Прошел, быть может, год после замужества Марджори, когда однажды поздней ночью Вилли разбудили конский топот на дороге и торопливый стук в дверь гостиницы. Отворив окно, он увидел верхового с фермы, державшего на поводу вторую лошадь; тот сказал, чтоб он собирался как можно скорей и ехал вместе с ним; Марджори умирает и срочно прислала за ним, требуя его к своему смертному ложу. Вилли совсем не умел ездить верхом и ехал так медленно, что бедная молодая женщина была уже при смерти, когда он приехал. Но они все же поговорили несколько минут с глазу на глаз, и, когда она испустила последнее дыхание, он был при ней и плакал горько.
Смерть
Год за годом уходили в небытие с великими волнениями и смутами в городах на равнине; вспыхивали кровавые бунты, и их топили в крови; в битвах одолевала то одна, то другая сторона; терпеливые астрономы на башнях обсерваторий открывали новые звезды и давали им названия; в ярко освещенных театрах шли пьесы; людей уносили в больницы на носилках – шла обычная суета и волнение человеческой жизни в местах людских скопищ. А наверху, в долине Вилли, только ветер и времена года приносили перемену: рыбы стояли в быстрой реке, птицы кружили в небе, вершины сосен шумели под звездами; надо всем высились громадные горы, а Вилли расхаживал взад и вперед, хлопоча в своей придорожной гостинице, покуда не поседел. Сердце его было молодо и крепко, и если пульс его бился медленнее, он все еще бился сильно и ровно. На обеих щеках у него алел румянец, как на спелом яблоке; он слегка сутулился, но его походка была еще тверда, и мускулистые руки протягивались к каждому с дружеским пожатием. Его лицо покрывали те морщины, которые появляются у людей на свежем воздухе, и, если их как следует рассмотреть, оказываются чем-то вроде постоянного загара: эти морщины делают глупое лицо еще глупее, но такому, как Вилли, с его ясными глазами и улыбающимся ртом, они только придают привлекательность, свидетельствуя о простой и спокойной жизни. Разговор его был полон мудрых пословиц. Он любил людей, и люди любили его. В разгар сезона, когда долина была полна туристов, в беседке Вилли по вечерам начиналось веселье; и его взгляды, казавшиеся странными его соседям, часто вызывали восхищение ученых людей из городов и университетов. И действительно, старость его была самая благородная, и его добрая слава росла день ото дня и дошла до городов на равнине; молодые люди, которые путешествовали летом, собравшись зимой в кафе, рассказывали о Вилли с мельницы и его простой философии. Можете быть уверены, что многие и многие приглашали его к себе, но ничто не могло выманить Вилли из его горной долины. Он только покачивал головой и многозначительно улыбался, покуривая трубку.
– Вы опоздали, – отвечал он, – во мне теперь все мертво: я прожил свою жизнь и давно умер. Пятьдесят лет тому назад вы, быть может, взволновали бы меня до глубины души, а теперь я даже не чувствую соблазна. Но в том и заключается смысл долголетия, чтобы человек перестал дорожить жизнью.
И еще:
– Между хорошим обедом и долгой жизнью только та разница, что за обедом сладкое подают в конце.
Или еще:
– Когда я был мальчишкой, я еще плохо разбирался и не мог решить, что любопытнее и достойнее внимания: я сам или окружающий мир. Теперь я точно знаю, что я сам.
Он никогда не выказывал никаких признаков нездоровья и до конца оставался крепким и стойким, однако рассказывают, что под конец стал меньше говорить и только слушал других целыми часами, молча и сочувственно улыбаясь. Но если уж заговаривал, то всегда кстати и основываясь на пережитом. Он охотно выпивал бутылку вина, чаще всего на закате или совсем поздно вечером в беседке, при свете звезд. Если он видит что-то недостижимое и влекущее к себе, говаривал Вилли, это только усиливает удовлетворение тем, что у него есть; и он признавался, что прожил достаточно долго и способен больше ценить свечку, когда есть возможность сравнить ее с планетой.
Однажды, на семьдесят втором году жизни, Вилли проснулся среди ночи, чувствуя такую тяжесть на душе и в теле, что он встал, оделся и вышел посидеть и подумать в беседке. Было непроглядно темно; ни единой звезды, река вздулась, мокрые леса и луга наполняли воздух ароматом. Весь день гремел гром, обещая грозу и наутро. Мрачная, удушающая ночь для старика семидесяти двух лет! Погода ли, бессонница ли тому виной или же небольшая лихорадка в его старом теле, но душу Вилли осаждали тревожные и бурные воспоминания. Его детство, ночной разговор с толстым молодым человеком, смерть приемных родителей, летние дни с Марджори и многие из тех как бы незначительных обстоятельств, которые кажутся со стороны ничтожными, но для самого человека составляют суть жизни – то, что он видел, слышал, прочел в книге и не понял, – вставало из забытых углов, завладевая его вниманием. И мертвецы были вместе с ним, не только принимая участие в призрачном параде памяти, который развертывался в его уме, но завладевая его чувствами, как это бывает в самых глубоких и ярких снах. Толстый молодой человек сидел напротив, опираясь локтями на стол, Марджори приходила и уходила из беседки в сад с полным цветов передником; он слышал, как пастор выбивает золу из трубки или сморкается с трубным звуком. Поток сознания то отливал, то приливал; подчас он в полусне погружался в воспоминания прошлого; подчас просыпался и бодрствовал, удивляясь сам себе. Но в середине ночи его разбудил голос старого мельника, позвавшего его из дома, как бывало, когда приезжал постоялец. Зов послышался так ясно, что Вилли вскочил и стал прислушиваться, не повторится ли он; и, прислушиваясь, уловил и новый звук, помимо шума реки и лихорадочного звона в ушах. Похоже было на конский топот, на скрип упряжи, словно карета, запряженная горячими конями, подъезжала ко двору по дороге. В такой час на таком опасном перегоне – это показалось ему маловероятным, и сон снова сомкнулся над ним, словно текущие воды. И еще раз пробудил его зов покойного мельника, еще более отдаленный и призрачный; и еще раз он услышал стук колес на дороге. И так трижды и четырежды один и тот же сон снился ему или одна и та же иллюзия овладевала им, пока наконец, посмеиваясь над собой, как над пугливым ребенком, которого надо успокоить, он направился к воротам, чтобы развеять свою тревогу.
Путь от беседки до ворот был не очень далекий, и все же отнял у Вилли немало времени: ему чудилось, будто мертвецы обступили его во дворе, на каждом шагу преграждая дорогу. Прежде всего он вдруг почувствовал сладкое и сильное благоухание гелиотропов, как будто его сад весь засажен этими цветами от края до края и жаркая, влажная ночь заставила их пролить весь аромат в одном дыхании. Гелиотроп был любимым цветком Марджори, и после ее смерти ни одного гелиотропа ни разу не посадили в его саду.
«Должно быть, я схожу с ума, – подумал он. – Бедняжка Марджори со своими гелиотропами!»
Тут он поднял голову и посмотрел на то окно, которое когда-то было ее окном. Если до сих пор он был только испуган, то сейчас остолбенел от ужаса: в ее комнате горел свет; окно было оранжевое, как когда-то, и уголок занавески был так же приподнят, а потом опущен, как в ту ночь, когда он стоял и взывал к звездам в своем недоумении. Наваждение длилось всего один миг, но расстроило его, и он, протирая глаза, стал смотреть на очертания дома и на черную тьму за ним. Покуда он стоял так – а казалось, что простоял он очень долго, – ему снова послышался шум на дороге, и он обернулся как раз вовремя, чтобы встретить незнакомца, который шел по двору ему навстречу. На дороге за спиной незнакомца ему мерещилось что-то вроде очертаний большой кареты, а над нею – черные вершины елей, похожие на султаны.
– Мастер Вилли? – спросил пришелец по-военному кратко.
– Он самый, сэр, – отвечал Вилли. – Чем могу вам служить?
– Я о тебе много слышал, мастер Вилли, – отвечал тот, – о тебе говорили много и хорошо. И хотя у меня руки полны дел, я все-таки желаю распить с тобой бутылочку вина в беседке. А перед отъездом я скажу тебе, кто я такой.
Вилли повел его в беседку, зажег лампу и откупорил бутылку вина. Нельзя сказать, чтоб он был непривычен к таким лестным визитам, – он ничего не ожидал от этой беседы, наученный горьким опытом. Словно облаком заволокло его мозг, и он забыл о том, что час слишком уж необычный. Он двигался будто во сне, и бутылка откупорилась словно сама собой, и лампа зажглась как бы по велению мысли. Все же ему любопытно было разглядеть своего гостя, но тщетно старался он осветить его лицо: либо он неловко повертывал лампу, либо глаза его видели смутно, – но только он видел словно тень за столом вместе с собой. Он глядел и глядел на эту тень, вытирая стаканы, и на сердце у него стало как-то холодно и смутно. Молчание угнетало его, ибо теперь он уже ничего не слышал, – даже реки, – ничего, кроме шума в ушах.
– Пью за тебя, – отрывисто произнес незнакомец.
– Ваш слуга, сэр, – отвечал Вилли, отхлебывая вино, вкус которого показался ему странным.
– Я слыхал, что ты уверен в себе, – продолжал незнакомец.
Вилли ответил удовлетворенной улыбкой и легким кивком.
– Я тоже, – продолжал незнакомец, – и для меня нет большей радости, чем наступить другому на мозоли. Не хочу, чтобы кто-нибудь был так уверен в своей правоте, кроме меня самого, – ни один человек. В свое время я укрощал прихоти королей, полководцев и великих художников. А что бы ты сказал, если б я приехал только ради того, чтобы укротить тебя? – закончил он.
На языке у Вилли вертелся резкий ответ, но учтивость старого трактирщика пересилила: он смолчал и ответил только вежливым движением руки.
– Да, за тем я и приехал, – сказал незнакомец. – И если б я не питал к тебе особенного уважения, я бы не стал тратить лишних слов. Кажется, ты гордишься тем, что сидишь на одном месте. Не хочешь бросать свою гостиницу. Ну а я хочу, чтобы ты проехался со мной в моей карете; и не успеем мы допить эту бутылку, как ты уедешь.
– Вот это было бы странно, – посмеиваясь, возразил Вилли. – Ну как же, сэр, ведь я здесь вырос и укоренился, наподобие старого дуба, самому дьяволу не вырвать меня с корнями. Я по всему вижу, что вы джентльмен веселого нрава, и держу пари на вторую бутылку, что со мной вы только будете стараться напрасно.
А тьма перед глазами Вилли сгущалась сильнее и сильнее, однако он сознавал, что за ним следят острым и леденящим взором, и это его раздражало, но он был бессилен противиться.
– Не думайте, будто я такой уж домосед, потому что боюсь чего-либо в божьем мире, – словно в лихорадке вырвалось у него так неожиданно, что он испугался и сам. – Богу известно, что я устал жить, и, когда придет время для самого долгого из путешествий, я буду к нему готов – так мне кажется.
Незнакомец осушил свой стакан и отодвинул его в сторону. Он опустил глаза, потом, наклонившись над столом, одним пальцем три раза постучал по плечу Вилли.
– Время настало! – сказал он торжественно.
Ледяная дрожь пронизала тело Вилли, расходясь от того места, до которого тот дотронулся. Звук его голоса был глухой, тревожащий и странно отозвался в сердце Вилли.
– Прошу прощения, – начал он с некоторым замешательством. – Что вы хотите сказать?
– Взгляни на меня – и глаза твои затуманятся. Подними руку: она омертвела. Это твоя последняя бутылка вина, мастер Вилли, и твоя последняя ночь на земле.
– Вы лекарь? – пролепетал Вилли.
– Лучший из лекарей, – ответил тот, – ибо я исцеляю и душу и тело одним снадобьем. Я снимаю всю муку и отпускаю все грехи; и если мой пациент ошибался в жизни, я улаживаю все трудности, освобождаю его и ставлю на ноги.
– Я не нуждаюсь в вас, – сказал Вилли.
– Для каждого человека настает время, мастер Вилли, – возразил ему лекарь, – когда руль забирают из его рук. Для тебя это время пришло поздно, ибо ты был разумен и нетороплив, и у тебя имелся досуг, чтобы приготовиться к его пришествию. Ты видел все, что можно видеть вокруг твоей мельницы: ты сидел всю жизнь смирно, словно заяц в своей норе, но теперь этому пришел конец, и, – прибавил этот лекарь, поднимаясь с места, – ты должен встать и следовать за мной.
– Странный вы целитель, – произнес Вилли, пристально глядя на гостя.
– Я закон природы, – возразил тот, – и люди зовут меня Смертью.
– Почему же ты не сказал этого с самого начала? – воскликнул Вилли. – Я ждал тебя столько лет! Дай мне руку – и добро пожаловать!
– Обопрись на мое плечо, – сказал тот, – сила твоя уже на исходе. Обопрись как можно крепче, если тебе нужно, я силен, хотя и очень стар. До моей кареты всего три шага, а там кончатся все твои заботы. Да, Вилли, – прибавил он, – я тосковал по тебе, как по родному сыну, и с радостью пришел за тобой, с большей радостью, чем приходил за многими другими людьми все эти долгие годы. Я недобр, а иной раз бывает, что с первого взгляда внушаю отвращение людям, но для таких, как ты, я самый лучший друг.
– С тех пор, как умерла Марджори, – ответил ему Вилли, – клянусь богом, только тебя я и ждал как единственного друга.
И рука об руку они пошли через двор.
Один из работников проснулся в это время и услышал конский топот перед тем, как снова заснуть; всю ту ночь в ущелье словно шумел ветер, стремясь на равнину, а когда все проснулись утром, оказалось, что Вилли с мельницы наконец отправился в дальний путь.
Окаянная Дженет
Его преподобие Мердок Соулис очень долго прослужил пастором на болотах в приходе Болвири, что в долине реки Дьюлы. Суровый старик с холодным и жестким лицом, внушавший страх всем своим прихожанам, последние годы он жил совсем один, без родных и без прислуги, в уединенном пасторском домике, стоявшем на отшибе, близ горы Хэнгин-Шоу. Вопреки железному спокойствию в чертах лица взгляд у него был дикий, испуганный и неуверенный, а в то время, когда он беседовал наедине с кем-либо из прихожан о будущем нераскаянных грешников, казалось, будто этот взгляд проникает сквозь грозы времен в страшные тайны вечности. Многие из молодых людей, что бывали у него, готовясь к причастию, приходили в ужас от его речей. Каждое первое воскресенье после семнадцатого августа он читал проповедь на текст из Первого послания апостола Петра (гл. V, стих 8): «Диавол, аки лев рыкающий…» В этот день он обычно превосходил самого себя, и слушателей пробирал мороз по коже как от самой проповеди, так и от грозной манеры проповедника. Дети пугались до припадков, а старики после проповеди смотрели пророками и весь день беспрестанно намекали на то, против чего так восставал Гамлет. Пасторский домик стоял над водами Дьюлы, в густой сени деревьев; над ним с одной стороны нависала гора Шоу, а с другой – множество вершин подымалось к небу; почти с самого начала пастырского служения мистера Соулиса осторожные люди стали обходить стороной этот дом, особенно в сумерки; а старики, завсегдатаи деревенской пивной, только покачивали головами при одной мысли о том, чтобы пройти поздним вечером мимо такого дома. Собственно, там было одно особенно страшное место. Дом пастора стоял между рекой и большой дорогой; задняя его стена была обращена к небольшому селению Болвири, в полумиле от него, где была церковь; бедный сад перед домом, огороженный терновником, занимал все пространство между рекой и дорогой. Дом был двухэтажный, с двумя большими комнатами в каждом этаже. Выход из него открывался не прямо в сад, а на мощеную дорожку, которая тоже выходила не в сад, а с одной стороны на большую дорогу, с другой же упиралась в высокие ветлы и кусты бузины, окаймлявшие реку. Вот этот-то кусок дорожки и пользовался среди юных прихожан Болвири особенно дурной славой. Священник часто прогуливался там в сумерки, время от времени прерывая молитву без слов громкими стонами; а когда его не бывало дома и дверь оказывалась заперта, самые отчаянные из школьников, играя в салки, отваживались пробегать с сильно бьющимся сердцем через это место, ставшее легендарным.
Такая атмосфера страха, окружавшая слугу божьего, человека с безупречной репутацией и наделенного твердой верой в господа бога, обычно вызывала удивление и любопытство среди немногих чужаков, которых случай или дело приводили в эту глухую и отдаленную местность. Но даже среди прихожан многие не знали о странных событиях, ознаменовавших первый год служения мистера Соулиса, а из тех, кто был осведомлен лучше, одни были молчаливы по природе, другие же боялись касаться этой темы. И только время от времени кто-нибудь из стариков, набравшись храбрости после третьего стаканчика, рассказывал о том, почему пастор у них и с виду такой странный и живет отшельником.
Пятьдесят лет тому назад, когда мистер Соулис только что приехал в Болвири, он был еще совсем молодой, или, как у нас говорили, «сосунок», полный книжной учености: проповеди он читал хорошо, но, как оно и полагается молодому человеку, в делах религии смыслил еще мало. Которые помоложе из прихожан, те очень увлекались его ученостью и умением говорить, а те, что постарше, люди степенные и серьезные, молились за этого молодого человека: им казалось, что он, так сказать, заблуждается на свой счет и приходу это вовсе не на пользу. Это было давно, еще до «умеренных», задолго до них; да ведь все дурное, как и все хорошее, приходит не сразу, а мало-помалу. Находились и такие люди, которые говорили, что Бог покинул университетских профессоров, а молодежи, чем учиться у них, лучше бы сидеть в торфяной яме, как делывали деды, когда их преследовали за веру, с Библией под мышкой и с молитвой в сердце. Как бы то ни было, нечего и сомневаться, что мистер Соулис заучился в этом своем университете: он заботился и беспокоился о многом, но только не о том единственном, о чем нужно было беспокоиться. Книг с собой он привез пропасть, у нас в приходе раньше столько и не видывали, и возчику пришлось порядком с ними побиться; он едва не утопил их в болоте между Черной горой и Килмакерли. Книги были все божественные, само собой, так они, во всяком случае, назывались; а люди серьезные держались того мнения, что куда их столько: ведь слово божие можно завязать в маленький уголок платка. И вот наш пастор сидел над этими книгами дни и ночи – а куда же это годится, – все писал да писал, не иначе; сначала боялись, что он будет сам сочинять проповеди, потом оказалось, что он пишет книжку, а это уж совсем неподходящее дело для такого неопытного молодого человека.
Как бы то ни было, ему полагалось взять себе для хозяйства какую-нибудь приличную, хорошего поведения пожилую женщину, она бы ему и обеды готовила. Кто-то ему указал на одну старуху по имени Дженет Макклоур. Он никого толком не расспросил и взял ее в служанки. А ведь многие ему не советовали, потому что эта Дженет была у почтенных людей нашего прихода на дурном счету. Когда-то давным-давно у нее был ребенок от одного драгуна, к тому же она уже больше тридцати лет не ходила к исповеди, и деревенские мальчишки не раз слышали, как она бормочет что-то себе под нос, в сумерки, на вершине горы Киз-Лоан, а ведь и время и место совсем неподходящие для богобоязненной женщины. Надо, однако, сказать, что сам лорд помещик первый указал пастору на Дженет, а в те времена наш пастор сделал бы все, что хочешь, лишь бы угодить помещику. Когда люди ему стали говорить, будто эта самая Дженет связалась с дьяволом, он ответил, что это, на его взгляд, одно суеверие, а когда ему упомянули про Библию и про Эндорскую волшебницу, он сказал, что эти дни давно миновали, а дьявол с тех пор укрощен; все это, мол, сущие предрассудки.
Ну, ладно. Когда по деревне прошел слух, что Дженет Макклоур будет служанкой в пасторском доме, то народ и на нее и на него сильно осердился. Некоторые наши женщины не придумали ничего лучше, как пойти к ее дому и выложить ей вслух все то, в чем ее обвиняли, и все, что про нее было известно – от солдатского младенца до двух коров Джона Томсона. Говорить она была не охотница. Когда люди ее не трогали, она им давала волю болтать сколько хотят, а сама молчок – ни «здравствуйте», ни «прощайте», но уж если, бывало, ее заденут за живое, так язык у нее начинал молоть, что твоя мельница. Вот и тут Дженет взбеленилась (припомнила все старые сплетни и мало ли еще что), они ей слово, а она им два; в конце концов женщины до нее добрались, стащили с нее платье и поволокли по деревне к реке, посмотреть, ведьма она или нет, потонет или выплывет? Шум поднялся такой, что слышно было под Хэнгин-Шоу; сама Дженет дралась за десятерых, и долго после этого, чуть ли не по сию пору, у многих наших женщин видны следы от ее когтей; и как бы вы думали, кто подоспел к самому разгару драки? Новый наш пастор (должно быть, за грехи Бог его наказал).
– Женщины! – крикнул он (а голос у него был зычный). – Заклинаю вас именем Господа, отпустите ее!
Дженет бросилась к нему, едва живая от страха, и стала его молить, Христа ради, чтоб он ее спас от погибели, а женщины тоже не отставали и рассказали ему все, что знали про Дженет, а может, даже и больше того.
– Женщина, – спросил он у Дженет, – правда ли все это?
– Как Господь меня видит, как Господь меня сотворил, ни слова правды тут нету! И про ребенка тоже, – прибавила она. – Я всегда была порядочной женщиной.
– Хочешь ли ты отречься от дьявола и дел его во имя божие передо мной, его недостойным слугою?
Что ж, надо прямо сказать: когда пастор ее спрашивал, она так ухмыльнулась, что всех, кто это видел, бросило в дрожь от страха и всем было слышно, как зубы у нее застучали друг об дружку; но ничего иного ей делать не оставалось, и Дженет, подняв кверху руку, отреклась от дьявола и от дел его перед всеми.
– А теперь, – сказал мистер Соулис, – идите по домам, все до одной, и будем молить Бога, чтоб он помиловал нас.
Он подал Дженет руку, хоть из одежды на ней мало что оставалось, кроме рубахи, и повел по деревне к ее собственному дому, будто леди помещицу; а она визжала и хохотала так, что совестно было слушать.
В ту ночь многие почтенные люди долго молились перед сном, а когда наступило утро, такой страх одолел весь приход Болвири, что детишки попрятались и даже взрослые мужчины не решались выйти за дверь. По улице шла Дженет – она или ее подобие, – никто не мог бы сказать наверное: шея у нее была свернута, голова скривилась набок, словно у висельника, и на лице усмешка, словно у трупа, еще не снятого с виселицы. Мало-помалу люди к этому пригляделись и даже стали спрашивать у нее, что такое с ней случилось, но с этого дня она уже не могла говорить, как подобает христианке, а только пускала слюни да стучала зубами, словно ножницами; и начиная с этого дня ни разу ее уста не произнесли имени божьего. Когда она хотела его выговорить, ничего у нее не выходило: видно, ей было невозможно назвать имя божье. Кто знал, в чем тут дело, помалкивал, но уж больше никто не называл эту тварь именем Дженет Макклоур, ибо прежняя Дженет, как все думали, давно была в аду кромешном. Но ведь пастору не прикажешь и рот ему не заткнешь, а он только и твердил в своих проповедях, что о жестокости людской, которая будто бы довела Дженет до паралича, бранил мальчишек, которые ее дразнили и приставали к ней, и в тот же самый вечер взял ее к себе, и стали они жить вдвоем в пасторском доме под горой Хэнгин-Шоу.
Ну, ладно, прошло после этого довольно много времени, и люди праздномыслящие начали было смотреть на это сквозь пальцы и стали даже забывать о том черном деле. О священнике все были теперь самого хорошего мнения: по вечерам он долго сидел за своим писанием. Люди видели, что свеча у него в доме, на берегу Дьюлы, горит и за полночь, и сам он как будто был доволен собой и держался так же, как и прежде, хотя всякому было видно, что он теперь стал совсем не тот. А что касается Дженет, так она свободно расхаживала всюду, и если она и раньше говорила мало, то теперь и подавно; правда, она никого не трогала, только смотреть на нее было страшно, и все у нас в Болвири удивлялись, как это ей доверили пасторский дом.
К концу июля настала такая погода, какой отродясь не видывали в наших местах: стояла жара, жестокая, гнетущая жара. Стада обессилели и не могли взобраться по склону Черной горы, дети не могли играть и скоро уставали, а к тому же порывы горячего ветра шумели в листве, и временами налетал дождь, но не освежал нисколько. Каждый день мы думали, что к утру, должно быть, соберется гроза, но наступило одно утро и другое утро, а погода была все та же, ни на что не похожая, тяжкая для людей и животных. Из нас никто так не страдал от жары, как мистер Соулис: он не мог ни спать, ни есть – так он говорил церковному совету, – и если он не писал свою книжку, то бродил по окрестностям словно одержимый, и это в такое время, когда все были рады сидеть дома, в прохладе.
Поблизости от Хэнгин-Шоу, там, где поднимается Черная гора, есть у нас одно огороженное место с этакой чугунной решеткой: в старые времена там как будто было кладбище прихода Болвири, основанное папистами еще до того, как свет господень озарил наше королевство. Сад был большой и, во всяком случае, подходящий для мистера Соулиса: в нем он, бывало, сидел и обдумывал свои проповеди, да и вправду там всегда было пустынно и тихо. Вот сидит он однажды на обрыве Черной горы и видит сначала двух, потом четырех, а там и семерых воронов, они все летают да летают вокруг старого кладбища. Летали они низко и тяжело и на лету каркали: мистер Соулис понял, что они чего-то испугались и слетели с деревьев. Пастор наш был не робкого десятка, взял да и пошел прямо туда, и как бы вы думали, что он увидел? Внутри ограды, на могиле, сидел кто-то – то ли человек, то ли одна видимость человека. Высокого роста, черный как ад, и глаза какие-то очень странные. Мистеру Соулису не раз приходилось слышать о черных людях; но в этом черном человеке было что-то такое, от чего и пастора бросило в дрожь. Как ни жарко было, его проняло холодом до мозга костей, но он все-таки заговорил с ним и спросил:
– Друг мой, вы как будто нездешний?
Черный человек ничего ему не ответил, а вскочил на ноги и, хромая, отбежал к дальней стене кладбища; однако он все оглядывался на пастора, а тот стоял и глядел ему вслед до тех пор, пока черный человек, перебравшись через стенку кладбища, не побежал к березовой роще. Мистер Соулис, сам не зная для чего, побежал за ним; но он уже устал от ходьбы, да и погода была жаркая, нездоровая, и сколько он ни старался, а все не мог подобраться поближе к черному человеку; тот только мелькнул раза два среди берез и наконец спустился с горы вниз. А внизу священник увидел его еще раз: хромая и ковыляя, он перешел через реку и направился к пасторскому домику.
Мистеру Соулису не очень-то понравилось, что это страшилище так вольно ведет себя в пасторских владениях; он зашагал быстрее, тоже перебрался через поток и помчался вверх по садовой дорожке, но дьявола, или черного человека, уже нигде не было видно. Пастор вышел на большую дорогу, осмотрелся, но и там никого не было; обошел весь сад кругом – нет нигде черного человека! Прошел он весь сад до конца и не без опасения, что было вполне естественно, приподнял дверную щеколду и вошел к себе в дом – и тут как тут перед ним встала Дженет Макклоур со своей кривой шеей, как будто не слишком довольная тем, что пастор вернулся домой. А его самого, как только он увидел Дженет, вновь пронизал могильный холод.
– Дженет, – спросил пастор, – не видели вы черного человека?
– Черного человека? – отозвалась она. – Упаси боже! Да что вы, пастор! Сколько ни ищи, а у нас в Болвири не сыщешь черного человека.
Но она это говорила не как все люди, а сами можете себе представить как: словно лошадь, которая грызет удила.
– Ну что ж, Дженет, – сказал пастор, – если здесь не было черного человека, значит, я говорил с врагом рода человеческого.
И сел, а сам весь дрожит словно в лихорадке, и зубы у него застучали.
– Пустяки! Как только вам не совестно, пастор? – сказала Дженет и дала ему глоточек бренди, которое у нее всегда водилось.
После этого мистер Соулис сейчас же ушел к себе в кабинет, где у него было очень много книг. Комната была длинная, темная, зимой в ней было холодно, как в могиле, и даже в разгаре лета сыро, оттого что пасторский дом стоял у самой реки. Вот он сел и стал думать обо всем, что случилось в Болвири за то время, что он здесь живет; вспомнился ему родной дом и те дни, когда он был еще мальчишкой и бегал по лесам и лугам, а этот черный человек все не выходил у него из головы, словно припев какой-то песни. И чем больше он думал, тем больше ему думалось про черного человека. Он попробовал молиться, да слова никак не шли у него с языка; говорят, пробовал он и писать свою книгу, но и это ему не удалось. Временами ему казалось, что черный человек стоит рядом, и тогда он весь покрывался потом, холодным, как колодезная вода, а временами приходил в чувство и помнил обо всем этом не больше, чем новорожденный младенец.
Наконец пастор подошел к окну и долго стоял перед ним, глядя на воды Дьюлы. Деревья там растут очень густо, а вода возле пасторского домика глубокая и черная; смотрит он и видит, что Дженет полощет белье на берегу, подоткнув юбку. Она стояла спиной к пастору, и он даже не очень видел, что перед ним. Но вот она обернулась, и он увидел ее лицо. Мистера Соулиса снова пробрала та же холодная дрожь, что пробирала его дважды за этот день, и ему вспомнилось, как люди болтали, будто Дженет давным-давно умерла и сам дьявол вселился в ее холодное как лед тело. Пастор отступил немного назад и начал ее пристально разглядывать. Она топтала ногами белье и что-то про себя напевала, и – боже ты мой милостливый, спаси нас! – какое страшное было у нее лицо! Временами она начинала петь громче, но ни один человек, рожденный женщиной, не мог бы понять ни единого слова из ее песни; а иногда начинала поглядывать искоса куда-то вниз, хоть смотреть там было не на что. Омерзение пронизало пастора до самых костей… И это было ему предостережением свыше! Но мистер Соулис все-таки винил одного только себя: как можно думать так дурно о несчастной, свихнувшейся женщине, у которой никого не было, кроме него. Он помолился за нее и за себя, и выпил холодной воды – еда ему была противна, – и лег на голые доски своей кровати; наступили уже сумерки.
Эта ночь была такая, какой не запомнят в приходе Болвири: ночь на 17 августа 1712 года. Днем все стояла жара, как мы уже говорили, но в эту ночь было особенно жарко и душно: солнце село в зловещие тучи, и сразу стало темно, как в яме; ни звездочки, ни ветерка; в темноте не было видно собственной ладони перед лицом, и даже старые люди сбрасывали с себя простыни и лежали на своих постелях, задыхаясь от жары. Со всем тем, что было у пастора на душе, немудрено, что ему не спалось. Он то лежал неподвижно, то метался в кровати; чистая, прохладная постель словно прожигала его насквозь; он то засыпал, то просыпался; то слышал бой церковных часов, то вой собаки на болоте, словно перед чьей-то смертью; иной раз ему казалось, что по комнате бродят призраки, а может, он видел и чертей. Уж не заболел ли он, так ему подумалось; да он и вправду был болен, но не болезнь его пугала.
Потом в голове у него немного прояснилось, он уселся в одной рубашке на краю постели и снова задумался о черном человеке и о Дженет. Он не мог бы сказать отчего, может, оттого, что ноги у него озябли, но ему пришло в голову, что между этими двумя что-то есть общее и что либо один из них, либо они оба нечистые духи. И как раз в эту минуту в комнате Дженет, которая была рядом, послышались топот и шум, словно там кто-то боролся, потом раздался громкий стук, ветер засвистел вокруг всех четырех стен дома, и снова стало тихо, как в могиле.
Мистер Соулис не боялся никого: ни человека, ни дьявола. Он достал огниво, зажег свечу и сделал три шага к двери Дженет. Дверь была заложена щеколдой; он приподнял ее и, распахнув дверь настежь, бесстрашно заглянул в комнату.
Комната у Дженет была большая, такая же большая, как у самого пастора, и обставлена тяжелыми, громоздкими вещами, потому что иной мебели у пастора не водилось. Там стояла кровать о четырех столбах со старинным пологом, дубовый шкаф, битком набитый божественными книгами – их поставили здесь, чтоб было посвободнее у пастора в комнате, – да кое-какие вещички Дженет валялись, разбросанные по полу. А самой Дженет нигде не было видно; не было видно и никаких следов борьбы. Пастор вошел (и очень немногие последовали бы за ним), огляделся по сторонам, прислушался. Но ничего не было слышно ни в пасторском доме, ни во всем приходе Болвири, и видно тоже ничего не было, только тени метались вокруг свечи. Вдруг сердце пастора сильно забилось и сразу же замерло, а по волосам словно пробежал холодный ветер; и такую страсть увидели глаза мистера Соулиса! Дженет висела на гвозде рядом со старым дубовым шкафом, голова у нее свалилась на плечо, глаза выкатились из орбит, язык высунулся изо рта, и пятки торчали ровно в двух футах над полом.
«Господи, помилуй нас! – подумал мистер Соулис. – Бедная Дженет умерла».
Он подошел ближе к трупу – и сердце вовсю заколотилось у него в груди: каким уж это образом, человеку даже и судить не подобает, но только Дженет висела на одном гвоздике, на одной тоненькой шерстинке, какой штопают чулки.
Страшно это – очутиться среди ночи одному против таких козней дьявольских, но мистера Соулиса укрепляла вера в Господа. Он повернулся и вышел из комнаты, запер за собой дверь, спустился по лестнице, ступая со ступеньки на ступеньку тяжелыми, словно свинец, ногами, и поставил свечу на стол у подножия лестницы. Он не мог ни молиться, ни думать, только весь обливался холодным потом и не слышал ровно ничего, кроме стука собственного сердца. Так он простоял час, а может, и два – он потом не помнил, – как вдруг услышал смех, какую-то возню и шум наверху; кто-то ходил взад и вперед по той комнате, где висел труп Дженет, а дверь в нее была открыта, хотя пастор помнил хорошо, что запер ее; вслед за этим раздались шаги на площадке лестницы, и ему показалось, будто мертвая Дженет перегнулась через перила и смотрит вниз, на него.
Он взял свечу (потому что в доме свет больше ему не был нужен) и тихо, как только мог, выбрался из дома на дорожку, в самый дальний ее конец. Было темно как в аду; пламя свечи, когда он поставил ее на землю, горело ровно, как в комнате, не колеблясь; ничто нигде не шевелилось, только воды Дьюлы шипели и плескались о берег, а те нечестивые шаги в доме все приближались, спускаясь по лестнице. Пастор очень хорошо знал эту походку: это была походка Дженет, – и от ее шагов, которые слышались все отчетливее, холод пробрал его еще глубже. Поручив свою душу ее творцу и хранителю, он стал молиться. «О Господи, – взывал он, – дай мне силы на эту ночь, дай мне силы бороться со злом!»
Теперь Дженет направлялась по коридору к двери; пастор слышал, как рука шуршала, скользя по стене: эта нездешняя гостья словно нащупывала себе дорогу.
Ветлы закачались и зашумели, сталкиваясь ветвями, над холмами пронесся долгий вздох, пламя свечи заметалось: перед ним стоял труп Окаянной Дженет, в ее всегдашнем домотканом платье, в черном платке, все с той же ухмылкой на лице, и голова все так же на плечо; совсем как живая – но только мистер Соулис знал, что она мертвая, – Дженет стояла на пороге пасторского дома.
Удивительно, до чего крепко сидит душа человеческая в его смертном теле! Священник видел все это, и сердце у него не разорвалось.
Дженет недолго стояла на пороге дома, она снова двинулась вперед и медленно пошла к мистеру Соулису, туда, к ветлам, под которыми он стоял. Вся жизнь его тела, вся сила его духа теперь светились и горели в его глазах. Она как будто хотела заговорить, но слов у нее не нашлось, и она сделала ему знак левой рукой. Дохнул ветер, словно кошка фыркнула, задул свечу, ветлы застонали человеческим голосом, и мистер Соулис понял, что останется он жив или умрет, а этому должно положить конец.
– Ведьма, колдунья, дьяволица! – воскликнул он. – Заклинаю тебя властью Бога, уходи, если ты мертва, в могилу, если ты проклята Богом, – в ад!
И в эту самую минуту божья десница поразила с небес нечестивый призрак: дряхлое, мертвое, оскверненное тело ведьмы, надолго разлученное с могилой и обитаемое дьяволом, вспыхнуло серным огнем и тут же распалось в прах; грянул гром раскат за раскатом, потом хлынул ливень, и мистер Соулис, кое-как пробравшись сквозь живую изгородь, опрометью бросился бежать в деревню.
В то же утро, когда пробило шесть часов, Джон Кристи видел черного человека около Макл-Керна; но еще не было и восьми, когда его видели около дома менялы в Нокдоу; а немногим позже Сэнди Маклеллан видел, как черный человек спускался по склону с Килмакерли. Тут нечего и сомневаться: это он жил так долго в теле Дженет, но в конце концов ему пришлось все-таки уйти; и с тех пор дьявол больше не появлялся у нас в приходе Болвири.
А для священника это было тяжким испытанием: он долго лежал больной и все бредил; но с того самого часа он и сделался таким, каким вы сейчас его знаете.
Веселые молодцы
Глава I. Эйлин Арос
Было прекрасное утро на исходе июля, когда я последний раз отправился пешком в Арос. Накануне вечером я сошел с корабля в Гризеполе. Багаж я оставил в маленькой гостинице, намереваясь как-нибудь приехать за ним на лодке, и после скромного завтрака весело зашагал через полуостров.
Я не был уроженцем этих мест. Все мои предки жили в равнинной Шотландии. Но мой дядя Гордон Дарнеуэй после тяжкой, омраченной нуждой юности и нескольких лет, проведенных в море, нашел себе на островах молодую жену. Ее звали Мэри Маклин, она была круглой сиротой, и, когда она умерла, дав жизнь дочери, дядя оказался единственным владельцем Ароса – опоясанной морем фермы. Она приносила ему лишь скудное пропитание, но мой дядя всю жизнь был неудачником и, оставшись с малюткой дочерью на руках, побоялся вновь отправиться на поиски счастья, а так и продолжал жить на Аросе, бессильно проклиная судьбу. Год проходил за годом, не принося ему в его уединении ни довольства, ни душевного покоя. Тем временем поумирали почти все наши родичи на равнинах – нашу семью вообще преследовали неудачи, и, пожалуй, счастье улыбнулось лишь моему отцу, ибо он не только умер последним, но и оставил сыну родовое имя вместе с небольшим состоянием, которое могло поддержать достоинство этого имени. Я учился в Эдинбургском университете, и мне жилось неплохо, но я был очень одинок, пока дядя Гордон не прослышал обо мне у себя на гризеполском Россе и, твердо придерживаясь правила, что кровь не вода, тут же не написал мне, прося считать Арос моим родным домом. Вот почему я начал проводить каникулы в этой глуши, вдали от людей и удобств городской жизни, в обществе трески и болотных курочек; и вот почему теперь, по окончании занятий, я в это июльское утро так весело возвращался туда.
Росс, как мы его называли, – это полуостров, не очень широкий и не очень высокий, но столь же дикий ныне, как и в первый день творения. С двух сторон его окружает глубокое море, усеянное скалистыми островками и рифами, весьма опасными для кораблей; на востоке же над ним господствуют высокие утесы и крутой пик Бен-Кайо. Говорят, что Бен-Кайо по-гэльски значит «гора туманов», и если это так, то название выбрано очень удачно. Ибо пик, имеющий в высоту более трех тысяч футов, притягивает с моря все облака, и подчас мне даже казалось, что он их сам порождает, ибо и в ясные дни, когда чистое небо простиралось до самого горизонта, Бен-Кайо все равно бывал окутан тучами. Однако это обилие влаги, на мой взгляд, делало гору только красивее: когда солнце озаряло ее склоны, ручьи и мокрые скалы блестели, как драгоценные камни, и сверкание их было видно даже на Аросе, в пятнадцати милях оттуда.
Я шел по овечьей тропке. Она была такой извилистой, что путь мой почти удваивался. Порой она вела по огромным валунам, и мне приходилось прыгать с одного камня на другой, а порой ныряла в сырые ложбины, где мох почти достигал моих колен. Нигде на всем протяжении десяти миль между Гризеполом и Аросом не было видно ни обработанных полей, ни человеческого жилья. На самом деле дома здесь были – целых три, но они отстояли так далеко от тропы, что человек, чужой в этих местах, никогда бы их не обнаружил. Почти весь Росс покрыт большими гранитными скалами, иные из которых по величине превосходят двухкомнатную хижину, а в узких расселинах между ними, среди высоких папоротников и вереска, плодятся гадюки. Откуда бы ни дул ветер, он всегда нес с собой запах моря, столь же соленый, как на кораблях, чайки были столь же законными обитательницами Росса, как болотные курочки, и стоило взобраться на валун, как взгляд поражала яркая синева моря. Весной в ветреные дни мне даже в самом центре полуострова доводилось слышать грозный рев аросского Гребня и громовые, наводящие ужас голоса валов, которые мы прозвали Веселыми Молодцами.
Сам Арос (местные жители называют его Арос-Джей, и, по их утверждению, это означает «Дом Божий»), строго говоря, не относится к Россу, хотя он и не остров в собственном смысле слова. Это клочок суши на юго-западе полуострова, примыкающий к нему почти вплотную и отделенный от него лишь узеньким морским рукавом, не достигающим в самом узком месте и сорока футов ширины. При полном приливе вода в проливчике бывает прозрачной и неподвижной, точно в заводи большой реки, только водоросли и рыбы тут другие, да вода кажется зеленой, а не коричневой. Раза два в месяц при полном отливе с Ароса на полуостров можно перейти посуху. На Аросе было несколько лужков с хорошей травой, где паслись овцы моего дяди. Возможно, трава на островке была лучше потому, что он поднимается над морем немного выше, чем полуостров; впрочем, я слишком плохо разбираюсь в подобных вопросах, чтобы сказать, так ли это. Двухэтажный дом дяди в этих краях считался очень хорошим. Фасадом он был обращен на запад, к бухточке с небольшой пристанью, и с порога мы могли наблюдать, как клубится туман на Бен-Кайо.
По всему побережью Росса, и особенно вблизи Ароса, те огромные гранитные скалы, о которых я уже упоминал, группами спускаются в море, точно скот в летний день. Они торчат там совсем так же, как их соседки на суше, только вместо безмолвной земли между ними всхлипывает соленая вода, вместо вереска на них розовеет морская гвоздика, и у их подножия извиваются не ядовитые сухопутные гадюки, а морские угри. В дни, когда море спокойно, можно долгие часы плавать в лодке по этому лабиринту, где вам сопутствует гулкое эхо, но в бурю… Господь спаси и помилуй человека, который заслышит кипение этого котла.
У юго-западной оконечности Ароса этих скал особенно много, и тут они особенно велики. И чем дальше, тем, должно быть, чудовищнее становится их величина, ибо они простираются в море миль на десять и стоят так же часто, как дома на деревенской улице, некоторые – вздымаясь над волнами на тридцать футов, другие – прячась под водой, но те и другие равно гибельные для кораблей. Как-то в погожий день, когда дул западный ветер, я с вершины Ароса насчитал целых сорок шесть подводных рифов, на которых белой пеной дробились тяжелые валы. Однако самая грозная опасность подстерегает корабль у берега, так как прилив здесь, стремительно мчась, точно по мельничному водостоку, образует у оконечности суши длинную полосу сшибающихся волн – Гребень, как мы ее называем. Я часто приходил туда во время полного штиля при отливе, и было очень странно наблюдать, как волны закручиваются в водоворотах, вздуваются и клокочут, точно в водопаде, а порой раздаются бормотание и ропот, словно Гребень разговаривает сам с собой. Но когда начинается прилив, да еще в бурную погоду, в мире не нашлось бы человека, который сумел бы благополучно провести лодку ближе чем в полумиле от этого места, и ни один корабль не мог бы уцелеть тут. Рев волн разносится вокруг не меньше чем на шесть миль. Ближе к открытому морю вода особенно буйствует, и именно там пляшут пляску смерти огромные валы, которые в этих краях были прозваны Веселыми Молодцами. Я слышал, что они достигают в высоту пятидесяти футов, но, конечно, в виду имелась только зеленая вода, так как пена и брызги взлетают вверх и на сто футов. Получили ли они это имя за свои движения, быстрые и прихотливые, или за шум, который поднимают, сотрясая весь Арос, когда прилив достигает высшей точки, я сказать не могу.
При юго-западном ветре эта часть нашего архипелага превращается в настоящую ловушку. Если бы даже кораблю удалось благополучно миновать рифы и выдержать натиск Веселых Молодцев, его все равно выбросило бы на берег на южной оконечности Ароса в Песчаной бухте, где столько несчастий обрушилось на нашу семью, о чем я теперь и намерен рассказать. Воспоминание обо всех этих опасностях, таящихся в местах, так давно мне знакомых, заставляет меня особенно радоваться работам, которые теперь ведутся там, чтобы построить маяки на мысах и отметить буями фарватеры у берегов наших закованных в скалы, негостеприимных островов.
Местные жители рассказывают немало историй про Арос, и я вдосталь наслушался их от Рори, старого слуги моего дяди, который издавна служил Маклинам и навсегда остался в доме своих прежних хозяев. Существовала, например, легенда о неприкаянном морском духе, который обитал в кипящих волнах Гребня, занимаясь там злыми делами. Как-то в Песчаной бухте русалка подстерегла одного волынщика и всю долгую ясную летнюю ночь напролет пела ему, так что наутро он лишился рассудка и с той поры до дня своей смерти повторял только одну фразу. Как она звучала по-гэльски, я не знаю, но переводили ее так: «Ах, чудесное пение, доносящееся из моря!» Были известны случаи, когда тюлени, облюбовавшие эти берега, заговаривали с людьми на человечьем языке и предсказывали великие несчастья. Именно здесь ступил на землю некий святой, когда отправился из Ирландии обращать в христианство жителей Гебридских островов. И право, на мой взгляд, он заслуживает названия святого, ибо пройти на утлом суденышке тех далеких времен по такому бурному морю и благополучно высадиться на столь коварном берегу, безусловно, значило сотворить чудо. Ему, а может быть, кому-нибудь из монахов, его учеников, построивших здесь келью, Арос и обязан своим святым и прекрасным названием – Дом Божий.
Однако среди всех этих сказок была одна, которая казалась мне правдоподобнее других. Рассказывали, что буря, разметавшая корабли Непобедимой Армады у северо-западных берегов Шотландии, выбросила один большой галеон на камни Ароса, и он на глазах кучки зрителей на вершине холма через мгновение затонул со всей командой, не спустив флага. Эта легенда могла таить в себе долю истины, потому что другой корабль Армады затонул у северного берега, в двадцати милях от Гризепола. Мне казалось, что эта история рассказывается намного серьезнее и с гораздо большими подробностями, чем остальные предания, а одна деталь и вовсе убедила меня в ее правдивости: легенда сохранила название корабля, и, на мой взгляд, оно, несомненно, было испанским. Он назывался «Эспирито Санто» – огромный корабль со многими пушечными палубами, нагруженными сокровищами, цветом испанской знати и свирепыми «солдадос», который теперь, покончив с войнами и плаваниями, навеки упокоился на дне Песчаной бухты у западной оконечности Ароса. Никогда больше не загремят пушки этого могучего корабля «Эспирито Санто» и попутный ветер не понесет его в дальние страны, навстречу удаче. Ему остается только тихо гнить среди чащи водорослей и слушать вопли Веселых Молодцев, когда подымается прилив. С самого начала эта мысль казалась мне удивительной, и она становилась все удивительнее по мере того, как я ближе знакомился с Испанией, откуда этот корабль отплыл в обществе стольких горделивых товарищей, и с королем Филиппом, богатым королем, отправившим его в это плавание.