предпосылок. Или не спорь совсем, или спорь на языке оппонента. Конечно, можно заменить спор чем-нибудь другим – это уж зависит от широты наших нравственных принципов; но если мы спорим, мы должны исходить из доводов и суждений противника. Святому Людовику, королю Франции и другу святого Фомы, приписывают фразу, которую недалекие люди считают образчиком нетерпимости. Король полагал, что с неверным можно спорить, как спорит философ, или всадить в него меч. Истинный философ (пусть и другой школы) первым призна́ет, что святой Людовик не погрешил против философии.
Так, в последней своей богословской битве Фома дал друзьям и врагам не только урок богословия, но и урок спора. Спор и впрямь оказался последним. Как многие люди – и грешные, и святые, – он любил спорить. Но после этой победы ему вдруг захотелось тишины и покоя. Он сказал очень странную фразу одному из своих друзей, но мы расскажем об этом позже. Его потянуло к предельной простоте монашеской жизни, он как бы хотел вечной отставки, но папа снова возложил на него миссию спора[53]. Он повиновался, отправился в путь и умер.
Глава IV
Размышление о манихеях
О святом Фоме рассказывают историю, которая, подобно молнии, освещает его не только снаружи, но и изнутри. Она показывает нам не только дух времени и не только человека (или комический персонаж) – нам на минуту приоткрывается работа ума. Происшествие это, вполне обыденное, было в ту пору, когда Фому то и дело отрывали от работы, даже от игры, – ведь у него было редкое увлечение, он любил думать. Мысль опьяняет некоторых сильнее, чем вино. Фома отклонил много приглашений ко двору не потому, что был угрюмым, – он им не был, – а потому, что вечно думал, рассуждал, доказывал, и ни на что другое не оставалось времени. Но когда его пригласили ко двору Людовика IX, более известного под именем Святого Людовика, доминиканские власти велели ему согласиться, и он тут же тронулся в путь, потому что был примерным монахом даже во сне, более того – даже в постоянных своих раздумьях.
Часто сетуют на то, что в житиях все святые похожи. На самом же деле нет людей, более разных, чем святые, – даже преступники больше похожи друг на друга. Трудно найти святых, столь непохожих, как святой Людовик и святой Фома. Святой Людовик родился королем и рыцарем. Он был из тех смелых и простых людей, для которых естественно и совсем нетрудно любое общественное дело. Святость и живость не мешали друг другу, они сливались в действии. Он не так уж много думал, вернее, не так уж много философствовал, но, когда ему приходилось размышлять, мысль его была простой и ясной, как всегда бывает у настоящих людей действия, которых на свете мало. Он никогда не ошибался, он был правоверен чутьем. В древней языческой мысли о мудреце-правителе есть неточность, и открыть ее может только христианство. Конечно, может случиться, что король очень хочет быть святым, но святой никогда не захочет быть королем. Хороший человек не захочет править, но Церковь, в своей снисходительности, разрешает хорошему человеку быть правителем. Людовику вряд ли мешал его сан – он правил Францией, как служил бы в армии капитаном, даже сержантом. А человек типа Фомы ни за что не стал бы королем, не втянулся бы в королевскую политику, не захотел бы королевской роскоши. Не только смирение – и неосознанная лень, и барское отвращение к суете, которое часто можно встретить у очень образованных, медлительных и умных людей, держали его далеко от путаниц придворной жизни. К тому же он всегда тщательно отстранялся от политики, а в его пору самым дерзким, самым поразительным символом политической силы был королевский Париж.
Париж был поистине Aurora Borealis, Северной зарей. Не надо забывать, что земли, расположенные ближе к Риму, подтачивал языческий пессимизм Востока, самым приличным представителем которого был ислам. Прованс трясла лихорадка всеотрицания и дурной мистики, а северная Франция дала мечи и копья, чтобы справиться с этой ересью[54]. Там же, в северной Франции, засверкали и копья – башни готических храмов. Мы видим готику мрачной, серой, но башни эти были другими – невиданные и чудесные, как летающий корабль, белые и сверкающие, в золоте и красках взлетали они к северному небу. После Людовика Святого Париж белел, как лилии, и сверкал, как орифламма[55]. Рождалась великая французская нация, которой выпало положить конец старой распре короля и папы в тех странах, откуда шел Фома. Шел он неохотно и, если можно применить это слово к столь кроткому человеку, угрюмо. Когда он вошел в Париж, ему показали с холма сверкание шпилей, и кто-то сказал: «Какое счастье владеть всем этим!»; а Фома тихо произнес: «Я бы предпочел рукопись Златоуста, никак ее не раздобуду».
Упирающуюся громаду, погруженную в раздумье, доставили в конце концов ко двору, в королевский пиршественный зал. Можно предположить, что Фома был изысканно-любезен с теми, кто к нему обращался, но говорил мало, и скоро о нем забыли за самой блестящей и шумной болтовней на свете – французской болтовней. Наверное, и он обо всех забыл; но паузы бывают даже во французской болтовне. Наступила такая пауза и тут. Уже давно не двигалась груда черно-белых одежд – монах, нищий с улицы, похожий на шута в трауре и совсем чужой в пестроте, сверкании и блеске этой зари рыцарства. Его окружали треугольные щиты, и флажки, и мечи, и копья, и стрельчатые окна, и конусы капюшонов – все остроконечное, острое, как французский дух. А цвета были веселые, чистые, и одежды богатые, ибо святой король сказал придворным: «Бегите тщеславия, но одевайтесь получше, дабы жене было легче любить вас».
И тут кубки подпрыгнули, тяжелый стол пошатнулся – монах опустил на него кулак, подобный каменной палице, и взревел, словно очнувшись: «Вот что образумит манихеев!»
В королевских дворцах есть свои условности, даже если король – святой. Придворные перепугались, словно толстый монах из Италии бросил тарелку в Людовика и сшиб с него корону. Все испуганно смотрели на грозный трон, где сотни лет сидели Капеты[56], и многие охотно схватили бы черного попрошайку, чтобы выбросить в окно. Но Людовик, при всей своей простоте, был не только кладезем рыцарской чести и даже источником милости – в нем жили и французская галантность, и французский юмор. Он тихо сказал придворным, чтобы они подсели к философу и записали мысль, пришедшую ему в голову, – наверное, она очень хорошая, а он, не дай бог, ее забудет.
Я рассказал об этом, во‑первых, потому, что вся история кажется мне моментальным снимком средневековой души, вернее, двух средневековых душ. А во‑вторых, она так ясно показывает, чем был занят святой Фома, словно мы подслушали его мысли. Совсем не случайно при белом дворе Людовика он думал о темной туче манихейства.
Эта книга – только набросок биографии. Позже я коснусь метода и самых мыслей Фомы – того, что теперешние журналисты называют противным словом «вклад». Я могу посвятить очень мало страниц его теологии и философии, но то, о чем я собираюсь говорить, и шире, и у́же, потому я и должен предпослать эту главу другим. Я мог бы говорить о его нравственной позиции, или о свойствах его натуры, или о цели его жизни – ведь он знал лучше нас, что в жизни одна цель, и лежит она за пределами этой жизни. Но если мы захотим просто и ясно сказать, чего он хотел для мира и что сделал, мы скажем: он стукнул кулаком по столу и образумил манихеев.
Все это не совсем понятно тем, кто не изучал историю Церкви, и, мне кажется, еще непонятней для тех, кто ее изучал. История говорит нам, что к тому времени святой Доминик и Симон де Монфор уже образумили манихеев, а теология подсказывает, что богослов такого масштаба занимался множеством ересей, кроме манихейства. Тем не менее именно в этом воплотилась суть его дела. Именно так изменил он историю христианства.
Я пишу эту главу, потому что один предрассудок мешает нынешним людям понять святого Фому и его веру. Как многие монахи, особенно святые, Фома жил в строгом воздержании, когда мог жить в роскоши. Аскетическое начало очень сильно в христианстве. Христианский аскет хочет противопоставить свой дух силам природы, разделить муки Спасителя, подготовить себя к мученичеству. В современном западном мире аскетов очень мало, а если они встречаются, то именно у единоверцев святого Фомы; и потому все считают, что в аскезе – суть католичества. Редко встретишь постящегося олдермена[57], целомудренного денди и политика, давшего обет молчания. И вот все убеждены, что в католичестве нет ничего, кроме аскезы, а в аскезе – ничего, кроме пессимизма, и услужливо объясняют католикам, что их суровость идет от восточной ненависти ко всему земному. Недавно я обнаружил в одной ученой рецензии на книгу об Августине удивительное наблюдение: оказывается, Церковь считает плотскую любовь греховной по своей природе. Как в таком случае брак оказался таинством и почему именно католики не признают «контроля над рождаемостью», пусть критики решают сами.
Наш современник замечает, что католическая церковь высоко ставит аскетический идеал, а прочие обитатели Брикстона или Брайтона его ни во что не ставят, и спешит заявить: «Вот они, плоды власти, лучше бы завести религию без церковного авторитета». Выгляни он за пределы Брикстона или Брайтона, он понял бы свою ошибку. Да, нелегко встретить постящегося олдермена или молчаливого политика, но еще труднее найти монахиню, подвесившую себя на крюк или спящую на гвоздях. Католические ораторы из Гайд-парка не утыкают себя ножами, а если вы забредете к сельскому священнику, вряд ли окажется, что он лежит на полу с куском горящей пакли на груди, издавая возвышенные крики. Зато все это вы можете найти в Азии, где религиозный экстаз не сдерживается властью Церкви. Тот, кто знает человеческую природу, знает и то, что вера – ужасная вещь. Она поистине способна свести с ума, и очень часто Церкви приходится не насаждать ее, а сдерживать. Аскетизм – борьба со страстями – сам по себе могучая страсть. Его нельзя изъять из числа странных страстей человеческих, но его можно обуздать, и под властью Церкви он куда разумней и сдержанней, чем при языческом или пуританском безвластии. Вообще же аскетический идеал никак не может быть назван сутью католичества. Это – не основа нашей философии, а некий вывод из нашей этики. Если же мы обратимся к философии, мы поймем, что постящийся монах и голодающий факир прямо противоположны друг другу.
Никогда не поймет философию томизма, вообще философию католичества, тот, кто не понимает, что главное в ней – хвала бытию и Господу, Творцу всего сущего. Все остальное далеко не так важно и обусловлено не сутью, но осложнениями нашей веры – скажем, первородным грехом. Трудность в том, что правоверный католик мыслит на двух уровнях – на уровне творения и на уровне грехопадения. Представим себе, что на Англию напал враг: тогда в Кенте будет военное положение, ибо враг высадился на кентском побережье, а в Херфорде – сравнительная свобода. Но это не помешает англичанину любить и Херфорд, и Кент. Он любит Англию – и ту ее часть, которую спасет дисциплина, и ту, которая живет свободно. Любые крайности нашей аскезы – разумная или, если хотите, неразумная мера против зол первородного греха; но католик ничуть не сомневается в ценности тварного мира. На Востоке аскетизм нередко идет от пессимизма – люди истязают себя из ненависти к жизни, идут наперекор природе, а не просто обуздывают ее. Миллионы людей это не приводит к самоистязанию, но отрицание жизни играет и для них большую роль. Одна из исторических форм такого отрицания – манихейство, заклятый враг христиан.
Учение манихеев, в самых разных своих видах, с какой-то нерушимой изменчивостью нападало на нерушимое и неизменное. Оно напоминает сказку о чародее, обернувшемся змеей или облачком, и есть в нем безымянная безответственность, свойственная метафизике и этике азиатских стран, из которых оно пришло. Оно изменчиво, но всегда так или иначе оно гласит, что природа – зло или, по крайней мере, корень зла – в природе. А если это так, значит, у зла есть свои права, как и у добра. Иногда этот взгляд оборачивался дуализмом, провозглашавшим зло равноправным соперником добра, а не узурпатором. Чаще он воплощался в идее, что злые силы создали материальный мир, добро же связано лишь с миром духовным. Позже он принял форму кальвинизма, согласно которому мир создал только Бог, но в этом мире Он сотворил и зло. Если человек губит свою душу, он не нарушает, а выполняет Божью волю. Древние манихеи отдали Сатане все дело творения, новые кальвинисты отдали Богу дело проклятия; но и те и другие считали, что Создатель нашей земли, будь то дьявол или Бог, создал земное зло.
В наше время повсюду кишат манихеи, и, наверное, многие согласятся с этим взглядом, некоторые немного удивятся, некоторые не поймут, о чем же тут спорить. Чтобы они поняли, надо рассказать кое-что о католической доктрине, которая важна для нас не меньше, чем для Средних веков. «И увидел Бог все, что Он создал, и вот, хорошо весьма»[58]. Обычно пессимист не понимает или не замечает в спешке, в чем тут суть. А суть в том, что нет плохих вещей, есть только плохие помыслы, дурные намерения. Только кальвинист способен верить, что ад вымощен благими намерениями, – чем угодно, только не ими! Хорошие вещи – земную жизнь и плоть – можно испортить дурным побуждением, которое от дьявола. Но дьявол не может испортить сами вещи, они хороши, как в первый день творения. Дело небес материально – Бог создал материальный мир. Дело ада – только духовно.
Заблуждение это выступает в разных видах, но чаще, как почти все заблуждения, – в двух: более грубом, нападающем извне на Церковь, и более тонком, разрушающем ее изнутри. Церковь всегда разрывали надвое вторжение и предательство. «Борьба за существование» была в XIX веке таким же внешним походом против Церкви, каким стало в XX большевистское движение безбожников. Поклонение успеху, восхищение бесчестными богачами, болтовня о «неприспособленных» (тут даже мысль не закончена – не приспособленные к чему?) явно и открыто противоречит христианству, как черная месса[59]. Но слабые, поддавшиеся миру католики переняли эти понятия, защищая капитализм или беспомощно противясь социализму, – во всяком случае, употребляли их, пока великая энциклика о правах труда[60] не положила этому конец. Зло всегда терзало церковь извне и изнутри. В XVII веке вовне был кальвинизм, внутри – янсенисты. В XIII в. внешней опасностью были альбигойцы, внутренняя же, потенциальная опасность крылась в слепом следовании Августину. Августин в какой-то мере шел от Платона, а Платон был прав, но не совсем. Если линия не идет прямо к точке, она будет все дальше от нее по мере приближения. За множество веков учение Платона подошло очень близко к манихейству.
Привычные ошибки почти всегда верны. Почти всегда они нащупывают истину, неведомую тем, кто поправляет ошибающегося. По странному недоразумению люди необразованные понимают термин «платоническая любовь»[61] гораздо чище и возвышенней, чем образованные. Но те, кто знает, в чем заключалось одно из величайших зол Греции, поймут, что извращение нередко связано с превратным представлением о чистоте. Для манихеев чистота отождествлялась с бесплодием. У святого Фомы чистота всегда связана с плодовитостью – материальной, естественной, и сверхъестественной, духовной. Как я уже говорил, есть правда в вульгарной фразе: «У Сусанны с Сэмом совершенно платонические отношения». Действительно, читая Платона, легко сделать вывод, что люди были бы лучше без тел, что головы их могут улететь, как ангелы на старых картинках, и сочетаться в небесах чисто духовным браком. Последняя по времени вспышка такой философии ослепила бедного Лоуренса, и он наговорил чепухи, не ведая, что католическая доктрина брака сумела сказать многое из того, что он придумал, хотя и без чепухи. Как бы то ни было, любовь к Платону уже мешала не только любви к Богу, но и любви к человеку. Многие мыслители Средневековья, возмущенно отрицавшие альбигойскую доктрину безбрачия, гнушались телом, а иногда и всем на свете.
Нам, нынешним, легче понять, как провинциальны и глупы те, кто противится «всем этим догмам». Именно догма спасла здравый смысл. Теперь любят говорить, что религия связана лишь с чутьем и чувством. Если бы во времена, по праву называвшиеся темными, победила религия чувства, возобладали бы тьма и отчаяние. Именно твердая догма сдержала натиск страшных чувств. Противники аскезы иногда правы – многие наши отшельники чувствовали то же, что факиры. Но они не могли думать, как факиры, потому что были правоверными христианами. Догма велела им думать здоровей и человечней. Отшельник не мог отрицать, что добрый Бог создал нормальный и здравый мир, не мог утверждать, что мир создал дьявол, – он не был манихеем. Тысячи адептов безбрачия, убегавших в обители и пустыни, могли бы счесть брак грехом, если бы полагались на свои чувства, как теперь принято. К счастью, им пришлось положиться на авторитет Церкви, которая ясно сказала, что брак не греховен. Религия чувств в современном вкусе мигом бы превратила католичество в манихейство. Но когда вера могла довести человека до безумия, богословие спасало его.
Святой Фома, гений правоверия, напомнил людям о том, что мир сотворен Богом. Он напомнил о созидании, когда все жили разрушением. Пусть враги Средневековья ссылаются на сотню-другую фраз, которые можно счесть пессимистическими, – не это главное. Человека Средних веков не слишком волновало, достаточно ли он современен, и он не спешил подчиниться авторитету плохого настроения. Зато его очень волновало, достаточно ли он правоверен. Святой Фома мог доказать, что хвала Творцу и Его творческой радости – правоверней, чем дух отчаяния, и потому он стал во главе всего христианского мира, принявшего эту истину как поверку правоверия. Нужно признать, что в этом огромном деле очень большую роль сыграла сама его личность.
Как многие учители веры, он особенно подходил к миссии, предначертанной ему Богом. Мы можем, если хотим, назвать этот дар инстинктом; можем даже опуститься до слова «темперамент».
Если вы хотите рассказать популярно о средневековом мыслителе, вам приходится пользоваться современным и отнюдь не философским языком. Это не выпад против современности; мы столько возимся с чувствами и настроениями (особенно когда говорим об искусстве), что создали обширный, хотя и не очень точный словарь. Современные философы похожи скорее на поэтов, они придают свой оттенок истине и нередко смотрят на жизнь сквозь цветные очки. Если мы скажем, что у Шопенгауэра они черные, а у Джеймса[62] – порозовее, это поймут лучше, чем термины «пессимизм» и «прагматизм». Мы этим злоупотребляем, но в этом есть свой смысл, как был он в средневековой логике, хотя и ею злоупотребляли в конце эпохи. И вот для одного свойства, которое освещает все дело святого Фомы (хотя сам он, быть может, и не считал его столь важным), сейчас подходит только избитое газетное слово, которое он, наверное, счел бы бессмысленным.
Ничего не поделаешь, тут годится только слово «оптимизм». Я знаю, что в XX веке оно еще больше стерлось, чем в XIX. Недавно мы говорили, что смотрим с оптимизмом на исход войны, сейчас говорим, что с оптимизмом смотрим на торговлю, завтра скажем так о состязаниях в пинг-понг. В Викторианскую эпоху люди имели в виду нечто большее, когда называли оптимистами Уитмена, Браунинга[63] или Стивенсона[64]. И в еще более глубоком и высоком смысле верен этот термин по отношению к Фоме. Святой Фома убежденно верил в жизнь и в то, что Стивенсон назвал великой жизненностью жизни. Мрачный интеллектуал Возрождения вопрошал: «Быть или не быть?»[65], толстый мыслитель Средневековья отвечал громовым голосом: «Быть – вот ответ!» Это очень важно. Многие считают Возрождение эпохой, когда некоторые люди начали верить в жизнь. На самом деле именно тогда некоторые стали терять веру в жизнь. Средние века налагали много запретов, нередко слишком суровых, чтобы обуздать яростную жажду жизни. Иногда это выражали нетерпимо и жестоко, но ведь и сражались с огромной силой. До Нового времени не приходилось бороться с людьми, стремящимися к смерти. Это стремление ужасало в альбигойстве средневековых людей, но никогда не становилось для них естественным, как для нас.
Это станет намного яснее, когда мы сравним величайшего из христианских философов с теми, кто ему равен или достоин быть ему противником. Он не спорил с ними, многих не видел, о некоторых и не слышал. Беседовать он мог лишь с двумя, с Платоном и Аристотелем, как беседовал с Бонавентурой или Аверроэсом. Но истинных его противников надо искать не здесь. Противники Аквината – единственные противники католической мысли, создатели великих языческих систем, очень древние, как Будда, или очень новые, как Ницше. Когда на фоне этих систем мы видим огромного Фому, мы понимаем, во‑первых, что он единственный оптимист среди богословов и, во‑вторых, что католичество – единственное оптимистическое богословие. Можно, конечно, состряпать что-нибудь поприятней, если перемешать веру со всем, что ей противоречит. Но среди последовательных учений только это – на стороне жизни.
Сравнительное изучение религий разрешило нам сравнивать религии и противопоставлять их друг другу. Пятьдесят лет тому назад любили доказывать, что все религии, в сущности, одинаковы (иногда – что они одинаково ценны, иногда – что одинаково вздорны). Потом наука эта внезапно стала научной и обнаружила глубочайшие пропасти и высочайшие вершины. Конечно, истинно верующие люди должны уважать друг друга. Но это уважение помогает увидеть различие там, где видели только безличие. Чем выше мы оценим благородную отрешенность Будды, тем лучше поймем, что она прямо противоположна спасению мира, делу Христа. Христианин уходит из мира сего в мироздание, буддист бежит от мироздания еще больше, чем от мира. Один возвращается к Творцу, к сотворению, другой растворяет себя. Христианство и буддизм, крест и мировое древо часто сравнивают. На самом же деле они соответствуют друг другу только так, как соответствуют ключ и замок, холм и долина. В определенном смысле высокое отчаяние буддизма – единственная альтернатива священному дерзновению христианства. И впрямь перед человеком, живущим истинно духовной жизнью, стоит дилемма очень трудная, даже страшная. Мало что на свете может сравниться с ней по своей полноте. И тот, кто не взошел на вершину Христа, сорвется в пропасть Будды.
Это относится (хотя и в менее резкой, да и менее достойной форме) ко всему, что предлагает нам языческий мир. Почти все ведет в безнадежный омут повторения, знакомый древним. Почти все приходит к одной и той же идее возвращения. Это и есть то самое, что Будда назвал колесом скорби, а бедный Ницше – радостной мудростью (интересно, как представлял он себе мудрость печальную?). Честно говоря, Ницше думал так в конце, не в начале. Ему угрожало помрачение рассудка, и мысли его уже не похожи на прежние прекрасные откровения о смелой свободе или творческой новизне. Он захотел распрямиться, но упал и разбился, словно его казнили на колесе.
Одна на свете, высоко над колесами и омутами стоит вера святого Фомы. В ней уравновешены мудрость, которая глубже восточной, и блеск, который ярче античного. Лишь она учит, что жизнь – приключение, что велики начало ее и цель, что корень ее – в радости Божьей, свершение – в счастье человека, о котором говорят древние слова, торжественные и точные, как старинный танец: «Ибо радость моя – с сынами человеческими»[66].
Мне дано поверхностно рассказать о философии Аквината, едва коснуться его теологии и скромно умолчать о его святости. Но приходится повторять снова и снова, с некоторой монотонностью, что его философия обусловлена его теологией, а теология – святостью. Другими словами, я должен снова напомнить, что великий философ был католиком, христианином, а без этого его нельзя понять. Аквинат крестил Аристотеля, Аристотель не смог бы крестить Аквината; чисто христианское чудо воскресило великого язычника. Доказать это можно тремя путями (как, наверное, сказал бы святой Фома).
Первое: в жизни святого Фомы это доказано тем, что только его правоверие могло вынести груз вроде бы нехристианских мыслей. Любовь покрывает множество грехов[67], и правоверие покрывает множество ересей – во всяком случае, множество мыслей, которые в спешке можно счесть еретическими. Личная вера святого Фомы была так убедительна, что ему простили безличную склонность к Аристотелю. Окрестил он Аристотеля или нет, он – его крестный отец. Он за него поручился, сказал, что древний грек не причинит вреда, и весь мир поверил ему на слово.
Второе: в философии святого Фомы это доказано тем, что у него была новая, христианская причина изучать факты, а не только истины. Томизм начинает с самых начал мысли, с пяти чувств и общих мест разума, и языческий философ мог бы презирать все это, как презирал он низшие виды искусства. Но материализм, который у язычника оборачивается цинизмом, может быть смирением у христианина. Святой Фома начал с фактов и ощущений точно так же, как мыл бы посуду в монастыре. Быть может, здравые суждения о конкретных фактах и впрямь были низкими, недостойными, но он не стыдился унижения. У язычников чистый скепсис легко станет чистым цинизмом; но даже грязь киников[68] преобразилась у христиан в прах и золу святого. Если мы не поймем этого, мы упустим из виду величайший переворот в истории. Появилась новая причина для того, чтобы начать с материальных, даже самых низких вещей.
Третье: в теологии святого Фомы это доказано потрясающей истиной, на которой и зиждется его учение, как и всякое учение христианства. Появилась новая причина изучать чувства, ощущения, вообще жизнь обыкновенного человека. Тело было уже не тем, чем было оно для Платона и Порфирия[69]. Оно висело на кресте. Оно восстало из могилы. Душа уже не презирала чувств – они служили Богочеловеку. Платон мог гнушаться плотью, Христос ею не гнушался. Пять человеческих чувств были освящены, как освящаются они, одно за другим, в христианском крещении. Слова «Поверю, когда увижу» стали теперь не плоским трюизмом, не пустой мудростью мещанина, как было в мире Платона. Зеркала, посылающие вести разуму, указали Христу путь в Вифанию[70], дали увидеть свет на высотах Иерусалима. Слух донес до Него крики толпы, устилавшей Его путь пальмовыми ветвями, и другой толпы, Его распявшей. Воплощение стало самой сутью нашей цивилизации, и материализм был неизбежен – я называю здесь этим словом уважение к материальному миру и к человеческому телу. Когда воскрес Христос, должен был воскреснуть и Аристотель.
Таковы три причины, их достаточно. Но есть что-то еще, и очень трудно сказать об этом, не рискуя сделать мою книгу популярной в современном смысле слова, то есть не переходя от веры к религиозности. Остался общий тон, общий склад Аквината, явный, как свет в просторном доме. Мысль его положительна; она освещена и согрета чудом тварного мира. Католические монахи дерзновенно прибавляют к имени поразительные прозвания, и смиренная сестрица может носить имя Святого Духа, смиренный брат зваться Иоанном Креста[71]. К имени святого Фомы я прибавил бы имя Творца. Арабы говорят о ста именах Аллаха, но следуют и преданию о страшном, тайном имени, которое нельзя произнести, ибо Оно обозначает само Бытие, подобное беззвучному крику. Быть может, никто не подошел ближе Фомы к тому, чтобы назвать Творца по имени, Которое не напишешь иначе чем «Я есмь»[72].
Глава V
Истинная жизнь святого Фомы
Даже в таком общем и поверхностном очерке приходится рассказать о том, что так трудно и так важно передать. Святой может быть человеком любого типа, но у него есть одна черта, которой у других нет. Святой отличается от обычного, рядового человека только тем, что всегда готов стать самым рядовым (слово это надо понимать в его первом, благородном значении, связанном со словом «ряд»). Святой ни в коей мере не хочет выделиться; только он из всех необычных людей никогда не властвует над другими. Это вытекает из главного его свойства, которым он никогда не станет кичиться, и все же – оно есть у него, это как бы его собственность. Как всякому, кто здраво относится к собственности, святому совершенно достаточно, что это у него есть, и он совсем не хочет, чтобы этого не было у других. Из какой-то небесной деликатности он всегда пытается это скрыть, а святой Фома скрывал это тщательней всех. Чтобы об этом рассказать, лучше всего начать с самого внешнего, а постепенно, снимая слой за слоем, к этому приблизиться.
Внешность святого Фомы легче восстановить, чем внешность многих, кто жил во времена, когда еще не писали портретов. Сказано, что и обликом, и повадкой он мало походил на итальянца. Мне кажется, те, кто так считает, подсознательно сравнивают его в лучшем случае со святым Франциском, а в худшем – с поверхностным мифом о шустрых шарманщиках и вредоносных мороженщиках. Не все итальянцы – шарманщики, и очень мало итальянцев, похожих на Франциска. Нация никогда не сводится к одному типу, она всегда состоит хотя бы из двух или трех. Тип святого Фомы не очень распространен в Италии, но характерен для выдающихся итальянцев. Он был толст, и легко увидеть в нем просто ходячую бочку, любимый комический персонаж многих народов. Он сам любил посмеяться над своей толщиной. Может быть, он сам, а не какой-нибудь сторонник Августина или арабов пустил слух о том, что перед ним в столе была вырезана лунка. Во всяком случае, это, без сомнения, – миф. Рост его был заметней, чем толщина, а голова заметней всего. Судя по описаниям и каноническим изображениям, она была на удивление заметной. Когда видишь такие головы – большие, с тяжелым подбородком, римским носом и куполом лысеющего лба, – так и кажется, что в них есть полости, какие-то пещеры мысли. Такая голова венчала коротенькое тело Наполеона. Такая голова венчает теперь тело Муссолини[73] – оно повыше, но так же неугомонно. Такую голову можно увидеть, глядя на бюст римского императора, а иногда – на итальянского лакея (обычно он оказывается дворецким). Этот тип лица так типичен, что мне всегда кажется: граф Фоско из «Женщины в белом»[74], самый реальный негодяй викторианской литературы, списан с живого итальянского графа, слишком уж он не похож на поджарых наглецов, которых викторианцы пытались выдать за итальянцев. Если мы вспомним его спокойствие, его важную простоту, здравомыслие его речей и поступков, мы легче представим себе внешность святого Фомы – хотя, конечно, нелегко поверить, что Фоско стал святым.
Святого Фому рисовали и писали, когда его уже не было в живых, но всюду, несомненно, это один и тот же человек. Его наполеоновская голова и темная глыба его тела четко выделяются среди фигур Рафаэлева «Спора о таинствах». На картине Гирландайо[75] хорошо видно то, что мы назвали особым типом итальянца; подчеркнуты там и черты, очень важные для мистика и философа. Вечно упоминают, что святой Фома был рассеян. Таких людей нередко изображают – и всерьез, и в шутку. Чаще всего у них пустые глаза, словно рассеянность – это отсутствие мысли; иногда – напряженные, словно они тщетно всматриваются во что-то. Посмотрите на глаза у Гирландайо, они совсем другие. Они не смотрят на то, что близко, – наверное, Фома и не заметил бы, как упал цветок, изображенный над его головой, – но ни пустыми, ни напряженными их не назовешь. Они очень живые, очень итальянские; сразу видно, что человек думает, и думает не «о чем-то» и не «о чем-нибудь», и не, упаси боже, «обо всем». Наверное, именно такие были у него глаза за секунду до того, как он ударил кулаком по королевскому столу.
Сведения об его привычках немногочисленны, но убедительны. По-видимому, когда он не сидел смирно за книгой, он ходил и ходил вокруг монастыря, быстро и даже яростно; именно так ходят люди, ведущие битву мысли. Если ему мешали, он был очень любезен и вид у него был смущенный – он смущался куда сильнее, чем тот, кто ему мешал; но, видимо, он был бы рад, если бы его не трогали. Он всегда с готовностью останавливался; но чувствуешь, что, когда его оставляли в покое, он шел еще быстрее.
Все это наводит на мысль, что рассеянность, которую видел мир, была не совсем обычной. Хорошо бы понять, какой она была, потому что рассеянность бывает разной, включая отрешенность поэтов и умников, никак не блещущих умом. Есть сосредоточенность человека созерцающего – правильная, как у христианина, созерцающего нечто, и неправильная, как у людей Востока, созерцающих ничто. Конечно, святой Фома бесконечно далек от буддийских мистиков; но мне кажется, что его рассеянность не похожа и на рассеянность мистиков-христиан. Если у него и бывали настоящие мистические озарения, он очень заботился о том, чтобы они не пришли к нему на людях. По-видимому, он просто отключался, что характерно скорее для практиков, чем для мистиков. Он, как и принято, различал созерцательную жизнь и деятельную, но мне кажется, даже его созерцательная жизнь была деятельной, и – что важно – она не совпадала с его высшей жизнью, с высшими проявлениями святости. Скорее тут вспомнишь, что Наполеон вдруг начинал скучать в опере, а позже признавался, что он думал, как бы соединить три корпуса во Франкфурте с тремя корпусами в Кёльне. Фома беседовал с самим собой, потому что спорил с кем-то другим. Отрешенность его можно сравнить со снами охотничьего пса – он гнался за истиной, гнал заблуждение, шел по следу лжи и загонял ее в берлогу ада. Он первым признал бы, что ошибающийся мыслитель больше удивится тому, откуда пришли его мысли, чем тому, куда они ведут. Дух следования, погони, несомненно, был в нем и породил сотни легенд и недоразумений, ибо следование нелегко отличить от преследования. Меньше, чем кто бы то ни было, он стремился преследовать людей, но у него была черта, которая в трудные времена создает гонителей, – он чувствовал, что у всего на свете есть свое обиталище, и ничто не умрет, если его туда не загонишь. Да, он мечтал о мнимой погоне, видел сны наяву, но он был деятельным мыслителем (хотя и не был тем, что называют «человек действия»), истинным псом Господним, самым сильным и милосердным из Domini canes.
Наверное, многие не поймут такой рассеянности. К несчастью, мало кто понимает, что такое спор и доказательство. Я думаю, теперь умеет спорить меньше людей, чем двадцать или тридцать лет назад; и святой Фома, наверное, предпочел бы атеистов начала XIX века мрачным скептикам XX. Как бы то ни было, истинный недостаток славного дела, именуемого спором, – его длина. Если вы спорите честно, как спорил Аквинат, вам нередко покажется, что спору нет конца. Святой Фома очень хорошо это знал – вспомним, например, его мысль о том, что людям нужно откровение, потому что им некогда спорить. Конечно, речь идет о честном споре – спорить нечестно можно очень быстро, особенно в наши дни. Сам он всегда был готов к спору, спорил честно, отвечал всем, всем занимался и потому написал целую библиотеку, хотя и умер довольно рано. Наверное, он не смог бы это сделать, если бы не думал все время, когда не писал, а главное – если бы он не думал воинственно. Я совсем не хочу сказать «желчно», «злобно» или «жестоко». Именно тот, кто не готов к спору, презрительно кривит губы. Потому-то в современных книгах так мало доказательств и так много презрения.
Мы уже говорили, что раза два святой Фома поддался гневу. Ни разу в жизни он не пожал презрительно плечами. Его на удивление простой нрав, его ясный, трудолюбивый разум лучше всего описать так: он просто не знал презрения. Он был истым аристократом духа, но никогда не был умником и снобом. Ему было не важно, принадлежит ли его слушатель к тем, кого считают достойными беседы, и современники ощущали, что плодами его мудрости может пользоваться и вельможа, и простолюдин, и простак. Его занимали души ближних, а не различия их ума; для его разума и нрава это было бы в одном смысле нескромно, в другом – надменно. Он всегда загорался спором и мог говорить подолгу, хотя намного дольше молчал. Но у него была та подсознательная неприязнь к умникам, которая есть у всякого умного человека.
Как все, занимавшиеся людьми, он получал много писем, хотя доставлять их в то время было куда труднее, чем теперь. До нас дошли сведения о том, что совершенно чужие люди обращались к нему с вопросами, иногда нелепыми. Он отвечал всем с огромным терпением и той рассудительной точностью, которая у рассудительных людей часто граничит с нетерпением. Например, кто-то спросил его: правда ли, что имена всех праведников начертаны на особой скрижали, находящейся в раю? Он невозмутимо ответил: «Насколько мне известно, это не так. Но не будет нисколько вреда и от такого мнения».
На одном из его портретов, итальянского мастера[76], он в самой отрешенности насторожен и молчит так, словно сейчас заговорит. В картинах этого рода очень много деталей, выказывающих богатейшее воображение – то воображение, которое заметил Рескин[77], когда он увидел, что у Тинторетто[78] на залитой солнцем сцене Распятия лицо у Христа загадочное и темное, а сияние неожиданно блеклое, серое, словно пепел. Трудно выразить лучше истину об умирающем Боге. В портрете святого Фомы тоже есть значимая деталь. Быть может, написав столь живые глаза, художник подумал, не слишком ли подчеркнул он боевитую бдительность святого; как бы то ни было, он поместил у него на груди странную эмблему, похожую на какой-то третий глаз. Эмблема – не христианская, скорее это солнечный диск, на таких изображали когда-то лики языческих богов. Диск – таинственный и темный, только лучи окружают его огнем. Не знаю, приписывалось ли ему какое-нибудь традиционное значение, но для меня он значит очень много. Это потаенное солнце, темное и сверкающее, которое являет свой свет, освещая других, может служить эмблемой высшей, сокровенной жизни святого, которая не видна за его словами и действиями, мало того, за его молчанием и размышлениями. Духовную отрешенность не надо путать с обычной рассеянностью или угрюмостью. Святого Фому совершенно не трогало, что о нем говорят, как не трогает это истинных мужчин, впитавших вельможное величие души; но настоящую свою жизнь он тщательно скрывал. Такая скрытность исчезла вместе со святостью – святой очень боится выказать себя святошей. К этому святой Фома относился особенно чувствительно или, как сказали бы многие, болезненно. Ему было безразлично, что увидят, как он задумался за королевским столом, – там он был занят доказательством и спором. Но когда речь зашла о том, что ему явился апостол Павел, он страшно заволновался, как бы этот слух не пошел дальше, и ничего не объяснил. Конечно, его ученики и поклонники собирали рассказы о его чудесах с той же страстью, с какой он их скрывал. И все же таких легенд меньше, чем у других святых – не менее искренних и смиренных, но не столь нетерпимых к славе.
И жизнь, и смерть святого Фомы окружены, окутаны великой тишиной. Иногда большие предметы занимают мало места. Так и он. Конечно, без шума не обошлось – были посмертные чудеса, и Сорбонна боролась за право похоронить его. Я не знаю толком длинную историю, которая окончилась тем, что мощи его лежат в Тулузе, в храме Святого Сернина на самом поле битвы, где доминиканцы победили восточное отчаяние. Они лежат там, но трудно представить, чтобы у раки кипело шумное, веселое, грубое благочестие в средневековом ли, в нынешнем ли виде. Святой Фома Аквинат ни в коей мере не был пуританином. Он угощал молодых друзей, он разумно ценил простую, обычную жизнь, он говорил, что ее надо украшать шуткой и даже смешной выходкой. И все же нельзя себе представить, чтобы к нему тянулись толпы; чтобы дорога в Тулузу[79] стала цепочкой харчевен, как дорога к другому Фоме, в Кентербери[80]. Я думаю, он не любил шума; по преданию, он не любил грозы, но во время кораблекрушения был совершенно спокоен. Так и чувствуешь, что его замечали не сразу, постепенно, как замечают безбрежный фон картины.
Если мой поверхностный очерк этого достоин, я хотел бы передать хоть как-то ту поразительную убежденность, перед которой все его философские, даже богословские книги – просто ворох брошюр. Нет никакого сомнения, что это было в нем с самого начала, задолго до того, как он стал спорить. Это было в детстве, а его жизнь – из тех, где воспоминания и ощущения детства исключительно важны. С самого начала он был наделен тем свойством, без которого нет правоверного католика, – он пылко, нетерпеливо, нетерпимо любил бедных и всегда был готов беспокоить сытых, чтобы накормить голодных. Наверное, это никак не связано с излишней разумностью, в которой его обвиняли позже, тем более – с какой бы то ни было диалектикой. Вряд ли в шесть лет он хотел возразить Аверроэсу или знал, что такое causa efficiens[81], или даже создал уже свое учение о том, что наша любовь к самим себе искренна, постоянна и всепрощающа и ее надо (если возможно, в неприкосновенности) перенести на ближнего. Тогда, в детстве, он этого не понимал, он просто жил так, но очень важно, что в этом была особая, глубокая убежденность. Весьма характерно для таких вельможных семейств, что родители не слишком беспокоились, когда он раздавал все, что мог, нищим и бродягам; а вот старшие слуги сердились ужасно.
Если мы отнесемся к этому так серьезно, как надо относиться ко всему, что связано с детством, мы можем кое-чему научиться у таинственной невинности. Мы можем понять хоть немного, почему вместе с огромным, одиноким умом росло стремление, ничуть не похожее на то, что было вокруг. Мы сможем угадать, как развивались в нем протест, или пророчество, или молитва о свободе до того часа, когда он поразил семью, отбросив не только искушение знатности, но и всякое честолюбие вообще, даже церковное. Наверное, именно в его детстве – ключ к тому, что он сделал, будучи взрослым; к тому, что увело его из дома на большую дорогу нищенства.
И еще одна сторона жизни Фомы помогает заглянуть в его душу. После происшествия с головней и блудницей он, по преданию, видел во сне, что два ангела оскопили его огненной веревкой. Это было ужасно больно, но дало ему огромную силу, и он проснулся от своего крика. Когда священники и врачи научатся говорить друг с другом, отбросив этикет старомодных отрицаний, мы сможем лучше понять такие вещи. Нетрудно проанализировать этот сон и свести его к деталям прошлого: веревка монашеских одеяний, огонь головни. Но сон святого Фомы стал явью. Святой и впрямь исключительно мало интересовался этой стороной жизни. Я не буду здесь разбирать то, чего никак не поймут наши противники: как это девственные священники ухитряются быть мужественными. Во всяком случае, у Фомы было очень мало искушений. Тут дело не в добродетели, которая всегда связана с волей. Не менее святые люди катались на терниях, чтобы побороть эту страсть, а ему не нужно было противоядие, ибо он не ведал этой отравы. Многое объяснить трудно, тут – тайны благодати, но, вероятно, есть истина и в идее сублимации. Все это просто сгорало в горниле его ума.
Бывают минуты, когда самый правоверный читатель житий начинает ненавидеть их автора, хотя по-прежнему любит святого. Святой всегда, непременно скрывает свою святость, биограф выслеживает его, часто ничуть не деликатней, чем американский репортер. Я попробую доказать свое раскаяние, упомянув только один или два случая из всех, которые могли бы дойти до всеобщего сведения столь несовершенным путем.
У святого Фомы была вторая, тайная жизнь, святой вариант двойной жизни. Кто-то, кажется, подсмотрел то чудо, которое наши спириты зовут левитацией. Тут трудно ошибиться – зрелище было такое, словно церковная колонна превратилась в облако. Мы не знаем, какие духовные бури вздымают человека ввысь, но, почти несомненно, это иногда бывает. Трудно сомневаться даже в том, что это бывает у обычных спиритов. Но, мне кажется, самая яркая иллюстрация тайной жизни святого – чудо с распятием, когда в Неаполе в храме Святого Доминика Христос сказал Фоме, что он все написал правильно, и предложил взамен все, что он захочет.
Когда такое предлагали отшельникам, факирам, фанатикам, киникам, Симеону Столпнику, Диогену Бочечнику[82], те нередко отвечали, что не хотят ничего. Греческий киник или стоик действительно имел в виду, что он ничего не хочет; восточный мистик часто подразумевал, что стремится к великому Ничто. Иногда это выражало благородную независимость и лучшие добродетели Античности – любовь к свободе и презрение к роскоши. Иногда это значило просто, что человек вполне доволен собой (у святого так быть не может). Со святым Фомой все было иначе, он многого хотел и многое его занимало. По сравнению с мудрецами и святыми он страстно любил разные вещи – не одежду, конечно, и не еду и питье, хотя он отводил им высокое место в славной иерархии бытия. Никто не думает, что святой Фома попросил бы у Бога тысячу золотых, бутыль вина или корону Сицилии. Но он мог попросить то, чего хотел, – например, потерянную рукопись Иоанна Златоуста. Он мог попросить разгадку философской тайны, или ключ к новой науке, или сведения о непостижимом разуме ангелов – словом, одну из бесконечного ряда вещей, действительно нужных тому, кто стремится к многообразию мира. Для него распростертые руки Распятия указывали на Запад и на Восток, на края земли и пределы бытия. Создатель с беспредельной щедростью предлагал ему Свои создания, многоликую тайну раздельности и победный хор единства. Но когда наконец святой Фома поднял голову, он заговорил с той почти кощунственной смелостью, которая неотделима от христианского смирения. Он сказал: «Тебя». Те, кто способен понять предельный, поразительный юмор этой чисто христианской истории, заметят, что он смягчил свою смелость и уточнил: «Только Тебя».
В его жизни было меньше чудес, чем в жизни других святых, но все они почти полностью достоверны, ибо он был человеком известным и, что еще важнее, у него было много врагов, которые тут же изобличили бы ложный слух. Видимо, он исцелил женщину, которая коснулась его одежд. Было несколько случаев, которые могут оказаться вариантами чуда о Распятии. Один из этих случаев очень ясно показывает нам его частную жизнь, его частные чувства – то, что он выражал в поэзии. Однажды ученые Сорбонны спросили его о природе преосуществления хлеба и вина, и он принялся, как всегда, подробно, излагать свое мнение. При всей своей простоте он чувствовал, как серьезна его задача, и не без оснований волновался больше обычного. Он молился дольше, чем всегда, а потом бросил свой труд к ногам Распятого и снова опустился на колени. Но братья наблюдали за ним, и они утверждают, что Христос сошел с креста перед их смертными очами и сказал: «Фома, ты написал хорошо о таинстве Моего Тела». По преданию, именно после этого он чудесным образом поднялся в воздух.
Противники Аквината нередко говорят, что его философия влияла на богословие. Например, он слишком разумно толкует высшее блаженство – для него это удовлетворенная любовь к истине, а не истина любви. Действительно, мистики (в частности, францисканцы) отводили здесь большее место любви. Но это было окрашено их пылом; а у святого Фомы, я бы сказал даже (хотя это труднее сказать, чем почувствовать), играла какую-то роль и его застенчивость. Чего больше в экстазе – ума или чувств, решать не тем, кто верит и в то, и в другое, но ничего подобного не испытывал. И все же мне кажется, если бы святой Фома связывал экстаз с чувствами так же сильно, как святой Бонавентура, он все равно не мог бы вложить в свои слова столько чувства. Он постеснялся бы так пространно говорить о любви.
Он разрешал себе одно исключение – иногда, очень редко, писал стихи. Всякая святость – тайна, и стихи его – скрытые, потаенные, словно жемчуг в раковине. Может быть, он написал больше, чем мы знаем, но часть того, что он написал, известна нам, потому что ему заказали мессу для праздника Тела Христова, впервые установленного после того спора, когда он положил рукопись к подножию Распятия[83]. Святой Фома был истинным прозаиком, и многие называли его даже слишком прозаическим. Он вел доказательство, заботясь о двух вещах – о ясности и о вежливости, а это очень полезные свойства, они помогают спору. Но тот, кто нашел слова для мессы Тела Христова, был не только поэтом – он был мастером. Его двойной дар похож на таланты великих мастеров Возрождения, как Леонардо или Микеланджело, которые возводили укрепления, а потом, удалившись к себе, создавали кубок или небольшую картину. Месса, созданная Фомой, подобна старым музыкальным инструментам, тщательно и осторожно выложенным цветными камнями и металлами. Святой Фома собирал древние тексты, как редкие травы. У него совсем нет резких и громких слов. Отец Джон О’Коннор[84] перевел его стихи с почти чудесной точностью; но хороший переводчик первым призна́ет, что перевод всегда нехорош или, точнее, недостаточно хорош. Как найдем мы восемь коротких слов, которые бы достойно заменили «Sumit unus, sumunt mille, quantum iste, tantum ille»[85]? Чем передадим звучание «pange lingua»[86], когда сами эти слова – как звон кимвалов?
Еще одна черта, кроме поэтического дара, показывает, что этот грузный, робкий человек был наделен любовью и состраданием не меньше, чем святой Франциск, и уж никак не меньше, чем францисканские богословы. Святой Бонавентура никогда не отказывал ему в любви к Богу, а самого Бонавентуру Фома очень любил. Мало того, он любил свою семью с упорной, я бы даже сказал, настойчивой нежностью. И если мы вспомним, что семья ему сделала, мы увидим тут не только нежность сердца, но и редкое терпение. К концу жизни он особенно сильно любил одного монаха, Регинальда, и тот удостоился редкой для святого Фомы откровенности. Именно Регинальду он сказал невероятные слова, которыми закончилась и его ученая деятельность, и его земная жизнь; слова, непонятные для историков.
Он вернулся победителем после спора с Сигером Брабантским, хотя удар, нанесенный ему, был очень силен. Он победил, потому что был самым умным в своем веке; но он не смог забыть, как извратили его мысль и цель его жизни. Он был из тех, кто ненавидит ненависть, но в бездне беззакония, к которой вел Сигер, он увидел гибель религии и гибель истины. Как ни отрывочны сведения, можно установить, что он боялся тогда внешнего мира, где родятся такие дикие мысли, и тянулся к миру внутреннему, который доступен и святому, и самому обычному человеку. Он принял строгий распорядок ордена и какое-то время ничего никому не говорил, а потом (по преданию, когда он служил мессу) случилось то, чего никогда толком не узнают смертные.
Его друг Регинальд просил его вернуться к книгам и включиться в споры. Тогда святой Фома сказал с удивительным волнением: «Я больше не могу писать». Регинальд не отставал, и святой Фома ответил с еще большим пылом: «Я не могу писать. Я видел то, перед чем все мои писания – как солома».
В 1274 году, когда святому Фоме было около пятидесяти, папа призвал его на собор в Лион. Он подчинился внешне, как солдат, но что-то было в его глазах, и монахи поняли, что еще послушней он какому-то неведомому велению. Фома отправился в путь вместе с другом, думая заночевать у сестры, которую очень любил; но когда пришел к ней, внезапно слег. Мы не знаем, чем он заболел, не будем вдаваться в медицину; во всяком случае, он был из тех сильных людей, которых сваливают малые болезни. Его перевезли в ближайший монастырь. Тем, кто считает, что романтическая и эмоциональная сторона религии была чужда Фоме, стоит узнать, что он попросил читать ему «Песнь песней», с начала и до конца. Он исповедался и причастился, и можно не сомневаться в том, что великий философ совсем забыл философию, но не совсем забыли ее те, кто его любил, и даже те, кто просто жил в его время. Сведений очень мало – и все они столь весомы, что так и кажется, будто читаешь две истории, о двух сторонах событий. Люди знали, что могучий разум еще работает, словно большая фабрика. Они ощущали, что обитель стала изнутри больше, чем снаружи, словно мощная нынешняя машина сотрясала ветхое здание. В машине этой трудились разные миры, вращались концентрические сферы, которые при всех изменениях науки олицетворяют философию. То был огромный кристалл, и многослойная его прозрачность устрашала больше, чем тьма. Сфера ангелов была тут, и сфера звезд, и сфера животных или растений, все в справедливейшем порядке, здравая власть сочеталась с достойной свободой, и сотня ответов разрешала сотню вопросов экономики или этики. Но в какой-то миг все поняли, что машина остановилась, наступила тишина, в пустом доме остались лишь груды праха. А священник, который был с Фомой, выбежал из кельи и, словно в испуге, тихо сказал, что исповедался он, как пятилетний ребенок.
Глава VI
Предварение томизма
То, что томизм – философия здравого смысла, само по себе понятно и здраво. И все же надо кое-что объяснить – слишком уж мы отвыкли изучать философию, руководствуясь здравым смыслом. Со времен Реформации Европа (особенно Англия) стала родиной парадокса. Самый привычный пример – похвальба англичан, что они практичны, ибо не ведают логики. Древнему греку или современному китайцу это покажется таким же странным, как если бы мы сказали, что клерк хорошо считает, ибо не знает арифметики. Мы же ничуть не дивимся, для нас это – общее место. Люди не просто становятся на голову – это бы еще ничего, все-таки гимнастика; они живут, стоя на голове, и едят, и спят, хотя весь смысл парадокса в том, чтобы будить нас. Возьмем хороший парадокс – например, изречение Оливера Уэнделла Холмса[87]: «Дайте нам лишнее, и мы обойдемся без необходимого». Это забавно и потому останавливает внимание. Тут есть вызов, есть и своя романтическая правда. Правда, мне кажется, не так уж безопасно основывать на этом изречении социальную систему, как основали конституцию на том, что бессмыслице всегда легко сойти за здравый смысл. Однако мы вняли доброму совету – наша промышленная система исправно снабжает нас новыми сортами мыла, чтобы мы обошлись без хлеба.
Это все известно; но не все замечают, что так обстоит дело не только в практической политике, но и в абстрактной философии. С тех пор как в XVI веке начался нынешний мир, ни одна философская система не соответствовала общему чувству реальности – тому, что здравые люди, если их не трогать, назвали бы здравым смыслом. Каждая начинает с парадокса: каждая требует, чтобы для начала отказались от того, что кажется здравым. Это единственная общая черта Гоббса и Гегеля, Канта и Бергсона, Беркли и Джеймса. Мы должны принять на веру что-нибудь такое, во что не поверил бы ни один нормальный человек: что закон выше права, или что право не зависит от разума, или что все существует лишь в сознании, или что все относительно по отношению к реальности, которой, впрочем, нет. Философ обещает, что, если мы уступим ему в одном, все остальное пойдет само собой. Он обещает выправить мир, если мы разрешим свихнуть нам разум.
Конечно, сейчас я говорю это все по-дурацки или, как сказали бы наши родичи-демократы, примитивно. Я говорю как рядовой человек; но единственная цель этой главы – показать, что томизм гораздо ближе к образу мыслей рядового человека, чем все другие системы. В отличие от отца д’Арси[88], чья прекрасная книга очень помогла мне, я не философ и не знаю техники ремесла. Однако я надеюсь, что отец д’Арси простит меня, если я позаимствую пример из его книги. Как ученый-философ, он научился ладить с философами. Как ученый-священник, он умеет не только терпеть дураков, но и терпеть умников, а это труднее. Он прочитал много сложных книг и может сохранить терпение, когда умный становится глупым. Поэтому он спокойно, даже кротко пишет такие фразы: «Метод святого Фомы можно в определенной мере сопоставить с методом Гегеля. Однако есть и существенное различие. Для святого Фомы противоположности не едины; кроме того, хотя действительность постижима, нечто должно сперва быть, дабы мы его постигли».
Простим рядового человека, если он прибавит, что существенное различие в том, что Фома здоров, а Гегель – безумен. Но отец д’Арси ничуть не удивляется Гегелю, да и кто удивится, если читал современных философов так милостиво и пытливо, как он. Об этом я и думал, когда писал, что нынешние системы начинают с какой-нибудь дикости.
А философия святого Фомы начинает с простого и очевидного, скажем, с того, что яйцо – это яйцо. Гегельянец скажет, что яйцо – это курица, ибо оно лишь часть бесконечного становления. Берклианец скажет, что яйцо – это сон, видение. Прагматист скажет, что, завидев яичницу, лучше забыть, что она была яйцом. Но ученик святого Фомы не обязан ломать себе голову, смотреть под особым углом или закрывать один глаз, чтобы как-нибудь упростить яйцо. В дневном свете общего людям разума он верит, что яйцо – не курица, не сон и не практическое допущение, а вещь, узаконенная властью чувств, которые от Бога.
Даже те, кто постиг и оценил философские глубины томизма, удивляются, что святой Фома вообще не спрашивает, можем ли мы доказать реальность нашего восприятия реальности, хотя теперь это считают главным вопросом философии. Он признает сразу, изначально то, о чем современные скептики только-только начинают догадываться. Он знает, что, если человек не ответит на этот вопрос утвердительно, он не ответит ни на один вопрос, и не задаст ни одного вопроса, и вообще не сможет думать. Конечно, всякий вправе быть скептиком, но тогда уж нельзя быть никем другим – скажем, убежденным защитником скепсиса. Если вы считаете, что работа вашего разума бессмысленна, то признайте, что и плоды ее бессмысленны и вы сами, как мыслитель, смысла лишились. Скептики, как ни странно, выживают, потому что они, в сущности, не такие уж скептики. Они отрицают все на свете, а потом принимают на веру что-нибудь одно – так, для пользы дела. Недавно один ученый писал, что признает только солипсизм[89] и удивляется, почему у него так мало сторонников. Как же ему не пришло в голову, что, если его философия верна, никаких сторонников вообще быть не может?
На вопрос: «Есть ли что-нибудь?» – святой Фома сразу отвечает: «Да». Если бы он ответил «нет», дальше было бы не о чем говорить. Именно это некоторые из нас называют здравым смыслом. Или вообще нет ни философии, ни философов, ни людей, ни мысли – ничего; или есть прочный мост между сознанием и реальностью. Однако дальше святой Фома требует меньше, чем другие, много меньше, чем рационалисты или материалисты: с него достаточно, что мы признаем бытие, которое вне нас.
Конечно, я совсем не считаю, что все, написанное святым Фомой, просто и понятно. Многого я сам не понимаю; многое ставит в тупик людей, куда более ученых, чем я; о многом спорят и не могут договориться крупнейшие томисты. Святого Фому трудно читать и трудно понять. Но его совсем не трудно принять, если его поймешь, как будто детская песенка записана иероглифами. Я подчеркиваю одно: Аквинат почти всегда подтверждает обычные трюизмы обычного человека. Например, одно из самых темных мест у него, по-моему, то, где он показывает, как убеждается разум в реальности вещей, а не только впечатлений от них. Но суть этого места – уверенность в этой реальности – ничуть не противоречит здравому смыслу, и рассуждает он, чтобы оправдать здравый взгляд. А у других философов вывод по меньшей мере так же сложен, как и ход доказательства.
Обычного человека и великого схоласта, стремящихся к одному и тому же, разделяет, как на беду, высокая стена. Так уж получилось, стену сложили давно, причины этой беды уже не касаются нормального нынешнего человека и не связаны с величайшей его потребностью – потребностью в нормальной философии. Понять святого Фому мешает форма (не в средневековом, а в нашем смысле слова). Первое препятствие – язык; второе, более коварное – логический метод. Даже в переводе язык святого Фомы – иностранный для нас. Как во всяком переводе, тут не отделаешься подстановкой слов, это не путеводитель. Каждое слово влечет за собой цепь ассоциаций. Например, вся система Фомы зиждется на могучем, но простом понятии, которое охватывает в буквальном смысле слова все, что есть, и все, что может быть. Он обозначает это словом «ens»; и всякий, кто хоть немного знает латынь, обрадуется, как радуемся мы точному слову в хорошей французской прозе.
Как ни жаль, перевести его толком нельзя. Когда переводчик напишет «бытие», возникнет совсем другая атмосфера. Да, она не должна влиять на разум – но она влияет. Она напомнит об ученом из наших романов, который, помахивая рукой, говорит: «Так поднимемся к вершинам чистого светоносного бытия» – или (что хуже) ученого из жизни, который говорит: «Бытие – это становление, эволюция небытия по закону его бытия». Как бы то ни было, слово это звучит и глупо, и глухо, словно его употребляют лишь глупые, глухие люди.
Есть нелепый рассказ, высмеивающий таких схоластов, как Аквинат. Если ему верить, они спорили о том, сколько ангелов поместится на острие иглы. Слово «ens» коротко и остро, как это острие[90]. Никакое «бытие» или «сущее» не могут его передать, ибо они связаны для нас с туманными, расплывчатыми понятиями, к которым мы так привыкли и от которых так устали, с терминологией нудных и напыщенных писаний, где больше слов, чем философии. Риторика очень хороша на своем месте – это скажет вам любой средневековый схоласт, изучавший ее вместе с логикой. Но у святого Фомы ее совсем мало. У Августина много блестящих мест, у Аквината их нет. Иногда он становился поэтом, но очень редко становился оратором. Он был так далек от «новых течений», что, становясь поэтом, писал стихи. Его философия вдохновляла поэтов, например Данте; ведь поэзия без философии пуста. У него самого есть образ, поистине поэтический и поистине философский – древо жизни, клонящееся в смирении под бременем плодов. Данте мог бы написать так, чтобы ошеломить нас сиянием полумрака и опьянить благоуханием плода. Но обычно слова у Фомы коротки, даже если длинны книги. Иногда его трудно понять, потому что он говорит о сложных вещах, которые под силу только равноценному уму. Но он никогда не затемняет своих рассуждений ненужными словами, которые ему не совсем ясны, или даже (что простительней) словами, которые ему подсказало только вдохновение. Возможно, он единственный поборник разума из всех сынов человеческих.
Тут перед нами встает другая сложность – сложность логического метода. Я никогда не понимал, почему силлогизмы считаются смешными и старомодными, и совсем уж не могу понять, почему говорят, что индукция как-то сменила дедукцию. Дедукция только на то и нужна, чтобы из правильных посылок вывести правильное заключение. Сейчас собрали много посылок, и в естественных науках не всегда легко установить их правильность; это мы и зовем индукцией. Вероятно, из массы данных о микробах или астероидах современный ученый выведет больше, чем выводил ученый средневековый из очень малого количества данных о единорогах и саламандрах. Но дедукция – та же самая, а то, что мы громко зовем индукцией, – значит просто, что мы собираем больше данных. И Аристотель, и Аквинат, и любой человек в здравом уме призна́ет, без сомнения, что вывод истинен, только если истинны посылки; и, конечно, чем больше истинных посылок, тем лучше. К несчастью средневековой культуры, тогда не хватало правильных данных, очень уж трудно было путешествовать и ставить опыты. Но какими бы совершенными ни стали путешествия и опыты, они дают нам только данные, а ведь нужны и выводы. Теперь считают, что индукция каким-то чудом ведет прямо к заключению, без всех этих старомодных силлогизмов. На самом деле она ведет только к дедукции. Если неверны посылки, неверен вывод. Так, великие ученые прошлого века, в почтении к которым я воспитан (это называлось «…признавая достижения науки…»), выглянули из своих нор, исследовали воздух, и землю, и воду – несомненно, куда тщательней, чем Аристотель или Аквинат, – влезли обратно и облекли свой вывод в форму такого силлогизма: «Материя состоит из неделимых крупинок. Мое тело – материально. Следовательно, мое тело состоит из неделимых крупинок». Они рассуждали правильно, другого способа нет. В этом мире есть только силлогизм и ошибка. Но, конечно, они знали, как и люди Средневековья, что их вывод правилен только в том случае, если правильны посылки. Тут-то и крылась беда. Те же ученые – вернее, их дети и племянники – снова вылезли и посмотрели и, к удивлению своему, увидели, что материя не так уж крупинчата. Они вернулись и сделали вывод: «Материя состоит из вращающихся частичек. Мое тело материально. Следовательно, мое тело состоит из вращающихся частичек». Это тоже неплохой силлогизм, хотя они могут смотреть еще и еще, а мы так и не будем знать, что правильно. Без верного силлогизма не обойтись, все прочее – силлогизм неверный, вроде столь модного в наше время: «Материя состоит из протонов и электронов. Что-то мне кажется, что мое сознание очень похоже на материю. Скажу-ка я, что оно состоит из протонов и электронов». Это – не индукция, это – очень плохая дедукция. Это не новый вид мышления, а конец всякой мысли.
У старых поборников силлогизма плохо было другое – они растягивали ход рассуждения, а это нужно не всегда. Можно перескакивать через ступеньки, но ступеньки должны быть непременно, иначе сломаешь шею, словно ты прыгнул с сорокового этажа. Индукцию незачем противопоставлять дедукции. Просто когда собрали много данных, центр тяжести переместился. Но данные ведут к выводам или никуда не ведут. Ученому надо сказать так много об электронах или микробах, что он очень долго говорит только о них и уделяет очень мало места последнему силлогизму. Но если он рассуждал верно, то, как бы быстро он ни рассуждал, он шел путем силлогизма.
Аквинат не всегда спорит с помощью ясных силлогизмов, но всегда идет этим путем. Он далеко не всегда предлагает все посылки – это легенда, одна из безответственных легенд Возрождения о нелепых и нудных схоластах. Да, он ведет доказательство строго, без околичностей, и может показаться скучным ценителям наших откровений или нашего острословия. Но все это никак не связано с вопросами, поставленными в начале главы, с тем, ради чего он ведет доказательство. Повторяю: он ведет его ради здравого смысла. Он защищает здравый смысл, отстаивает мудрость поговорки, но часто оперирует абстракциями, которые ничуть не абстрактней «энергии», или «эволюции», или «пространственно-временного континуума». В отличие от современных абстракций, они не приводят нас к безнадежным противоречиям. Прагматик настаивает на практичности, но рассуждения его представляют чисто теоретический интерес. Томист начинает с теории, и теория его оказывается на редкость практичной. Вот почему так много народу возвращается к ней.
Наконец, не так уж легко понять чужой язык, особенно латынь. Наша философская терминология не совсем похожа на обычную речь, а cредневековая терминология совсем не похожа на современную. Можно заучить основные термины, но в Cредние века они часто значили прямо противоположное. Самый явный пример – слово «формальный». Теперь мы говорим: «Я послал ему формально извинение» или «вступление в клуб – чистейшая формальность». Святой Фома понял бы это не так, как мы: он решил бы, что вступление в клуб исключительно, бесконечно существенно, связано с самой глубокой сущностью клуба, а извинение было просто душераздирающим. Ведь на языке томизма «формальный» – значит «обладающий качеством, которое делает вещь ею самой». Когда он говорит, что все на свете состоит из формы и материи, он, не без оснований, считает материю более загадочной, неопределенной, безвидной, а вот печать неповторимости – это форма. Материя, так сказать, текучая, однородная часть мироздания; и современные физики начинают с этим соглашаться. Форма же делает из безвидной глины кирпич – кирпичом, статую – статуей. Камень, разбивший статую, сам мог быть раньше статуей, а при химическом анализе статуя окажется камнем. Но анализ этот – химический, не философский. Каждый художник знает, что форма – не внешняя сторона, а суть его творений. Каждый скульптор знает, что форма статуи – не вне статуи, а внутри, нет, внутри скульптора. Каждый поэт знает, что форма сонета и есть сонет. А если критик не понимает, что это значит, он не вправе беседовать со схоластом.
Глава VII
Вечная философия
Как жаль, что слово «антропология» связано лишь с изучением антропоидов! Оно безнадежно ассоциируется со спорами доисторических ученых о том, окажется ли какой-нибудь камешек зубом обезьяны или человека (иногда спор кончается тем, что это – зуб свиньи). Несомненно, должна быть чисто естественная наука о таких вещах; но самый термин лучше бы применять к изучению других проблем, не только более важных и глубоких, но и тесно связанных с человеком. Новые американские гуманисты заметили, что старые гуманитарии занимаются не самим homo[91], а условиями его жизни, экономикой, средой и т. п.; точно так же антропологи копаются в предметах, не столь уж тесно связанных с антропосом. Они рыщут по истории и доистории в поисках не столько Человека Разумного, сколько неразумной обезьяны. Homo sapiens может быть познан лишь в связи с sapientia[92], и только книги, подобные книгам святого Фомы, действительно ей преданы. Короче говоря, должна существовать антропология, изучающая человека, как изучает Бога теология. В этом смысле святой Фома (быть может, прежде всего) великий антрополог.
Прошу прощения у всех превосходных ученых, изучающих человека в его связи с биологией. Однако, мне кажется, они первые согласятся, что в науке массовой есть перекос, ибо она сводит изучение человека к изучению дикаря. Дикость – не история. Она – или начало истории, или конец. Подозреваю, что самые крупные ученые согласятся со мной – да, многие ученые заблудились в джунглях и, стремясь изучить антропологию, не пошли дальше антропофагии[93].
Я намеренно начал с извинений перед истинными учеными, которых могли бы (но не должны) коснуться мои нападки на дешевую, массовую науку. Дело в том, что антрополог Аквинат очень похож на лучших нынешних антропологов – на тех, кто именует себя агностиками. Это настолько важно, что об этом нельзя забывать и непременно надо поведать.
Святой Фома очень похож на великого Томаса Гексли[94] – агностика, выдумавшего само слово «агностицизм», и очень не похож на тех, кто жил после него, но до гекслианской эры. Он почти буквально предвосхищает метод агностиков. Он тоже предлагает идти за разумом, куда тот поведет, только у него разум ведет в иные края. Он выдвигает на удивление современный, даже материалистический принцип: «Все, что есть в сознании, было в чувствах». Мистик начал бы с другого, он начинает отсюда как современный ученый, да что там – как современный материалист, которого и ученым не назовешь. Платоник, во всяком случае – неоплатоник, сказал бы, что сознание освещено изнутри. Святой Фома упорно твердит, что свет проникает туда через пять окон, которые мы зовем чувствами. Но он хочет, чтобы свет, приходящий снаружи, освещал то, что внутри. Он хочет изучать человека, а не только траву, на которую тот смотрит, – она для него лишь начало, исходная точка опыта. Поднимаясь от нее, он карабкается по лестнице, ведущей в дом человека, – ступенька за ступенькой, факт за фактом – пока не выходит на высокую башню, с которой открывается бескрайний простор.
Другими словами, он антрополог, он создал учение о человеке, верное или неверное. Современные антропологи человека изучить не смогли. Они не смогли создать учения о нем, как не смогли создать учения о природе. Для начала они взяли нечто и назвали «непознаваемым». Это было бы еще ничего, если бы под непознаваемым они подразумевали самое тайное и высокое. Но вскоре выяснилось, что непознаваемо как раз то, о чем человек узнать может. Необходимо узнать, отвечает ли он за свои поступки; совершенен ли он, способен ли хотя бы к совершенству; смертен или бессмертен, скован или свободен; и все это – не для того, чтобы познать Бога, а для того, чтобы познать себя, человека. Если та или иная теория покрывает все это туманом запредельных сомнений – значит, это не антропология, да и не теология. Свободна ли воля человека, или нам только кажется, что мы можем выбрать? Есть ли у человека совесть, может ли он доверять ей, или это только пережиток племенных предрассудков? Может ли разум решать такие проблемы, и вправе ли мы ему довериться? Надо ли видеть в смерти конец, и вправе ли мы уповать на чудесную помощь? Я не верю и верить не хочу, что все это непроницаемо для нас, как разница между херувимом и серафимом[95], или нисхождение Святого Духа. Быть может, схоласты зря занимались серафимами, и человеку не дано их понять. Но, спрашивая, волен ли человек выбрать, или смертен ли он, они задавали самые обычные вопросы, вроде «Царапается ли кошка?» или «Есть ли нюх у собаки?». Можно сказать, что у них нет научных доказательств; но наши антропологи не предлагают нам и гипотез. Обычно они предлагают нам только ненаучные противоречия. Почти все моралисты учат теперь, что человек не волен выбрать, но почему-то должен мыслить и действовать как истинный подвижник. Гексли сделал нравственность сверхъестественной в прямом смысле слова, он создал богословие без Бога.
Я не знаю толком, почему святого Фому называли Doctor angelicus[96]: потому ли, что он был кроток, как ангел, или потому, что он был очень умен, или потому, наконец, что позже решили, будто он много занимался ангелами, особенно теми, что толпились на острие иглы. История любит ярлыки, словно человек всю жизнь занимается чем-то одним. Кто назвал доктора Джонсона «наш великий лексикограф», словно он только и составлял словари? Почему так упорно сужают разум Паскаля, что он сжимается в острие иглы, вонзающейся в иезуитов? Быть может, кто-то хотел сузить и вселенский разум святого Фомы, как обычно сужают, снижают, умаляют великих ученых и писателей. У него были враги, хотя он обращался с ними по-дружески. К несчастью, хороший характер иногда раздражает больше, чем плохой. Да и вообще, он досаждал многим и, что занятно, самым разным людям. Он был мятежником для последователей Августина, консерватором для последователей Аверроэса. Одни думали, что он вот-вот разрушит древнюю красу Града Божия, несколько похожего на государство Платона[97]. Другим казалось, что он бьет по прогрессивным силам ислама, словно Готфрид, штурмующий Иерусалим. А может, пришпиливая этот ярлык, враги имели в виду просто его маленький, весьма почтенный труд об ангелах – так Дарвина могли бы назвать исследователем кораллов. Это все догадки, можно выдвинуть и другие. Важно не это; важно, что святой Фома и вправду занимался природой ангелов по той же самой причине, по какой он занимался природой человека. Его чрезвычайно занимали подчиненные, полузависимые создания, разные ступени свободы. Святой Фома интересовался и ангелами, и людьми потому, что они – существа промежуточные. Конечно, я не берусь определить, что же это такое – быть ниже Бога и выше человека. Но именно звенья цепи, ступеньки лестницы занимали святого Фому, когда он развивал свое учение об иерархии. Именно это привлекло его к тайне человека. Человек – не воздушный шар, возносящийся к небу, и не крот, роющий землю, а скорее дерево, чьи корни питаются из земли, вершина стремится к звездам.
Я уже говорил, что современное свободомыслие окутало туманом все, в том числе самое себя. Свобода мысли прежде всего сокрушила свободу воли, хотя и здесь последовательности не было. Детерминисты учили жить так, словно воля свободна, зная, что она несвободна; учили двойной жизни, как некогда Сигер Брабантский. XIX век все привел в беспорядок; для нас, живущих в XX, томизм важен тем, что он может вернуть нам упорядоченный мир. Сейчас я пытаюсь, очень упрощенно и кратко, рассказать, как святой Фома, начиная, подобно агностикам, с темных погребов мироздания, взобрался на высочайшие башни.
Не надеясь втиснуть в такие рамки главную мысль томизма, я все же разрешу себе о ней рассказать. Мне кажется, сознательно или нет, я знал об этом с детства. Когда ребенок смотрит из окна и видит, скажем, траву, – что он знает, если знает хоть что-то? На свете много детских забав безрадостной философии. Блистательный викторианец рад сообщить, что ребенок видит не траву, а зеленоватый суп, отраженный в неверном зеркале глаза. Это рассуждение рационалистов всегда огорчало меня почти безумной своей иррациональностью. Если ученый не верит в траву за окном, почему он верит в сетчатку под микроскопом? Если зрение так обманчиво, почему бы ему не обмануть нас и тут? Адепты другой школы скажут нам, что трава – просто впечатление, отпечаток, а мы ни в чем не можем быть уверены, кроме сознания. По-ихнему мы только его и сознаем, но ребенок, как ни прискорбно, только его и не сознает. Лучше сказать, что есть одна трава, а ребенка нет, чем сказать, что нету травы, есть лишь сознающий ребенок. А святой Фома, вмешавшись в детскую ссору, твердо говорит нам, что ребенок воспринимает ens. Много раньше, чем ребенок узнал, что трава – это трава или сам он – это он сам, он знает: что-то – это что-то. Каждому из нас хочется крикнуть (ударив кулаком по столу): «Вот есть что-то, и все!» Только в это и просит поверить для начала святой Фома. Мало кто из атеистов требует от нас так мало. И начиная отсюда сложным путем доказательств, еще никем не опровергнутых, он создает христианское мироздание.
Так, он настаивает на той очень мудрой и очень жизненной мысли, что вместе с утверждением возникает отрицание. И ребенку ясно, что они противоречат друг другу. Как бы вы ни назвали то, что он видит, – травой, туманом, ощущением, впечатлением, – он знает: если он это видит, нельзя сказать, что он этого не видит. Как бы вы ни назвали его действие – смотрит ли он, грезит, ощущает или что иное, – он знает: если он это делает, нельзя сказать, что он этого не делает. Так к простому факту бытия прибавляется еще что-то, и словно тень следует за ним первая заповедь разума: ничто не может быть и не быть. В переводе на обычный язык это значит, что есть ложь и правда. Я сказал «на обычный», ибо Фома Аквинат с особенной тонкостью рассуждает о том, что ens – не точно то же самое, что правда. Словом «правда» или «истина» оценивает ens способный к оценке разум. Но, грубо говоря, в бой вступило то разделение, то распутье, которому мы обязаны всеми боями на земле, – перед нами извечные врата, Да и Нет. Чтобы убежать с поля боя, скептики напустили туману, утверждая, что они совместимы. Интересно, что тогда выходит: «На» или гнусавое «Дет»?
Следующий шаг в утверждении реальности (или как это назвать попроще?) почти и не опишешь на обычном, простом языке, хотя именно здесь все системы сбиваются с пути, и дальше, делая третий шаг, начисто забывают первый. Святой Фома Аквинат считает реальным первое ощущение реального. Но когда мы сталкиваемся с фактами, мы замечаем в них что-то странное – то, что повергло в сомнение многих ученых: все непрестанно меняется, беспрерывно движется или куда-то пропадает. Тут-то многие мудрецы и теряют реальность, которую было признали, и отступают, приговаривая, что нет ничего, кроме изменения, или кроме движения, или вообще ничего. Аквинат не сомневался в том, что есть, даже если оно кажется нам не столько сущим, сколько становящимся – ведь то, что мы видим, еще неполно. Лед тает, становясь водой, вода обращается в пар – нельзя быть сразу водой, и льдом, и паром. Но это не значит, что воды нет или что она относительна, – просто она может быть только чем-то одним в данное мгновение. А полнота ее бытия – все, чем она может быть, и без полноты этой не объяснишь меньших, низших ее видов.
Этот грубый набросок – скорее исторический, чем философский. В него не втиснешь доказательств такой высокой и сложной мысли. Но для истории эта ступень необычайно важна. Обнаружив изменчивость вещей, почти все мыслители забывают об их реальности и верят только в изменчивость. Они не могут даже сказать, что одно превращается в другое, для них нет мгновения, когда вещь равна самой себе. Наверное, тогда логичней сказать, что ничто превращается в ничто. Святой Фома утверждает, что любая вещь в любой момент есть нечто, но не все, чем она может быть. Всем она становится лишь в своей полноте. Другие приходят к пустоте изменения, он – к полноте неизменной вещи. Другие описывают путь к небытию, он описывает неизменность, включающую все изменения. Вещи изменяются, ибо они неполны, но реальности их – часть целого, и целое это – в Боге.
Именно тут, на этом крутом повороте, спотыкались один за другим мыслители и мудрецы. Только великий схоласт пошел прямо по широкой дороге опыта, чтобы увидеть и построить свой город. Разум прежде всего признает вещь как таковую. Но он же и говорит нам, что она неполна, не окончательна, а потому может решить, что нет ничего окончательного и полного. Каждый философ на свой лад видел в вещи что-то менее плотное, чем она сама, – волну, или видение, или выдумку. Если мы используем тот же приблизительный образ, святой Фома видел в вещи нечто более плотное, чем вещь, более прочное, чем очевидность, с которой он начал. Сотни учений, от номинализма до нирваны, от бесформенного развития до бездумного равнодушия, начинаются там, где порвалась эта цепь. То, что мы видим, не удовлетворяет нас и не объясняет себя, – значит, оно меньше того, что мы видим. В таком безумном мире задохнешься, но томизм вырвался на волю. То, что мы видим, неполно, ибо это еще не все. Бог реальнее человека, Он реальней материи, потому что и Он, и все силы Его – непрестанно и вечно в действии.
Недавно нам довелось видеть космическую комедию, в которой участвовали Бернард Шоу и настоятель собора Святого Павла. Вольнодумцы вечно твердили, что им не нужен Творец, потому что Вселенная была всегда и всегда будет. Шоу сказал, что он стал атеистом потому, что Вселенная сама себя воспроизводит с самого начала или, точнее, безначально. Декана Инджа возмутила сама мысль, что у Вселенной может быть конец. Большинство современных христиан, живущих традицией там, где христиане средневековые жили логикой и разумом, смутно ощущали, что нехорошо лишать их Страшного суда. Почти все наши агностики (они очень любят, чтобы их пугались) кричали в один голос, что самопроизводящаяся, самодовлеющая, истинно научная Вселенная не нуждается ни в каких началах и концах. Как вдруг настоящий ученый, который занимался только фактами, громко заявил, что Вселенная ограничена во времени. Он не слушал, конечно, любительских разговоров – он изучал структуру материи и пришел к выводу, что конец у Вселенной будет и, наверное, было начало. Все очень обиделись – и правоверные, и неправоверные, они еще обидчивей. Декан Индж много лет учил правоверных, что их суровый долг – принимать все достижения науки, и просто взвыл от такого бестактного открытия, умоляя открыть что-нибудь другое. Трудно поверить, но он и впрямь спрашивал, чем же будет тешиться Бог, если кончится Вселенная. Вот как нужен современному сознанию Фома Аквинат. Но и без Аквината я не могу представить себе образованного человека (не говоря уже о таком ученом), который, веря в Бога, не призна́ет, что Бог содержит в себе всяческое совершенство, включая вечную радость, и как-нибудь обойдется без циркового представления, именуемого Солнечной системой.
Когда из этого лабиринта предположений, недоумений и предрассудков выходишь в мир святого Фомы, кажется, что ты из темной комнаты вышел на яркий солнечный свет. Святой Фома прямо говорит, что он верит в начало и конец мира, потому что так учит Церковь. Он приводит много доказательств в защиту этой мистической вести. Исходя, как нам подобает, из того, что последнее открытие и есть истина, мы можем считать, что Церковь учит правильно. Но святой Фома идет дальше. Он не видит, почему бы миру не быть бесконечным и безначальным. Если у мира нет конца и начала, он все равно нуждается в Творце. И святой Фома мягко замечает, что всякий, кто этого не видит, не совсем понимает, что такое Творец.
Святой Фома имеет в виду не старого короля со средневековой картинки. Чтобы понять, что он имеет в виду, вернемся ко второй ступени рассуждения – той самой, о которой так трудно рассказать. Если мы смотрим на мир, как смотрит ребенок на траву, нам кажется, что он – второстепенен, зависим. Он существует; но этого мало, ему не хватает самостоятельности, и он не обретет ее, сколько ни будет существовать. То же самое чутье, которое подтверждало его реальность, говорит нам об его несовершенстве, но не в обычном, разговорном смысле, то есть не в том смысле, что в нем есть какой-то изъян, – он несовершенен, как сущее; менее действителен, чем нужно. К примеру, часто он только находится в становлении, как бы намекая на что-то более постоянное и полное, чем он. Об этом и говорит важнейшая фраза Средневековья: «Все, что движется, движимо кем-то», что на ясном и тонком языке святого Фомы значит много больше, чем принцип деистов «Кто-то завел часы»[98]. Всякий, кто поистине способен думать, увидит, что в движении есть неполнота, оно устремлено к чему-то более полному.
Современные поборники эволюции не примут этих доводов не потому, что нашли в них изъян, – они и доводов не нашли. Просто они не видят своих изъянов, ибо учение их затуманено модной фразеологией, как учения старые затуманены фразеологией немодной. Но тем, кто действительно думает, очень трудно думать об их Вселенной, где нечто возникает из ничего, вода все обильней льется из пустого кувшина. Если вы можете это принять, если не видите странности, вам не нырнуть на ту глубину, где побывал Аквинат. Мир не объясняет себя и не объяснит, просто развиваясь. Интересно, почему наши ученые так удивляются, что Бог создал все из ничего? Им понятней, что все родилось из ничего собственными силами.
Как мы уже видели, многие мыслители просто неспособны рассуждать о вещах, ибо те изменяются. Кроме того, им мешает рассуждать различие вещей. Мы не последуем за Фомой в лабиринт этих ересей, но немного скажем о номинализме, то есть о сомнении, связанном с различием. Номиналисты считали, что вещи слишком отличаются друг от друга, чтобы их классифицировать, и остается давать им условные названия. Святой Фома был убежденным, но умеренным реалистом – крайний реализм привел бы его слишком близко к Платону[99]. Он считал, что общие понятия реальны. Он признавал реальность отдельных вещей, но верил и в реальность общих понятий, то есть, как всегда, говорил точно то, что подсказал бы нам здравый смысл, если бы мудрствующие еретики ему не мешали. Помню, у Герберта Уэллса случился приступ номинализма, и он стал твердить, что все единично: например, каждый человек так отделен, что нельзя называть его человеком. Занятно, что такой хаос особенно нравится тем, кто вечно сетует на хаос в обществе. Те самые люди, которые просто не могут классифицировать, хотят все на свете регулировать. Бернард Шоу сказал, что единственное золотое правило в том, что нет золотых правил. Он предпочитает железное правило, как в России.
Но это значит только то, что некоторые наши современники не совсем последовательны. А уж совсем непоследовательны они, когда речь заходит о так называемой творческой эволюции. Им кажется, что они обойдут проблему, если примут, что все меняется только к лучшему. Когда мы ищем угол на кривой линии, нам не станет легче, если мы перевернем чертеж и кривая пойдет не вниз, а вверх; сама суть, сама трудность в том, что у кривой нет угла, нет точки, после которой можно сказать, что линия достигла апогея, или выявила свое начало, или пришла к концу. Что толку развиваться там, где разумные поэты прошлого сетовали на быстротечность и плакали над изменчивостью? Какой нам прок, если мы скажем: «А впереди что-то есть!» Впереди может быть такое, что его и не вынесешь. Защищать новый взгляд очень трудно, разве что так: скука настолько мучительна, что любой перемене обрадуешься. Но суть не в этом, суть в том, что приверженцы такого взгляда не читали святого Фому, иначе они бы увидели, что вполне с ним согласны. Ведь на самом деле они хотят сказать, что изменение – не только изменение: что-то меняется, разворачивается, пусть миллионы лет, а значит, что-то было. Другими словами, они согласны с мыслью Аквината о том, что во всем заложена потенция, которая не достигла в акте своего конца, цели. Но если есть эта потенция, говорит Фома, если она к чему-то стремится и может достигнуть чего-то, значит, есть некто великий, в ком уже существуют все цели, осуществлены все потенции. Нельзя даже сказать, что изменение – к лучшему, если этого лучшего нет и до и после изменения. Иначе будет то пустое изменение, которое увидели чистые скептики и нечистые пессимисты. Представьте себе, что перед творческой эволюцией открылись два пути; как узнать, какой из них лучше, если ни в прошлом, ни в настоящем нет образца наилучшего? На нынешний, поверхностный взгляд, может улучшаться и само улучшение. Но в глубине души, по здравому смыслу, поборники эволюции сами не верят, что идеал милосердия превратится в идеал жестокости. Очень характерно, что иногда, робко, они употребляют слово «цель», но краснеют при малейшем намеке на слово «личность».
Святой Фома, тончайший антрополог, прямо противоположен поборнику антропоморфизма[100]. Многие богословы даже считали, что он слишком близок к агностику; природа Бога у него, быть может, чересчур абстрактна. Но и без святого Фомы здравый смысл подсказывает нам: если с самого начала была цель, она неизбежно пребывала в чем-то, чему присущи основные элементы личности. Нет стремления без стремящегося, как нет воспоминания без вспоминающего, шутки – без шутника. Если же вы считаете, что все это есть, вам остается искать прибежище в пустой и бездонной внеразумности. Но и тогда вы не сможете доказать, что мы имеем право на глупость, а святой Фома не вправе быть разумным.
Святой Фома разумен. В очерке, который стремится лишь к упрощениям, проще всего сказать о великом философе именно это. Он верен своей первой любви, и любовь эта – с первого взгляда. Он сразу признал, что вещи реальны, а потом не поддался разрушительным сомнениям. Вот почему я все время настаиваю на том, что его философский реализм основан на христианском смирении и христианской верности. Святой Фома мог сказать, глядя на дерево и камень, то, что сказал апостол: «Я не воспротивился небесному видению»[101]. Дерево или камень – здесь, на земле, но именно через них находит Фома путь к небу. Он не противится видению, не бежит от него. Почти все философы, которые вели (или сводили с пути) человечество, разъедали дерево и камень сомнением, их пугали изменения или трудности обобщений, или проблемы единства и различия. Но святой Фома верен первой истине и противостоит первой измене. Он не отрицает того, что видел, хотя бы это и была вторичная, неполная реальность.
Он видел траву и признал, что сегодня она есть, а завтра будет брошена в печь[102]. Вот и начало сомнений об изменчивости, быстротечности и тому подобном. Но он не скажет, что нет травы, а есть только рост и увядание. Если трава растет и увядает, это не значит, что она менее реальна, чем кажется; это значит просто, что она – часть чего-то большего, еще более реального. Святой Фома вправе сказать, как сказал один современный мистик: «Я начинаю с травы, чтобы снова привязать себя к Богу».
Он видел траву и зерно и не скажет, что они одинаковы, ибо в них есть что-то общее. Не скажет он и другого – они совершенно разные. Он не повторит за номиналистом, что зерно бывает разного сорта, колосья можно смешать с сорняками и потому нельзя отделять пшеницу от плевел или провести границу между кормом для скота и едой для человека. С другой стороны, он не повторит за платоником, что, не открывая глаз, он видит идеальный корм раньше, чем заметит злак и зерно. Святой Фома видел одно, потом – другое, потом – то, в чем они сходны, но не решил, что видел свойство прежде самой вещи.
Он видел злак и камень, то есть вещи различные, совсем не похожие. Общее у них одно: они есть. Все есть, но не все едино. Именно здесь, как я уже говорил, святой Фома явно, даже воинственно противостоит пантеизму и монизму. Здесь он снова связывает нас с Богом, ибо мир, полный разных вещей, – это мир христианский, мир сотворенный, мир Творца, подобный мастерской скульптора. Сравните его с однородным миром, подернутым туманом изменений, как в древних восточных религиях или нынешней немецкой софистике. Святой Фома упрям и верен. Он видел злак, и видел камень, и не воспротивился небесному видению.