Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Доктор Фаустус - Томас Манн на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

— Как же ничего, — не сдавался Пробст, — если ты это играешь?

— Он фантазирует, — с всезнающим видом пояснил долговязый Баворинский.

— Фантазирует?! — в испуге крикнул Пробст и впился своими водянисто-голубыми глазами в лицо Адриана, как видно, полагая, что тот бредит.

Все расхохотались; Адриан тоже, уронив голову на руки, сомкнутые на клавиатуре.

— Ох, Пробст, ну и осел же ты! — воскликнул Баворинский. — Он импровизировал, неужто ты не можешь понять? Сейчас вот все это придумал.

— Как это он мог на месте придумать столько звуков справа и слева, — защищался Пробст, — и почему он говорит «ничего»? Как-никак он это «ничего» играет. А можно разве играть то, чего нет?

— Можно, — снисходительно сказал Баворинский. — Можно играть то, что еще не существует.

И я, как сейчас, слышу голос некоего Дейчлина, Конрада Дейчлина, коренастого малого с падающими на лоб космами:

— Все когда-то не существовало, братец мой, а глядишь, и сделалось.

— Уверяю вас, — заметил Адриан, — то, что я играю, и правда было ничто во всех отношениях.

Волей-неволей он поднял голову, и по лицу его было видно, что это далось ему нелегко, он почувствовал, что его разоблачили. Помнится, засим последовала долгая и небезынтересная дискуссия о творчестве, — инициатором ее был Дейчлин, — причем много говорилось об ограничениях, которые претерпело это понятие в силу всевозможных привнесений, как то: культура, традиция, преемственность, условность, шаблон, — и в конце концов все же было признано, что человеческое творчество есть далекий отблеск божественной силы творца, эхо всемогущего «да будет», тем более что и продуктивное вдохновение признается богословами озарением свыше…

Замечу мимоходом: мне было приятно, что я, допущенный в «Винфрид» представитель мирского факультета, мог внести туда свою лепту игрой на viola d’amore, разумеется, когда меня об этом просили. Музыка много значила в этом кругу, хотя отношение к ней я бы назвал одновременно и принципиальным и туманным. Она считалась божественным искусством, а потому ее здесь чтили благоговейно-романтически, как природу; музыка, природа и радостное умиление — в кружке «Винфрид» это были обязательные и сродные друг другу идеи, и если я употребил выражение «сыны муз», которое многие сочтут неподходящим применительно к студентам-богословам, то оправданием мне послужит именно это сочетание духа благочестивой непринужденности и умиленного созерцания красоты, духа, царившего и во время загородных прогулок, к рассказу о которых я сейчас перехожу.

Два или три раза в течение наших четырех семестров они предпринимались in corpore[40], иными словами, Баворинскому удавалось вовлечь в них почти всех членов кружка. В этих массовых затеях ни Адриан, ни я участия не принимали. Но бывало, что в путь отправлялась кучка более или менее близких друг другу юношей, и тогда уж и мы присоединялись к ним. Обычно это были сам староста, затем коренастый Дейчлин, некий Дунгерсгейм, Карл фон Тойтлебен да еще молодые люди по имени: Хубмейер, Маттеус Арцт, Шаппелер. Эти имена запомнились мне так же, как и физиономии их носителей, описывать которые здесь я считаю излишним.

Ближайшие окрестности Галле — песчаную равнину — никак не назовешь живописными, но поезд за несколько часов переносит вас вверх по течению Заале в прелестные ландшафты Тюрингии. Обычно в Наумбурге или в Апольде (родина Адриановой матери) мы выходили из вагона и, неся свою поклажу — заплечный мешок и дождевой плащ, продолжали путь, как странствующие подмастерья, уже «на своих на двоих». Во время переходов, длившихся с утра до вечера, мы ели в деревенских харчевнях, а иногда и просто на траве в тени какой-нибудь рощицы, и не одну ночь проводили на крестьянском сеновале, чтобы, едва забрезжит рассвет, совершить свое утреннее омовение над длинной водопойной колодой. На такое временное приобщение к сельскому примитиву, к матери-земле, горожан и интеллектуалов, сознающих, что очень скоро им придется возвратиться в привычную и «естественную» сферу буржуазной цивилизации, на такое добровольное опрощение неизбежно ложится налет искусственности, покровительственного дилетантизма и комичности, — в чем мы, конечно, отдавали себе отчет, встречая добродушно-насмешливые взгляды крестьян, у которых просили соломы на ночь. Если что-нибудь и сообщало этим взглядам благожелательство, даже симпатию, то разве что наша юность. Юность — единственно правомерный мост между цивилизацией и природой, она, так сказать, предцивилизованное состояние, из которого берет свое начало вся буршикозно-студенческая романтика, — доподлинно романтический возраст.

Так это определил энергично мыслящий Дейчлин, когда мы перед сном, в овине, тускло освещенном прилаженным в углу фонарем, говорили о нашей студенческой жизни, хотя он тут же прибавил, что юности рассуждать о юности по меньшей мере безвкусно: форма жизни, сама себя обсуждающая и анализирующая, перестает быть формой, подлинно существует только то, что существует непосредственно и бессознательно.

Ему возражали Хубмейер и Шаппелер, Тойтлебен тоже с ним не соглашался. Куда как хорошо, заявили они, если бы о юности судила только старость и юность всегда бы оставалась объектом стороннего наблюдения, как будто она так уж чужда духу объективности; она ведь достаточно объективна, чтобы судить о себе, и имеет право говорить о юности с точки зрения юности. Существует ведь такая штука, как жизнеощущение, равнозначная самосознанию, и если самосознание упраздняет форму жизни, то, значит, одухотворенная жизнь вообще невозможна. От одного только бытия, темного и бессознательного бытия ихтиозавра, проку нет, в наше время надо сознательно себя отстаивать и отчетливо утверждать свою специфическую форму жизни, — понадобилось немало веков, чтобы юность, юность как таковая, получила признание.

— Только это признание шло скорее от педагогов, следовательно, от старших, а не от самой юности, — послышался голос Адриана. — В один прекрасный день оказалось, что век, который изобрел женскую эмансипацию и стал ратовать за права ребенка, — весьма снисходительный век, — пожаловал и юность привилегией самостоятельности, а она, уж конечно, быстро с нею освоилась.

— Нет, Леверкюн, — возразили Хубмейер и Шаппелер, остальные присоединились к ним, — ты не прав, в значительной мере не прав. Собственное жизнеощущение юности с помощью самосознания одолело человечество, правда, уже склонявшееся к этому признанию.

— И даже весьма, — сказал Адриан. — Нашему времени стоит только услышать: «Я-де обладаю специфическим жизнеощущением», — и оно перед вами расшаркается. Юность ломилась здесь в открытую дверь. Впрочем, может быть, и неплохо, когда юность и ее время понимают друг друга.

— Что за равнодушие ты на себя напустил, Леверкюн? Разве не здорово, что общество признало за молодостью ее права, что никто не оспаривает самостоятельной ценности периода созерцания?

— Разумеется, — подтвердил Адриан. — Но вы исходили… мы исходили из предпосылки…

Его оговорка вызвала громкий смех. Кто-то, кажется, Маттеус Арцт, сказал:

— Истинный Леверкюн. Сначала ты говоришь товарищу «вы», а потом решаешься на «мы», чуть не свихнув себе язык. «Мы» дается тебе всего труднее, ты закоренелый индивидуалист.

Адриан с этим определением не согласился. Ничего подобного, он отнюдь не индивидуалист и, безусловно, стоит за коллективное начало.

— Разве что в теории, — заметил Арцт, — и то, делая исключение для Адриана Леверкюна. Ты и о молодежи говоришь свысока, словно сам к ней не принадлежишь, и никак не можешь с нею смешаться, ибо где речь идет о смирении, там тебя нет.

— Но в данном случае речь шла не о смирении, — возразил Адриан, — а, напротив, об осознанном жизнеощущении.

Дейчлин предложил дать Леверкюну возможность выговориться до конца.

— Все очень просто, — сказал Адриан. — Сейчас тут в основу была положена мысль, что юноша ближе к природе, чем цивилизованный зрелый человек, — вроде как женщина, которой по сравнению с мужчиной приписывается большая близость к природе. Но я с этим не согласен. По моему мнению, молодежь вовсе не стоит в столь дружеском согласии с природой. Скорее она перед ней робеет, чурается ее; к тому, что он сродни природе, человек привыкает лишь с годами и только медленно с этим примиряется. Как раз молодежь, я имею в виду молодежь более высокого полета, скорее страшится родства с природой, презирает природу, с нею враждует. Что называется природой? Леса и луга? Горы, деревья и море, красота пейзажа? По моему мнению, молодежь замечает все это меньше, чем пожилой остепенившийся человек. Юноша не так уж склонен созерцать и наслаждаться природой. Он больше устремлен внутрь, к духовному, чувственное его отталкивает.

— Quod demonstramus[41], — сказал кто-то, по всей вероятности, Дунгерсгейм, — мы, странники, лежащие на соломе, завтра отправимся в тюрингские леса в Эйзенах и Вартбург.

— Ты все говоришь: по моему мнению, — заметил еще кто-то. — А хочешь, вероятно, сказать: согласно моему опыту.

— Вы ставите мне в упрек, что я свысока говорю о молодежи и себя от нее отделяю. А теперь я вдруг должен себя ей противопоставить?

— У Леверкюна, — сказал тут Дейчлин, — есть свои соображения относительно молодежи и поры юности, но тем не менее он не отрицает ее специфического жизнеощущения, заслуживающего того, чтобы с ним считались, а это главное. Я же возражал против самоистолкования молодежи лишь постольку, поскольку оно разрушает непосредственность жизни. Но, возведенное в степень самосознания, оно повышает интенсивность жизни, и в этом смысле, вернее, в этом масштабе, я считаю самоистолкование положительным. Идея юности — это привилегия и преимущество нашего народа, немецкого, другие народы ее почти не знают, самобытный смысл юности им, можно сказать, неизвестен, они удивляются подчеркнуто своеобычному и одобряемому старшими поведению немецкой молодежи, даже ее не принятому в буржуазном обществе костюму. Пусть их! Немецкая молодежь, именно как молодежь, представляет немецкий дух, юный, с великим будущим, — незрелый еще, если хотите, но что с того! Немецкие подвиги всегда совершались в силу такой вот могучей незрелости, недаром же мы народ Реформации. Ведь и она была следствием незрелости. Зрелым был флорентиец времен Возрождения; перед тем как пойти в церковь, он говорил жене: «Ну что ж, воздадим честь этому распространенному заблуждению». Но Лютер был достаточно незрел, достаточно народен, по-немецки народен, чтобы создать новую, очищенную веру. Да и что сталось бы с миром, если бы последнее слово было за «зрелостью»? А так мы с нашей незрелостью подарим ему еще немало обновлений и революций.

После этих слов Дейчлина все некоторое время молчали. Видимо, в потемках и втихомолку тешились чувством молодости, личной и национальной, проникнутой общим пафосом. В словах «могучая незрелость» для большинства было много лестного.

— Если бы я мог понять, — прервал молчание Адриан, — почему, собственно, мы так уж незрелы, так уж молоды, как ты говоришь, я имею в виду немецкий народ. В конце концов, мы прошли не меньший путь, чем другие, и, может быть, только наша история, то есть то обстоятельство, что мы чуть позднее других объединились и обрели общее сознание, морочит нас идеей юности.

— Нет, не так, — отвечал Дейчлин. — Юность, в высшем смысле этого слова, не имеет ничего общего с политической историей, да и вообще с историей. Она метафизический дар, некая структурность, предназначение. Разве ты не слышал о немецком становлении, немецком странствии, о бесконечном пребывании в пути немецкой сущности? Немец, если хочешь, среди народов вечный студент, вечный искатель.

— А его революции, — с коротким смешком вставил Адриан, — это студенческий разгул всемирной истории.

— Весьма остроумно, Леверкюн, но я удивляюсь, что твой протестантизм позволяет тебе быть таким остроумным. Однако можно было бы и посерьезнее отнестись к тому, что я называю юностью. Быть юным — значит быть первозданным, значит все еще пребывать у истоков жизни, значит иметь довольно силы, чтобы подняться и сбросить оковы отжившей цивилизации, отважиться на то, на что у других недостает жизненной отваги, а именно — вновь возвратиться к праэлементам. Отвага юности — это дух того, что зовется «смерть для жизни новой», знание о смерти и новом рождении.

— Разве все это такое уж немецкое? — осведомился Адриан. — Новое рождение когда-то называлось rinascimento и имело место в Италии. А «назад, к природе» впервые было нам рекомендовано по-французски.

— Первое было лишь обновлением культуры, — парировал Дейчлин, — второе — сентиментальной пасторалью.

— Из пасторали, — упорствовал Адриан, — вышла французская революция, а Лютерова Реформация была только ответвлением Ренессанса, его преломлением в религиозном сознании.

— В религиозном сознании — то-то оно и есть. А религиозное мышление нечто совсем иное, чем археологическое обновление или общественный переворот. Религиозность — пожалуй, это сама юность, отвага и глубина жизни отдельного человека, воля и способность к действию, естественность и демоническое начало бытия, и Кьеркегор вновь довел это до нашего сознания, заставил нас всем существом это почувствовать и усвоить.

— Так ты религиозность считаешь именно немецким даром? — полюбопытствовал Адриан.

— В этом смысле, который я ей придал, в смысле спонтанности юности духа, веры в жизнь, в Дюрерова всадника рядом со смертью и диаволом — безусловно.

— А Франция, страна соборов, король которой именовался христианнейшим королем, Франция, давшая миру таких богословов, как Боссюэ, как Паскаль?

— Это было давно. Франция по воле истории уже веками является поборницей антихристианства в Европе. У Германии миссия прямо противоположная, ты бы знал и чувствовал это, Леверкюн, если бы не был Адрианом Леверкюном, иными словами: слишком холодным, чтобы быть юным, слишком разумным, чтобы быть религиозным. С таким разумом можно далеко пойти и в церкви, но не в религии.

— Вот и спасибо, Дейчлин, — рассмеялся Адриан. — «На добром немецком языке и безо всяких околичностей», как сказал бы Эренфрид Кумпф, ты неплохо меня отделал. Сдается мне, что и на церковном поприще я уйду не слишком далеко, но, разумеется, не будь церкви, я бы не сделался богословом. Нет, я отлично знаю, что лишь самые способные из вас, лишь те, что читали Кьеркегора, правду, в том числе и этническую, целиком перелагают в область субъективно-индивидуального и отвергают понятие паствы. Но что касается меня, то я не могу сочувствовать вашему радикализму, которого, безусловно, надолго не хватит, ибо он — своего рода студенческая вольность, так же как не могу сочувствовать и вашему кьеркегоровскому отделению церкви от религии. В церкви, даже при нынешнем ее состоянии, — обмирщенной и обуржуазившейся, — я усматриваю единственный оплот порядка, институцию, объективно дисциплинирующую, способную удерживать в должном русле нашу религиозную жизнь. Без церкви она впала бы в субъективно-индивидуалистическое одичание, растворилась бы в непроглядном хаосе, превратилась бы в мир фантастических ужасов, в бескрайнее море демонии. Отделение церкви от религии равнозначно отказу от различения религиозной жизни и безумия…

— Вот это хватил! — воскликнуло несколько голосов.

— Он прав, — решительно заявил Маттеус Арцт, «социал-Маттеус», как его прозвали, ибо социальное было его страстью, он был христианский социалист и при каждом удобном случае цитировал сентенцию Гёте о том, что христианство было политической революцией, ошибочно сделавшейся революцией моральной.

Политическим, любил говорить он, вернее, социальным, христианство должно сделаться опять; это-де лучшее и единственное средство дисциплинировать религиозную жизнь; иначе ей грозит опасность вырождения, о которой сейчас говорил Леверкюн. Религиозный социализм, социально окрашенная религиозность, религия, увязанная с социальными задачами, — в этом все дело. Сопряженность с божественным началом должна совпасть с началом социальным, с великой задачей, поставленной перед нами Богом, — с задачей совершенствования человеческого общества.

— Верьте мне, — заключил социал-Маттеус, — все сводится к тому, чтобы возник сознательный народ-промышленник, интернациональная промышленная нация, которая сумеет создать всеевропейское общество, единый идеальный экономический организм. В нем будут сосредоточены все животворные импульсы, уже и сейчас существующие в зачаточном состоянии, импульсы, способные не только технически осуществить новый хозяйственный уклад, не только радикально оздоровить людские взаимоотношения, но и обосновать новый политический порядок.

Я передаю речи этих молодых людей так, как они произносились, со всеми выражениями, заимствованными из академического жаргона, о напыщенности которого юные ораторы ни в малой степени не подозревали; напротив, они пользовались им с удовольствием, непринужденно и непретенциозно перебрасываясь претенциозно-ходульными словечками. К примеру: «натуральная сопряженность с жизнью», «теономные связи»; все это можно было бы выразить проще, но тогда это было бы уже за пределами их философско-научного языка. Они охотно вопрошали друг друга о «сути вещей», рассуждали о «сакральном пространстве», о «политическом пространстве» и даже «академическом», и о «структурном принципе», о «растяженных диалектических взаимосвязях», об «онтических соответствиях» и так далее. Заложив руки за голову, Дейчлин в данный момент поставил вопрос о генетическом происхождении экономического общественного строя, за который ратовал Арцт. Его основой может быть только экономический разум, и только он один может главенствовать при этом строе.

— Должны же мы наконец уяснить себе, Маттеус, — сказал он, — что общественный идеал экономической социальной организации берет свое начало в автономном просветительском мышлении, короче говоря, в рационализме, не подвластном мощи недоразумных и сверхразумных сил. Ты вообразил, что на основе человеческого разума и здравого смысла можно построить справедливый общественный порядок, причем ты ставишь знак равенства между понятиями «справедливый» и «социально полезный», отсюда, по-твоему, возникнут «новые политические порядки»? Но экономическое пространство нечто совсем иное, чем пространство политическое, и от экономического, социально полезного мышления к исторически-политическому сознанию прямого перехода не существует. Странно, что ты этого не понимаешь. Политический строй обусловлен идеей государства, а государство — это форма власти и господства, ничуть не обусловленная идеей полезности. Оно представляет собой совсем другие качественные величины, чем те, которые понятны представителю фирмы или секретарю профессионального союза, например, честь и достоинство. Для восприятия таких понятий, мой милый, люди экономического пространства не располагают адекватными онтическими представлениями.

— Ах, Дейчлин, что ты несешь! — воскликнул Арцт. — Мы, современные социологи, отлично знаем, что и государство обусловлено функциями полезности. В этом смысл судопроизводства и обеспечения общественной безопасности. Да и вообще мы живем в век экономики, экономика всецело определяет исторический характер нашего времени, а от чести и достоинства государству прока нет, если оно не способно разобраться в экономической ситуации и руководить ею.

С этим Дейчлин согласился, но отрицал, что функции полезности составляют существо и основу государственности. Исконные права государства зиждутся на его величии, его суверенности, а потому вовсе не зависят от признания его ценности отдельными индивидуумами, ибо эти права, в отличие от всех хитросплетений «общественного договора», существовали и существуют до и независимо от отдельных индивидуумов. Сверхиндивидуальные взаимосвязи столь же первичны, сколь и отдельный человек; экономист потому и не имеет представления о государстве, что не понимает его трансцендентального характера. На это фон Тойтлебен заметил:

— Я в известной мере симпатизирую единству социальных и религиозных воззрений, которое отстаивает Арцт; это лучше, чем полная разобщенность таковых, и Маттеус более чем прав, считая, что все дело в том, чтобы найти правильную их увязку. Но чтобы быть правильной, одновременно религиозной и политической, она должна быть истинно народной, и для меня здесь все сводится к вопросу: может ли возникнуть новая народность из экономического строя? Присмотримся к Рурской области; мы видим там скопища людей, а не завязи новой народности. Войдите в один из вагонов поезда Лейна — Галле. В нем сидят рабочие, очень здраво рассуждающие о тарифной сетке, но не заметно, чтобы они извлекали из общности профессиональных своих интересов энергию, способную обернуться народностью. В экономике открыто царят одни лишь конечные понятия.

— Но ведь и народность — конечное понятие, — заметил кто-то другой, то ли Хубмейер, то ли Шаппелер, точно уже не помню. — Мы как богословы не можем усматривать в народе нечто вечное. Способность испытывать энтузиазм — вещь хорошая, и потребность во что-то верить — для молодежи прямая необходимость. Но в то же время это большой искус, и мы должны очень присмотреться к субстанции новых людских единений сегодня, когда либерализм повсюду отмирает: обладает ли эта субстанция подлинностью, является ли объект, осуществляющий эти единения, чем-то реальным или только продуктом, ну, скажем, структурной романтики, порождающей идеологические объекты номиналистским, если даже не фиктивным путем. Я думаю, вернее, опасаюсь, что обожествленная народность, утопически понимаемая государственность и суть такие номиналистские единения, и исповедовать их, — к примеру, исповедовать идею Германии, — не значит, что мы добились истинного единения, ибо оно не затрагивает субстанцию личности и сосредоточенных в ней качеств. О личности здесь вообще речи нет, и если кто-нибудь восклицает «Германия!» и в этом усматривает идею единения, то он не должен ничего доказывать, ибо никто, включая его самого, не спросит у него доказательств тому, что в нем лично, в качестве его души представлено немецкое начало и что он способен верно служить ему в мире. Это-то я и называю номинализмом, или, лучше сказать, фетишизацией имени, а это, на мой взгляд, уже не что иное, как идеологическое идолопоклонство.

— Хорошо, Хубмейер, — сказал Дейчлин, — все, что ты говоришь, правильно, и я признаю, что твоя критика ближе подвела нас к сути проблемы. Я спорил с Маттеусом Арцтом, потому что мне претит господство принципа полезности в экономическом пространстве, — но я вполне с ним согласен, что теономная концепция как таковая, то есть религиозное начало вообще, заключает в себе нечто формалистическое, беспредметное и нуждается в эмпирически-земном наполнении, в доказательстве его практической применимости, равнозначной богопослушности. Арцт избрал для этого социализм, а Карл Тойтлебен — народность. Это те две концепции, между которыми нам приходится выбирать. С тех пор как ни один чудак не клюет на либеральную фразу, избытка идеологий не существует. Социальное или национальное — других возможностей религиозного послушания и претворения в жизнь религиозных идеалов не имеется. Беда в том, что и та и другая концепция чревата опасностями, и очень серьезными. Об известной, столь часто встречающейся номиналистской бессодержательности пресловутой идеи народности, не затрагивающей субстанции личности, очень хорошо говорил Хубмейер, к этому, для обобщения, надо было бы только прибавить, что мы отнюдь не солидаризуемся с объективным, пусть повышающим интенсивность жизни, коль скоро таковое не имеет значения для становления личности и наблюдается лишь при особо торжественных обстоятельствах, к которым я готов причислить даже фанатическое самозаклание. Ведь истинная жертвенность предполагает наличие двух качественно отличных ценностей, а именно: дела, ради которого приносится жертва, и самой жертвы… Но бывали случаи, когда субстанция личности была насквозь пропитана немецким началом и вместе с тем объективно, хотя и непроизвольно, преисполнена жертвенности, тогда как исповедание народного единения не только отсутствовало, но даже энергично отрицалось, так что трагичность самозаклания как раз и состояла в противоречии между сутью бытия и сутью исповедуемой веры… Но хватит на сегодня разговоров о национальной идее. Что касается социальной, то в ней имеется другая закавыка: ведь если даже в экономическом пространстве все будет наилучшим образом отрегулировано — вопрос о смысле бытия и достойном образе жизни все равно останется открытым. Допустим, что на земле в один прекрасный день установится единое централизованное управление экономикой, полная победа коллективизма будет достигнута, — что ж, тем самым упразднится относительная непрочность человеческого существования, неизбежная при капиталистической системе с ее социальными катастрофами, иными словами: исчезнет последнее воспоминание о бренности человеческой жизни, а вместе с тем и вся духовная проблематика. Спрашивается, для чего же тогда жить?

— Что ж, ты хочешь сохранить капиталистическую систему, дабы поддержать в нас ощущение бренности человеческой жизни?

— Нет, милый Арцт, этого я не хочу, — досадливо отвечал Дейчлин. — Позволь тебе напомнить о трагических антиномиях, которыми полна наша жизнь.

— О них напоминать не приходится, — вздохнул Дунгерсгейм. — Они сами о себе напоминают, и религиозный человек поневоле задается вопросом: правда ли мир — творение всеблагого Бога, и только ли Бога, или же — результат его сотрудничества, не хочу говорить, с кем?

— Хотел бы я знать, — проговорил фон Тойтлебен, — что молодежь других народов тоже лежит вот так на соломе и терзается с проблемами и антиномиями…

— Вряд ли, — с пренебрежением отозвался Дейчлин. — У них в духовном смысле все обстоит куда проще и легче.

— За исключением русской революционной молодежи, — вставил Арцт. — У этих, насколько мне известно, идут беспрерывные споры, полные напряженнейшей диалектики.

— Русские, — сентенциозно заключил Дейчлин, — обладают глубиной, но не формой. Западная молодежь — формой, но не глубиной. То и другое есть только у нас, немцев.

— Ну, это уже чистейший национализм! — засмеялся Хубмейер.

— Нет, лишь преданность идее, — отвечал Дейчлин. — Я говорю здесь только о желаемом. Задача, которую мы взяли на себя, беспримерная и отнюдь не совпадает с тем, в какой мере мы ее выполняем. Сущее и должное разделены у нас большей пропастью, чем у других народов, именно потому, что так велико должное.

— Оставим-ка в стороне национальный момент. Гораздо правильнее увязать всю эту проблематику с существованием современного человека вообще. Нельзя не признать, что, с тех пор как в людях исчезло непосредственное доверие к бытию, которое в былые времена было прямым следствием того, что человек от рождения включался в окружающий его целостный миропорядок, хочу сказать, в миропорядок, проникнутый духом религии и определенным образом устремленный к истине, уяснившейся нам через откровение… с тех пор, повторяю, как рухнуло это целостное мироощущение и возникло современное общество, наше отношение к людям и вещам бесконечно усложнилось, все стало проблематичным и недостоверным, так что поиски истины грозят обернуться отчаянием и отказом от нее. Попытка перейти от всеобщего разложения к заложению основ нового порядка наблюдается повсюду, и если даже допустить, что у нас, немцев, это стремление особенно глубоко и настойчиво и что другие народы не так страдают от своей исторической судьбы то ли потому, что они сильнее нас, то ли потому, что тупее…

— Тупее! — отрезал фон Тойтлебен.

— Это ты так полагаешь, Тойтлебен. Но приписывать себе как нации исключительную остроту и чуткость восприятия всей историко-психологической проблематики и отождествлять поиски нового целостного порядка с немецким началом — не значит ли уверовать в миф сомнительной достоверности и несомненного высокомерия, а именно — в миф о народе с его романтическим культом воина, что уже есть явное язычество, чуть прикрытое христианской фразеологией, и провозглашает Христа «повелителем небесного воинства». Это опасная позиция, открытая демоническим влияниям.

— Ну и что? — спросил Дейчлин. — Демонические силы присутствуют в любом проявлении жизни наряду с упорядочивающим началом.

— Давайте называть вещи своими именами, — потребовал Шаппелер, а может быть, и Хубмейер. — Демоничность ведь по-нашему означает инстинкт. А инстинкты в наши дни тоже используются для пропаганды всевозможных основ единения. Психологией инстинктов хотят приукрасить и старый идеализм, чтобы сообщить ему подкупающую густоту и подлинность жизни. Но от этого такая пропаганда не перестает отдавать шарлатанством.

Здесь я могу только сказать «и так далее», ибо пора уже положить конец воссозданию этого разговора, или, вернее, — такого разговора. На деле он конца не имел и со всеми своими «двухполюсными позициями», «сознательно-историческим анализом», со «сверхсовременными свойствами», «онтической естественностью», «диалектической логикой» и «реальной диалектикой» велся долго, до глубокой ночи — ученый, старательный и безбрежный, чтобы затем уйти в песок, правильнее будет сказать — в сон, к которому нас решительно призвал староста Баворинский, дабы утром, — впрочем, было уже почти утро, — вовремя встать и двинуться в путь. Поистине благодеяние оказала нам добрая природа; наготове у нее был сон, который вобрал в себя и растворил в забвении нескончаемый разговор, и Адриан, давно уже молчавший, поудобнее устраиваясь на своем ложе, в нескольких словах это отметил:

— Ну, спокойной ночи. Хорошо, что можно это сказать. Дискуссии, по-моему, всегда следовало бы вести перед сном, тогда им хоть обеспечен благополучный исход. После отвлеченного разговора бодрствование духа — пренеприятная штука.

— Рассуждение с позиции дезертира, — еще буркнул кто-то, и затем послышался храп, первое умиротворяющее свидетельство возврата к вегетативному состоянию, двух-трех часов которого было достаточно, чтобы вновь придать силы этим славным юнцам для дружного, благодарно-жадного наслаждения природой и непременных богословско-философических дебатов, никогда почти не прекращавшихся, во время которых они друг другу оппонировали и импонировали, взаимно друг друга поучали и поощряли. В июне месяце, когда из оврагов на лесистых возвышенностях Тюрингии неслись пряные ароматы жасмина и черемухи, так хорошо было бродить по непромышленному, вольному, ласковому и плодородному краю с приветливыми деревушками, где в кучку сбивались крестьянские домики старинной стройки, все на одно лицо. После этой земледельческой местности начиналась та, где преимущественно процветало животноводство; мы шли по овеянной легендами тропинке, вдоль гребня, поросшего пихтами и буками, по так называемому Ренштейгу, тянувшемуся от Франконского леса в сторону Эйзенаха, с которого открываются виды на долину реки Верры и где с каждым шагом становится все красивее, величавее, романтичнее, так что речи Адриана о равнодушии юности к природе и о желательности лишь перед сном вести отвлеченные споры здесь, казалось, утрачивали всякий смысл даже для него самого, ибо только мигрень делала его молчаливым; когда же головные боли его не мучили, он живо участвовал во всех дневных разговорах, и если природа и не исторгала у него восторженных возгласов, если он и созерцал ее со своего рода задумчивым спокойствием, то я все же не сомневаюсь, что ее картины, ее широко разлившийся музыкальный строй проникали в его душу глубже, чем в души его спутников, и многие музыкальные образы чистейшей вольной красоты, впоследствии возникавшие в его проникнутых духовностью творениях, заставляли вспоминать об этих совместных прогулках и впечатлениях.

Да, то были до краев наполненные часы, дни, недели. Вдосталь надышавшись чистым горным воздухом, вдохновленные красотою пейзажа и впечатлениями от исторических мест, эти молодые люди высоко возносились мыслью, мыслью избыточно сложной и экспериментальной, как то и подобает в студенческую пору, мыслью, которая позднее, в годы сухой профессиональной жизни, в состоянии филистерства, — пусть даже духовного филистерства, — уже не найдет себе применения. Я нередко наблюдал за ними во время богословско-философических дебатов, и мне представлялось, что многим из них пора кружка «Винфрид» будет казаться самой значительной в жизни. Я наблюдал за ними и наблюдал за Адрианом — со сверхотчетливым предчувствием, что ему она такой, безусловно, не покажется. Если я, не богослов, был только гостем среди них, он, хотя и богослов, был им тем паче. Почему? Увы, я чувствовал, какая пропасть отделяет судьбы этой благородно-взволнованной, ищущей молодежи от его судьбы, понимал всю глубину различия между добротной, даже достойной заурядностью, которой вскоре предстояло от юношеских скитаний и метаний войти в колею пристойно-размеренной жизни, и тем, кому незримая мета никогда не даст свернуть с пути духа и проблемности, пути, что бог весть куда заведет его. Его взор, все его поведение, не знающее братской общительности, его запинки и оговорки, с этими «ты», «вы», «мы», — были для меня, а наверное, и для других, свидетельством, что он и сам предчувствовал обособленность своей судьбы.

Уже в начале четвертого семестра я понял по некоторым признакам, что мой друг еще до первого экзамена оставит богословский факультет.

XV

Духовная связь Адриана с Венделем Кречмаром никогда не ослабевала и не порывалась. Приезжая на каникулы в Кайзерсашерн, юный студент-богослов неизменно посещал музыкального ментора своей гимназической поры в его домике при соборе, встречался с ним у дядюшки Леверкюна и раза два или три, заручившись предварительно согласием родителей, приезжал с ним под воскресенье на хутор Бюхель, где они совершали бесконечные прогулки и наблюдали хладниевы звуковые фигурки и питающуюся каплю, которые показывал Ионатан, уступая настояниям сына. Со стареющим хозяином Бюхеля Кречмар состоял в весьма дружелюбных отношениях; менее свободно, хотя и не вовсе стесненно, чувствовал он себя в обществе фрау Эльсбеты, может быть, оттого, что она пугалась его заикания, которое по этой причине жестоко усиливалось, особенно в прямом разговоре с нею. Странное дело: в Германии музыка пользуется всеобщим уважением, как во Франции литература; у нас никого не отпугивает, не отчуждает, не настраивает на презрительный или насмешливый лад то, что человек избрал своей профессией музыку. Я убежден, что Эльсбета Леверкюн относилась к старшему другу Адриана, к тому же еще занимавшему должность соборного органиста, с полнейшим уважением. И тем не менее, пробыв однажды в Бюхеле два с лишком дня вместе с ним и Адрианом, я заметил ее недостаточно скрытую гостеприимством принужденность, уклончивую сдержанность в общении с Кречмаром, на что он, как уже говорилось, не раз отвечал страшнейшим, даже для него необычным заиканием. Что было тому причиной, сказать трудно: то ли он чувствовал ее неприязнь, недоверие или как там это можно назвать, то ли его непроизвольно повергала в страх и уныние самая натура этой женщины.

Я лично хорошо понимал, что причиной столь странной натянутости между Кречмаром и фрау Леверкюн был Адриан, что к нему все сводилось, понимал тем яснее, что в этом молчаливом споре собственные мои чувства склонялись то к одной, то к другой из сторон. Чего хотел Кречмар и о чем он говорил с Адрианом во время их долгих прогулок, было очевидно, и втайне я всей душою ему сочувствовал. Можно ли было с ним не согласиться, когда и в разговоре со мною он решительно и настойчиво утверждал, что его ученик призван быть музыкантом, композитором. «У него, — твердил Кречмар, — композиторское отношение к музыке, он посвященный, а не слушатель, в сторонке, с безотчетным наслаждением ей внимающий. Его способность вскрывать связи мотивов, которых простой слушатель не замечает, понимать членение короткого отрывка как вопрос и ответ, вообще видеть, видеть изнутри, как это сделано, подтверждает мою правоту. Что он еще не пишет, не дает воли влечению к творчеству, не утоляет это влечение в наивных полудетских композициях, служит только к его чести; гордость не позволяет ему сочинять эпигонскую музыку».

Тут мне оставалось лишь одобрительно кивать. Но и материнское желание охранить свое дитя было мне так понятно, что временами, становясь на ее сторону, я почти ненавидел искусителя. Никогда мне не забыть одной сцены в бюхельской гостиной, где мы случайно оказались вчетвером — мать, сын, Кречмар и я. Эльсбета говорила с запинающимся, булькающим, щелкающим музыкантом, говорила о чем-то постороннем, отнюдь не об Адриане, и вдруг энергичным движением притянула к себе голову рядом сидящего сына. Ее рука как бы обвила не плечи его, а голову, так что ладонь легла ему на лоб. Не сводя темных глаз с Кречмара и продолжая разговаривать с ним своим удивительно благозвучным голосом, она прижала голову Адриана к своей груди.

Отношения между учителем и учеником поддерживались не только этими встречами, но еще и довольно оживленной перепиской — каждые две недели между Галле и Кайзерсашерном происходил обмен письмами; об этом сообщил мне Адриан, а раз или два даже показал мне, что пишет ему Кречмар. Уже в Михайлов день 1904 года я узнал, что наш органист ведет переговоры с частной консерваторией Хазе в Лейпциге — заведением, которое наряду с Лейпцигской государственной музыкальной школой пользовалось всеобщим уважением, непрерывно возраставшим вплоть до смерти его основателя, выдающегося педагога Клеменса Хазе (ныне эта консерватория, если она еще существует, утратила свою былую славу). В начале 1905 года Кречмар распрощался с Кайзерсашерном и вступил в свою новую должность, после чего письма шли уже из Галле в Лейпциг и обратно. Кречмар исписывал только одну сторону листа брызгающими, крупными, прямыми, жирными буквами; Адриан писал на грубой желтоватой бумаге ровным, несколько старомодным почерком, видимо, пользуясь пером рондо. Однажды он показал мне черновик одного из своих писем — листок, тесно испещренный похожими на шифр буковками, с многочисленными, совсем уж крохотными вставками и исправлениями; но я с давних пор был знаком с этой его манерой и свободно читал все написанное его рукой, — итак, он дозволил мне заглянуть в черновик и показал мне также ответ Кречмара. Сделал он это, видимо, для того, чтобы подготовить меня к задуманному им шагу и чтобы не слишком меня удивить, если он на таковой решится. Ибо сейчас он еще не решился, еще очень колебался, в сомнениях проверял себя, как это следовало из его письма, и хотел услышать от меня, бог весть, предостережение или напутствие.

Об удивлении с моей стороны не могло быть и речи, даже если бы в один прекрасный день я оказался перед свершившимся фактом. Я знал, что́ готовится, а свершится оно или нет — это был вопрос уже иного порядка; знал я также, что переезд Кречмара в Лейпциг сильно увеличил его шансы на победу.

В письме, которое свидетельствовало об исключительной способности пишущего рассматривать себя критическим и как бы сторонним глазом и которое до глубины души потрясло меня своей надрывной саркастичностью, Адриан излагал своему бывшему ментору, настойчиво и решительно желавшему вновь сделаться таковым, сомнения, удерживающие его от перемены профессии, от того, чтобы полностью, всем своим существом предаться музыке. Мало-помалу он признавался, что богословие как предмет изучения его разочаровало и что причину разочарования следует искать отнюдь не в этой почтенной науке, так же как не в профессорах, ее преподающих, а только в нем самом. Это подтверждается уже тем, что он не мог бы назвать другой науки, избрав которую, сделал бы лучший выбор. Временами, после того как он внутренне уже пришел к убеждению, что надо переменить факультет, и взвешивал возможности такого переустройства, ему казалось, что лучше всего остановиться на математике, которая в школе его «очень занимала» («очень занимала» — это его дословное выражение). Но он, не без страха перед самим собой, уже предвидит, что и эта дисциплина, если только он всецело отдастся ей, так сказать, ее с собой идентифицирует, скоро ему наскучит, приестся так, как будто он «глотал ее целыми половниками» (этот своеобразный оборот из его письма я тоже запомнил слово в слово). «Не скрою ни от вас, ни от себя, что с вашим apprendista[42] дело обстоит прескверно, — не в обычном смысле, правда, не буду скромничать, но все же его надо скорее жалеть, чем за него радоваться». Господь Бог дал ему в удел быстрый разум, и он с младых ногтей на лету воспринимал все, что ему преподавалось, воспринимал так легко, что ни один предмет по-настоящему не снискал его любви и уважения. Слишком легко! Старанию, усилию понять ни разу не дано было согреть его кровь и чувства. «Похоже, — писал он, — дорогой друг и учитель, что я скверный малый, ибо нет во мне горячности. Сказано: кто не холоден и не горяч, а только тепл, тот отринут и проклят. Теплым я себя не считаю, я холоден, но для суждения о себе самом я испрашиваю себе независимость от того, кто дарит благодатью или проклятьем».

И дальше:

«Смешно сказать, но в гимназии мне было лучше, там я чувствовал себя более или менее на своем месте, ибо в гимназии нас учат разному и точки зрения там сменяются каждые сорок пять минут, — одним словом, там еще нет речи о профессии. Но даже эти сорок пять минут, посвящаемых одному предмету, казались мне слишком долгими, я скучал, а холоднее скуки ничего нет на свете. Самое большее через пятнадцать минут я уже усваивал то, что бедняга учитель и остальные мальчишки пережевывали еще целых полчаса; в чтении классиков я забегал вперед, еще дома прочитывал то, что читалось в классе, и если не мог ответить на вопрос учителя, то только потому, что мыслью уже переносился в следующий урок; три четверти часа Ксенофонтова «Анабасиса» — для меня это было невтерпеж, и как неизменный симптом истощившегося терпения начиналась головная боль (он подразумевал свою мигрень). И никогда голова у меня не болела от утомления усилием — только от тоски, от леденящей скуки. И вот что я еще скажу вам, дорогой друг и учитель: с тех пор как я перестал быть холостяком, бросающимся от одной специальности к другой, и сочетался браком с определенной наукой, эта головная боль стала носить характер почти угрожающий.

Ради Бога, не подумайте, что мне будет жалко себя, если я посвящу себя какой-нибудь специальности. Напротив: мне жалко ее, если она станет моею, а потому то, что я сейчас скажу, считайте за объяснение в любви музыке, за признание исключительности моего отношения к ней. Музыки, если бы я посвятил себя ей, мне было бы особенно жалко. Вы спросите: а богословия тебе жалко не было? Я подчинил себя богословию не столько потому или лишь отчасти потому, что видел в нем высшую науку, но потому, что хотел смирить себя, согнуть, дисциплинировать, покарать за высокомерную холодность, одним словом, из contritio[43]. Я испытывал потребность во власянице, в веригах под нею. Я сделал то, что люди делали и до меня, когда стучались в ворота монастыря с наистрожайшим уставом. В этой академическо-монастырской жизни есть свои нелепые, смешные стороны, но, поймите, какой-то тайный страх не дает мне расстаться с нею — иными словами, забросить под лавку Святое Писание и удрать в искусство, с которым вы меня свели и которого мне было бы особенно жалко, стань оно моей специальностью.

Вы считаете музыку моим призванием? Между строк я читаю у вас, что стоит мне только отойти от богословия, и она будет к моим услугам. Как лютеранин я с этим соглашаюсь, ибо лютеранство видит в богословии и в музыке родственные сферы, вдобавок мне лично музыка всегда представлялась магическим слиянием богословия и математики, интереснейшей из наук. Item[44], много в ней от настойчивых опытов и ухищрений средневековых алхимиков и адептов черной магии, которая тоже стояла под знаком богословия, но также под знаком эмансипации и отступничества, — да она и была отступничеством — не от веры, этого быть не могло, но в вере; отступничество — это акт религиозный, все существует, все совершается в Боге, и в первую очередь — отпадение от него».

Я цитирую почти дословно, почти, но не совсем. Я вправе полагаться на свою память, и, кроме того, по прочтении этого черновика я многое записал, и прежде всего слова об отступничестве.

Далее он просил извинить его за отступление, которое, собственно, таковым не было, и переходил к практическим вопросам, какого рода музыкальную деятельность ему следовало бы избрать, буде он уступит настояниям Кречмара. Он должен заранее предупредить — виртуоза-концертанта из него ни при каких обстоятельствах не получится, так как «крапива смолоду стрекается», слишком поздно пришел он в соприкосновение с инструментом, более того, к мысли соприкоснуться с ним, отчего в этой области у него и отсутствует подстегивающий инстинкт. Клавиатурой он заинтересовался не для того, чтобы стать ее властелином, а из тайного любопытства — узнать, что́ есть музыка, и нет в нем ни капли цыганской крови пианиста-гастролера, который использует музыку как повод выставить себя напоказ. Для этого нужны, писал он, известные душевные предпосылки, в которых ему отказано природой: потребность взаимнолюбовного общения с толпой, жажда лавровых венков, нескончаемых вызовов и бурных оваций. Он так и не назвал истинной причины, не позволявшей ему стать виртуозом, не сказал, что для этого слишком стыдлив и слишком горд, слишком целомудрен и одинок.

Те же препятствия, продолжал Адриан, стоят для него и на поприще дирижерской деятельности. Не расположенный фиглярничать за роялем, он тем паче не расположен строить из себя оркестровую примадонну — во фраке и с палочкой в руках; нет, мнить себя наместником музыки на земле и совершать торжественные выходы на гала-представлениях он не собирается. И здесь у него вырвалось слово, одно из тех, что, как я уже говорил, могло точно обозначить положение вещей: робость. Робким называл он себя, и отнюдь себе не в похвалу.

Быть робким, рассуждал он дальше, значит не иметь в себе тепла, дружелюбия, любви, и тут поневоле задаешься вопросом — может ли вообще робкий человек быть артистом, то есть прославителем мира и его любимцем? А если не виртуоз и не дирижер, то что, собственно, остается? Остается музыка как таковая, брачный обет, обручение с нею, герметически закупоренная лаборатория, алхимические поиски — композиторство. Чудесно! «Вы, друг мой, Альбертус Магнус, введете меня в тайны теории, и, конечно, я чувствую, заранее знаю по прежнему опыту, что окажусь не вовсе бестолковым адептом. Я усвою все трюки, все фокусы, и усвою с легкостью, потому что душа моя рвется им навстречу: почва возделана, и всходы в ней уже зреют. Достигнув высшего мастерства, я облагорожу праматерию и с помощью духа и огня прогоню через множество колб и реторт, чтобы вполне ее очистить. Лучшего дела не выдумаешь! Нет для меня ничего более захватывающего, потаенно-радостного, ничего нет выше, глубже, лучше; для того чтобы привлечь меня к этому, никаких уговоров не нужно.

И тем не менее почему же внутренний голос меня предостерегает: «O Homo, fuge!»[45]? Я не могу членораздельно ответить на этот вопрос. Скажу только: я боюсь, боюсь обета искусству, ибо мне кажется, что моя натура — способности я оставляю в стороне — не может удовлетворить его, мне ведь отказано природой в той здоровой наивности, которая, насколько я понимаю, наряду с другими качествами отнюдь не в последнюю очередь и составляет дух искусства. Мне в удел дан быстро насыщающийся интеллект, о котором я считаю себя вправе говорить, так как, видит Бог, ни капельки им не чванюсь; вот этот-то интеллект, сопутствующая ему утомляемость да склонность к тошноте и мигреням и есть причина моей робости и тревоги; она подвигнет, должна была бы подвигнуть меня на воздержание. Видите, добрый мой учитель, как я ни молод, но искусство уже вразумило меня, и я знаю, — впрочем, я не был бы вашим учеником, если бы не знал, — что оно бесконечно шире схемы, согласований, традиции, — словом, того, чему один научается от другого, шире всех художественных приемов и проникновений в то, «как это сделано», но также я знаю, что все это от него неотделимо, и я уже предвижу (ибо дар предвосхищения, на беду или на счастье, тоже присущ мне), что пошлость, являющаяся несущей конструкцией, залогом прочности даже гениального произведения, тем, что делает его всеобщим достоянием, то есть явлением культуры, равно как и рутина, благодаря которой достигается красота, — все это, вместе взятое, меня обессилит, заставит смущаться, краснеть, мучиться головной болью, и притом с первых же шагов.

Глупо и заносчиво было бы спросить: «Понятно вам это?» Еще бы не понятно! Вам ли не знать, как это бывает. Виолончели одни ведут тоскливо-задумчивую тему, которая с философическим прямодушием и так выразительно вопрошает о нелепице жизни, о смысле всей травли, гона, суеты и мучения человека человеком. Мудро покачивая головой и соболезнуя, говорят они об этой загадке, и в определенное, тщательно выверенное мгновение их речи, нежданно-негаданно, с глубоким вздохом, от которого подымаются и сразу же опускаются плечи, вступают трубы, и вот уже звучит хорал, потрясающе торжественный, великолепно гармонизированный, исполняемый медными инструментами с величайшим достоинством и сдержанной силой. Благозвучная мелодия уже приближается к высшей точке, которую, однако, в согласии с законом экономии на первый раз еще обходит; она от нее уклоняется, приберегая ее для дальнейшего, идет на спад, оставаясь прекрасной, но вот отступает, дает дорогу другой теме, песенно-простенькой, по-народному шуточно-величавой, словно бы и грубоватой, но при этом себе на уме во всеоружии оркестровых средств, пригодной для разнообразнейших толкований и сублимаций. Некоторое время умно и очаровательно орудует композитор этой песенкой, он ее расчленяет, всматривается в отдельные детали, преобразует их, в среднем регистре возникает прелестное сочетание звуков и возносится в волшебные выси, где царят скрипки и флейты, недолго реет там, и в миг, когда достигает наивысшей пленительности, слово вторично берет приглушенная медь, сызнова звучит хорал, он выступает на первый план, не внезапно, как в начале, нет, он делает вид, будто его мелодия уже соприсутствовала в немудрящей песенке и теперь он благоговейно движется к высшей своей точке, от которой в первый раз так мудро уклонился, дабы из груди слушателей вырвалось это «ах», дабы еще сильнее сделался наплыв чувств, теперь, когда хорал уже неудержимо устремился вверх, мощно поддерживаемый гармоническими звуками басовой трубы, и, осиянный, достиг вершины, чтобы тотчас же, словно бы оглядываясь со сдержанным удовлетворением на им содеянное, с честью допеть себя до конца.

Друг мой, почему я смеюсь? Можно ли гениальнее использовать традиции, проникновеннее освятить обычные приемы? Можно ли расчетливее, прочувствованнее достичь прекрасного? А я, окаянный, осужден смеяться, особенно при звуках отбивающей такт бомбарды: бум-бум-бум! — панг! — ведь и у меня, как у всех, слезы навертываются на глаза, а позыв к смеху все-таки непреодолим. Спокон веку я проклят смеяться перед лицом всего таинственно-впечатляющего; от этого-то чрезмерно развитого чувства комического я и удрал в теологию, понадеялся, что она уймет мой злополучный зуд, — но лишь затем, чтобы и в ней обнаружить пропасть ужасающего комизма. Почему почти все явления представляются мне пародией на самих себя? Почему мне чудится, будто почти все, нет — все средства и условности искусства ныне пригодны только для пародии? Но, право же, это риторические вопросы! Не хватает только, чтобы я всерьез дожидался на них ответа! И такое-то отчаявшееся сердце, такую ледяную статую вы объявляете «одаренным» музыкантом, призываете меня к музыке, к себе, вместо того чтобы предоставить мне смиренно и терпеливо изучать богословие?»

Вот отповедь Адриана. Что на это отвечал Кречмар, я дословно сообщить не могу. В наследии Леверкюна такого документа не обнаружилось. Он, вероятно, хранил его, какое-то время не расставался с ним, а потом, при очередном переезде в Мюнхен, в Италию, в Пфейферинг, письмо затерялось. Впрочем, я запомнил его почти так же точно, как Адрианово, хотя в то время никаких пометок себе не делал. Заика твердо стоял на своем, он звал его, манил, завлекал. Ни одно слово Адриана, писал он, ни на одну секунду не поколебало его уверенности в том, что судьба предназначила его ученика для музыки, что он стремится к ней, а она к нему, и напрасно он, то ли из трусости, то ли из кокетства, прячется от нее за не слишком верный анализ своего характера, своей натуры; так он уже однажды прятался от нее за богословие, за свою первую абсурдно выбранную профессию. «Жеманство, Адри, и головные боли у вас усилились в наказание за него». Вкус к комическому, которым он похваляется или на который жалуется, куда лучше уживается с искусством, нежели с нынешними его искусственными занятиями, ибо первое, в противоположность последним, может им воспользоваться, да и вообще все отталкивающие свойства, которые он себе приписывает, оно может обернуть в свою пользу куда успешнее, чем полагает, или делает вид, что полагает, уважаемый корреспондент. Он, Кречмар, оставляет вопрос открытым, в какой мере Адриан здесь возводит поклеп на себя, чтобы отвести соответствующее обвинение от искусства; ибо он ошибается, и ошибается преднамеренно, понимая искусство как слияние с толпой, овации, гала-представления, как мехи, раздувающие эмоции. На самом деле он хочет отлучить себя от искусства, ссылаясь на свойства характера, которых искусство как раз и требует. Такие люди, как он, в наши дни искусству всего нужнее, и дело-то все в том, что, сколько бы Адриан ни лицемерил, он сам это отлично знает. Холодность, «быстро насыщающийся ум», чутье банального, легкая утомляемость, подверженность скуке и тошнотам — все эти свойства как нарочно придуманы для того, чтобы талант возвести в призвание. Почему? Да потому, что они лишь отчасти являются свойствами отдельного человека, в основном же природа их сверхиндивидуальна и они суть выражение исторической изношенности и исчерпанности средств искусства, скуки, которою веет от устарелого, и поисков новых путей. «Искусство движется вперед, — писал Кречмар, — это движение осуществляется при посредстве личности, личность же есть продукт и орудие времени, и в ней так неразличимо переплетаются объективные и субъективные мотивы, что одни принимают образ других. Жизненная потребность искусства в революционном продвижении вперед и в становлении нового не может обойтись без рычага сильнейшего субъективного ощущения своей отсталости, своей немоты оттого, что больше нечего сказать, исчерпанности своих обычных средств, и оно обращает себе на пользу мнимо нежизнеспособное, утомляемость и интеллектуальную скучливость, отвращение к тому, «как это сделано», злосчастную склонность видеть вещи в их пародийном искажении, «чувство комического», — иными словами: воля искусства к жизни, к движению вперед надевает личину этих унылых личных свойств, дабы в них проявить себя, объективизироваться, сбыться. Может быть, это для вас слишком метафизично? Но ведь это правда, в основном известная вам правда! Торопись, Адриан, и решайся! Я жду. Вам уже двадцать лет, и вы должны усвоить еще пропасть технических навыков, достаточно трудных, чтобы быть вам интересными. Лучше, чтобы голова болела от канонов, фуг и контрапунктических упражнений, чем от опровержения Кантова доказательства существования Бога. Хватит вам девствовать на богословском факультете.

Почетна девственность. Но не родить негоже.

И целомудрие с бесплодной нивой схоже».

Этой цитатой из «Херувимского странника» заканчивалось письмо, и, подняв от него глаза, я встретился с лукавой улыбкой Адриана.



Поделиться книгой:

На главную
Назад