Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Изнанка и лицо - Альбер Камю на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Альбер Камю

Изнанка и лицо

© Editions Gallimard, Paris,1958, 1959, 1971

© Перевод. Т. Чугунова, 2015, 2018

© Перевод. Л. Григорьян, наследники, 2019

© Перевод. Д. Вальяно, наследники, 2018

© Перевод. С. Великовский, наследники, 2018

© Перевод. Н. Галь, наследники, 2019

© Издание на русском языке AST Publishers, 2019

Брачный пир

Палач задушил кардинала шелковым шнурком, но тот порвался и пришлось душить его дважды. Кардинал посмотрел на палача, но не удостоил его ни единым словом.

«Герцогиня де Паллиано», Стендаль

Бракосочетание в Типасе

По весне Типаса населена богами, они во всем[1] – в солнце и запахе полыни, в море, закованном в серебряные латы, в чистейшем голубом небе, в заросших цветами руинах и в кипении света в нагромождении камней. В определенные часы все вокруг черно от солнца. Глаза тщетно пытаются поймать что-то иное, помимо капель света и цвета, которые подрагивают на кончиках ресниц. От густоты ароматов першит в горле, и кажется, можно захлебнуться. Где-то в самой глубине пейзажа едва различима черная масса Шенуа, пустившая корни в холмы, окружающие деревню, и уверенной тяжелой поступью шагнувшая в море да так и осевшая в нем.

Въезжаем на побережье со стороны деревни, и сразу открывается вид на бухту. Вступаем в мир, окрашенный в голубые и желтые цвета; с насыщенным и терпким вздохом принимает нас летняя земля Алжира. Повсюду над стенами вилл лианы розовых бугенвиллей, гибискусы в садах еще недостаточно яркого красного цвета, обилие пышных, точно взбитые сливки, чайных роз, изящные бордюры из длинных стеблей синих ирисов. Камни раскалены. Мы выходим из автобуса цвета лютика в час, когда мясники на своих красных машинах совершают утренний объезд и звуками рожков привлекают внимание жителей.

По левую руку от порта имеется лестница, сложенная методом сухой кладки, ведущая к руинам, лежащим среди фисташника и дрока. Сперва дорога подводит к небольшому маяку, а дальше теряется в чистом поле. Уже у подножья маяка встречаются большие кактусы, усеянные фиолетовыми, желтыми и красными цветами, они спускаются к ближайшим к воде скалам, которые море то и дело облизывает, причмокивая. Стоя на легком ветру, под солнцем, припекающим к одной стороне лица, мы смотрим на льющийся с небес свет, на море без единой морщинки и на его ослепительную белозубую улыбку. Перед тем, как войти в царство руин, мы в последний раз созерцаем пейзаж.

Еще несколько шагов, и мы задыхаемся от полынного дурмана. Повсюду, насколько хватает глаз, древние развалины укрыты серым войлоком. Эфирные масла бродят на жаре, и на всем пространстве царит настоянный на травах хмельной аромат, которого и небо не в силах выдержать, не покачнувшись. Мы движемся навстречу любви и желанию. Мы пришли сюда не за уроками, не за горькими философскими истинами, которых обычно требуют от величия. Все, кроме солнца, поцелуев и диких ароматов, не имеет для нас никакого значения. Что до меня, я не стремлюсь оказаться здесь в одиночестве. Я часто наведывался сюда с теми, кого любил, и замечал на их лицах светлую улыбку – лик любви. Здесь мне ни к чему мера и порядок. И лишь любовная игра природы и моря целиком поглощает меня. В сочетании с весной развалины вновь стали просто камнями, утратив то, что навязал им человек, некогда их обработавший, но теперь эти камни вернулись в природу, которая не поскупилась на цветы, встречая своих блудных сыновей. Между плитами форума торчит круглая белая головка гелиотропа, а цветы красной герани смотрятся как пятна крови на том, что было прежде домами, храмами и площадями. Подобно тому, как многих ученых научное знание вновь приводит к Господу, руины сквозь века возвращаются в лоно своей праматери. И вот наконец прошлое отпускает их, и больше нет помех, и можно покориться той глубокой силе, которая призывает вернуться к сути вещей, предаваемых забвению.

Сколько часов я провел, топча стебли полыни, ласково прикасаясь к камням, пытаясь подстроить собственное дыхание под шумные вздохи мира! Увязнув в диких запахах и жужжании сонных насекомых, я открываю глаза и сердце навстречу невыносимому величию этого неба, досыта напоенного жарой. Не так легко стать тем, кто ты есть, обрести понимание собственного истинного размера. Но от созерцания могучего хребта Шенуа сердце мое успокаивалось, наполняясь необычной уверенностью. Я учился дышать, становился частью этой природы и обретал цельность. Я одолевал один за другим склоны, каждый из которых вознаграждал меня чем-то, например, вот этим храмом, чьи колонны измеряют бег солнца и с высоты которого открывается вид на всю деревню с белыми и розовыми домиками и зелеными верандами. Или базилика на холме на восток от меня: ее стены сохранились, а вокруг расположились саркофаги, по большей части выпирающие из недр земли, в жизни которой они все еще принимают участие. Когда-то в них были заключены останки, теперь их облюбовали шалфей и дикая редька. Базилика Святой Сальсы[2] – христианский храм, но всякий раз, как выглянешь из нее через отверстие в стене, слышишь мелодию мира, достигающую твоих ушей: гудят пригорки, поросшие соснами и кипарисами, рокочет море, метрах в двадцати от нас подгоняющее своих белогривых лошадок. Площадка на вершине холма, на котором стоит храм Святой Сальсы, абсолютно плоская, ничто не мешает ветру разгуляться среди его портиков. Трепещет разлитое в пространстве блаженство.

Жаль тех, кто нуждается в мифах. Здесь боги служат руслами рек либо ориентирами в течении дней. Описывая пейзаж, я говорю: «Вот то, что окрашено в красный, синий, зеленый. Море, гора, цветы». И стоит ли упоминать о Дионисе для того, чтобы выразить, как я люблю давить почки фисташника? И принадлежит ли Деметре этот старинный гимн, который вспомнится мне позже: «Блажен тот из живущих на свете, кто видел это». Видеть, причем видеть на этой земле – как забыть такой завет?

На Элевсинских мистериях достаточно было лишь[3] созерцать. Однако даже здесь же я знаю, что до конца не приближусь к миру. Мне следует нагим и благоухающим земными эфирными маслами войти в морскую воду, омыть одно в другом и собой сомкнуть объятия, по которым так долго вздыхают, прильнув друг к другу устами, земля и море.

Входишь в воду: настоящее потрясение – холодная и плотная смола принимает тебя, ты ныряешь в нее, в ушах шумит, из носа течет, во рту горечь; плывешь, выпрастывая руки, отполированные водой, подставляя их солнцу, а затем напряжением всех мускулов вновь погружая в воду; скольжение воды по телу, шумное подчинение волн твоим ногам – и полное отсутствие горизонта. На берегу падение в песок… я вновь отдаюсь миру, вновь обретаю земную тяжесть плоти и костей и, утомленный солнцем, изредка бросаю взгляд на свои руки, с которых скатываются капли воды, обнажая на высохших участках кожи белый пушок и соленый налет.

Здесь мне становится ясно, что такое величие: право безмерно любить. Есть только одна любовь в этом мире. Сжимать в объятиях женское тело – это еще и вбирать в себя ту странную радость, которая сходит с небес на землю. Очень скоро, когда я брошусь в заросли полыни, чтобы пропитаться ее ароматом, я осознаю наперекор всем предрассудкам, что совершаю предначертанное мне согласно истине, которая совсем проста – вот оно солнце – и за которой неизбежно следует другая истина – а вот она смерть. В каком-то смысле здесь я ставлю на кон свою жизнь, жизнь с привкусом горячего камня, наполненную вздохами моря и стрекотом цикад, заводящих в эту самую минуту свою песнь. Свежий бриз, голубое небо. Я беззаветно люблю эту жизнь, и мне хочется свободно поговорить о ней: она наполняет меня гордостью за мой человеческий удел. Однако я часто слышал: гордиться-то нечем. А вот и есть чем: этим солнцем, этим морем, своим молодым, бешено бьющимся сердцем, своим солоноватым телом и тем огромным простором, что меня окружает, в котором нежность и слава сплелись в желтом и голубом. Для завоевания этого мне и нужно приложить свои старания и все свои силы. Здесь ничто не мешает быть целостным, ни от чего нет нужды отрекаться, ни к чему надевать маску: мне достаточно терпеливо постичь сложную науку жизни, которая стоит всех формул житейской мудрости.

Незадолго до полудня мы возвращались той же дорогой, петляющей среди руин, к небольшому кафе на набережной у порта. Как приятна прохлада затененного помещения и большой бокал ледяного мятного напитка, когда голова гудит от солнца и буйства красок! Снаружи море и дорога, горячая от пыли. Присев за столик, я пытаюсь поймать взглядом слепящее многоцветие белого от жары неба. С лицом, мокрым от пота, но с сухим, облаченным в легкие полотняные одежды телом, мы все являем картину счастливой утомленности дня бракосочетания с миром.

Кормят в кафе неважно, зато подают много фруктов – особенно персиков, в которые вгрызаешься так, что сок течет по подбородку. Впившись в персик, я прислушиваюсь к тому, как стучит в ушах моя кровь, и смотрю во все глаза. Над морем повисла всеобъемлющая полуденная тишина. Всякому прекрасному живому существу свойственна природная гордость за свою красоту, сегодняшний мир прямо-таки сочится гордостью за себя. К чему же перед лицом этого мира отказываться от радости жизни, если для этого мне не нужно отрекаться от всего остального? Быть счастливым не стыдно. Но ныне глупец – король. Глупцом я называю того, кто боится наслаждения. Нам столько твердили о гордости: знаете, это сатанинский грех. Остерегайтесь, – кричали нам, – не то утратите и себя, и жизненные силы. С тех пор я и правда узнал, что некоторый род гордости… Но в иные минуты я не в силах отказать себе в гордости жизнью, одарить меня которой замыслил целый мир. В Типасе то, что я вижу, равнозначно тому, во что я верю, и я не упорствую в отрицании того, к чему могу прикоснуться рукой и к чему способен приложиться губами. У меня нет потребности превратить это в произведение искусства, разве что просто рассказать, а это не одно и то же. Типаса представляется мне чем-то вроде тех персонажей, которых описываешь для того, чтобы опосредованно высказать свою точку зрения на мир. Как и они, она лишь свидетельствует, причем по-мужски твердо. Сегодня она мой персонаж, и кажется, моему опьянению не будет конца, сколько ни ласкай ее, сколько ни описывай. Есть время жить и время свидетельствовать о жизни. А еще есть время созидать, что не так естественно. Мне достаточно всем своим телом участвовать в жизни и всей душой свидетельствовать об этом. Жить Типасой, запечатлевать ее… а очередь искусства наступит позже. Тут я волен поступать по-своему.

Я никогда не задерживался в Типасе больше чем на день. Всегда наступает такой момент, когда ты вдоволь налюбовался каким-то видом, как верно и то, что требуется много времени, прежде чем налюбуешься им. Горы, небо, море как лица, чью суровость либо великолепие открываешь в силу того, что смотришь, а не в силу того, что видишь. Но всякое лицо, чтобы красноречиво поведать о чем-то, должно претерпеть определенное обновление. А мы жалуемся, что слишком быстро перестаем смотреть на мир, когда следовало бы любоваться тем, что он кажется нам новым, при том что был всего лишь забыт нами.

К вечеру я обычно брел в ту часть заповедника вдоль трассы национального значения, которая превращена в сад и облагорожена. По выходе из шумной суматохи запахов и солнечных бликов, в свежести вечерней прохлады, я приходил в себя, а мое отдохнувшее тело вкушало внутренней тишины, рождающейся после удовлетворения страстью. Я сидел на скамье. Смотрел, как сглаживаются в конце дня очертания пейзажа. Я был пресыщен. Над моей головой висели еще не распустившиеся ребристые бутоны гранатового дерева, похожие на кулачки, в которых сосредоточилась вся надежда весны. За моей спиной произрастал розмарин, я различал его дурманящий аромат… Меж деревьев вырисовывались холмы, дальше виднелась кромка моря, а над ней пласт неба, напоминающий по форме неподвижный парус, неба, отдыхающего от растраты своей нежности. Сердце переполняла неизъяснимая радость, та же, что рождается от осознания чистой совести. Есть чувство, знакомое всем актерам: чувство уверенности, что они хорошо сыграли свою роль, то есть, в более точном смысле, совпали с тем идеальным персонажем, которого воплощали, в некотором роде вписались в заранее заготовленный рисунок и заставили ожить его и биться в унисон с собственным сердцем. Именно это я и ощущал: чувство хорошо сыгранной роли. Я исполнил свое ремесло – ремесло человека, а познание радости на протяжении целого дня мне представляется не каким-то исключительным успехом, а волнующим исполнением предначертанного удела, который в некоторых обстоятельствах предписывает нам быть счастливыми. Тогда-то на нас опускается одиночество, но на сей раз в удовлетворении.

И вот теперь деревья полнятся птицами. Земля неспешно вздыхает перед погружением во тьму. Вот-вот с первой звездой на сцену мира падет занавес ночи. Ослепительные боги дня, как всегда, отойдут к смерти. Но явятся другие боги. Пусть они и выглядят мрачнее, однако их до неузнаваемости искаженные лица рождаются из самого лона земли.

Шум волны, рассыпающейся на песке, долетал до меня сквозь все пространство, заполненное пляшущей золотой пыльцой. Море, природа, тишина, благоухание этой земли… я весь наполнялся пахучей субстанцией и вгрызался в уже зрелый плод мира, потрясенный вкусом его сладкого и густого сока, текущего у меня по подбородку. И дело не во мне и не в мире, а лишь в гармонии и тишине, которые порождают любовь между мной и этим миром. Ту любовь, притязать на которую как на исключительную привилегию я себе не позволял, поскольку с гордостью осознавал, что разделяю ее со всем человеческим родом, рожденным от солнца и моря, родом живучим и умеющим наслаждаться, черпающим величие в собственной простоте и, стоя на пляжах, обращающим свою понимающую улыбку к ослепительной улыбке небес.

Ветер в Джемиле

Есть места, где разум умирает для того, чтобы родилась истина, которая является его отрицанием. Когда я приехал в Джемилу, было ветрено, солнечно, но сейчас не об этом. Начать нужно с того, что там царила полная, тяжеловесная и густая тишина[4] – как будто весы замерли в равновесии. Перекличка птиц, приглушенный звук свирели с тремя дырочками, шорохи, производимые козьим стадом, гул с небес – вот и все звуки, составлявшие тишину этого богом забытого места. Время от времени раздавался сухой треск или пронзительный крик, это птица покидала насиженное место между камней. Каждая дорога, каждая тропинка, связывающая развалины домов, все широкие замощенные улицы, пролегающие под блестящими колоннами, огромных размеров форум, раскинувшийся между триумфальной аркой и храмом на возвышенности, – все ведет к обрывам, со всех сторон окружившим Джемилу, напоминающую огромный карточный пасьянс под бескрайним небом. Ты сосредоточенно стоишь напротив камней и тишины, а день идет своим чередом, и горы становятся все более величественными, меняют свой цвет на фиолетовый. Над плато дует ветер. Только ветер и солнце, освещающее руины, и вдруг возникает особое чувство: ощущение общности с тишиной мертвого города в абсолютном уединении.

Нужно немало времени, чтобы добраться до Джемилы. Этот город не из тех, в котором останавливаются или проезжают мимо. Путь из него никуда не ведет, тут нет округи. Отсюда лишь возвращаются. Мертвый город – конечная точка длинной извилистой дороги, которая при каждом повороте только обещает, что вот-вот доберешься до цели, от чего кажется еще длиннее. А когда, наконец, между высокими горами на плато, окрашенном в блеклые тона, возникает желтоватый скелет города, похожий на лес из костей, Джемила воспринимается как символ того урока любви и терпения, усвоение которого дает нам ключ к трепещущему сердцу мира. Город с его несколькими деревьями и сухостоем всеми своими горами и камнями защищается от вульгарного восхищения, пристрастия к живописному или бессмысленных фантазий.

День напролет пробродили мы по этому бесплодному великолепию. Мало-помалу ветер, после полудня едва ощутимый, стал как будто нарастать с каждым часом и наполнять собой всю округу. Он дул из расщелины в горах где-то далеко на востоке, налетал на город из глубины горизонта и, достигнув его, устраивал среди развалин, лежащих под солнцем, подлинное бесчинство. Он задувал безостановочно и сильно, забирался в каменные и глинобитные сооружения, хозяйничая там, нападал на нагромождение изъеденных временем глыб, носился между колонн, обдавая каждую своим пронизывающим дыханием, и с диким ревом вырывался на открытое пространство – форум. Я чувствовал, что трепещу на ветру, как рангоут. Он пронзал меня, жег глаза, обветривал губы, высушивал кожу, которую я переставал ощущать своей. Прежде именно кожей расшифровывал я письмена мира. А ветер наносил на нее знаки своей милости либо ярости, согревал ее своими летними объятиями либо покусывал морозными зубами. Долго, больше часа, терзаемый и сотрясаемый им, оглушаемый собственным сопротивлением, я переставал осознавать, что окружает мое тело. Как галька прибоем, я был отполирован ветром, истерт им до самой души. Я принадлежал этой силе, по воле которой двигался, сперва немного, а затем сам становился ею, и мой пульс смешивался с большими звучными ударами всеобъемлющего сердца природы. Ветер лепил меня по образу и подобию той обжигающей наготы, что находилась вокруг. И его беглое прикосновение одаривало меня[5], – ведь в его понимании я был таким же камнем, как и те, что разбросаны повсюду, – одиночеством какой-нибудь колонны или оливы, чей силуэт вырисовывался на фоне летнего неба.

Это яростное омовение в солнце и ветре забирало все мои жизненные силы. Во мне едва теплилось биение крыльев, еще постанывала жизнь, слабо восставал разум. Но вскоре меня разносило по всем уголкам света, я забывал обо всем, в том числе о себе, становился этим ветром, существовал в нем, претворялся в эти колонны, в триумфальную арку, в нагретые плиты и бледные горы, обступившие пустынный город. И никогда прежде не ощущал я с такой силой своей оторванности от себя самого и в то же время своего присутствия в мире.

Да, вот он я. И в эту минуту больше всего меня поражает то, что я не могу продолжать свой путь. Как узник, навечно заключенный в темницу: все для него здесь и сейчас. Но в то же время и как человек, который знает: и завтра, и во все другие дни ничего не изменится. Ибо для человека осознать свое настоящее означает более не иметь ожиданий. Если и есть пейзажи, являющиеся состояниями души, то они принадлежат к разряду самых вульгарных. Я шел по этому краю вслед за чем-то, что не было моим, но исходило от него, этого края, как вкус смерти, который объединил нас. Словно вспорхнувшая птица, беспокойство таяло в воздухе меж колонн, отбрасывающих теперь косые тени. А на его место заступала беспристрастная проницательность. Беспокойство произрастает в сердцах живых. Но лишь безмятежность заполнит это живое сердце: вот и вся моя проницательность. По мере того как день приближался к вечеру, как звуки и свет угасали в пепле сумерек, я, покинутый самим собой, ощущал беспомощность перед лицом наполняющих меня сил отрицания.

Немногие понимают, что есть отказ, ничего общего не имеющий с отречением. Что значат здесь, в Джемиле, слова о будущем, о благополучии, о положении в обществе? Что значит поступательное развитие души? Если я упорно отказываюсь от всех существующих в мире «когда-нибудь», это означает, что я не отрекаюсь от своего нынешнего богатства. Мне не по душе вера в то, что смерть – дверь в другую жизнь. Для меня смерть – закрытая дверь. Я не считаю, что это шаг, который следует совершить, это ужасное и гнусное действо. Все, что мне предлагают, силится освободить человека от веса собственной жизни. Но глядя на тяжелый полет больших птиц в небе Джемилы, именно определенного веса жизни требую я и добиваюсь. Остаться целостным в этой пассивной страсти, а все остальное более от меня не зависит. Во мне слишком большой запас молодости, чтобы речь шла о смерти. Но мне кажется, что, если бы речь все же зашла, именно здесь я нашел бы точное слово, которое между ужасом и тишиной выразило бы сознательную убежденность в том, что смерть лишена надежд.

Мы живем, исповедуя несколько близких идей. Две или три. От соприкосновения с мирами других людей и самими людьми они оттачиваются, видоизменяются. Нужно лет десять на то, чтобы обзавестись собственной идеей, о которой стоит поведать кому-то. Конечно, это не внушает оптимизма. Но человек все же выигрывает, получая возможность определенной близости с прекрасным ликом мира. До тех пор он взирал на него в упор. И требуется сделать шаг в сторону, чтобы взглянуть на него в профиль. Молодой человек смотрит миру прямо в лицо. У него не было времени отточить мысль о смерти или небытии, с ужасом которых он уже свыкся. Быть может, это и есть молодость – откровенный разговор один на один со смертью, физический страх теплолюбивого животного. В противоположность тому, что говорят, по крайней мере, по этому поводу, молодость лишена иллюзий. У нее не имелось ни времени, ни благочестивых побуждений, чтобы обзавестись ими. Не знаю, почему перед изборожденным складками пейзажем, перед мрачным и торжественным криком в камне – Джемилой, в закатных лучах имевшей столь отчужденный от человеческого мира вид, перед смертным угасанием надежды и красок, я был уверен: дойдя до пределов человеческого существования, люди, достойные этого имени, должны заново вступить в этот разговор один на один, отречься от тех нескольких идей, что стали их собственными, и вернуть себе и невинность, и истину, которая сверкает во взгляде людей античных времен, стоящих перед лицом своей судьбы. Когда смерть раскрывает для них свои объятия, они вновь обретают молодость. Нет ничего более презренного в этом отношении, чем болезнь. Она – средство против смерти. Она готовит нас к ней. Она учит умирать, и ее первый урок – жалость к самому себе. Она поддерживает человека в его попытках укрыться от очевидной истины – он умрет целиком. Но Джемила… Я чувствую, что подлинный, единственный прогресс цивилизации, к которому время от времени приобщается человек, заключается в создании людей, умирающих сознательно.

Меня всегда удивляла бедность наших идей относительно смерти при том, что мы так скоры изощряться в отношении других сюжетов. Смерть – либо благо, либо зло. Я ее боюсь либо призываю (так это обычно звучит). Но это также доказывает, что мы не в состоянии постигнуть все простое. Что такое голубой цвет и что по этому поводу можно сказать? То же затруднение и в отношении смерти. Мы не умеем спорить по поводу смерти и цвета. Однако главное – вот этот человек, тяжелый, как земля, который предвосхищает уготованный ему конец, то есть я сам. Но способен ли я по-настоящему об этом мыслить? Я говорю себе: я должен умереть, но это ничего не значит, поскольку мне не удается поверить в это, и в моем распоряжении лишь опыт чужих смертей. Я видел, как умирают люди. А более всего, видел, как умирают собаки. Прикосновение к ним потрясало меня. И вот я представляю себе: цветы, улыбки, желание обладать женщиной, и понимаю, что весь мой ужас перед смертью зиждется на зависти к жизни. Я завидую тем, кто будет жить после и для кого цветы и желание обладать женщиной наполнятся смыслом из плоти и крови. Я завидую, потому что слишком люблю жизнь, чтобы не быть эгоистом. Что мне до вечности? Когда-нибудь я буду стоять на пороге вечности со всей своей жизнью, своим животным страхом и идиотским взглядом и услышу: «Вы сильный, я должен рассказать вам правду – вы умрете». Что в сравнении с этим все остальное? И тогда мне кажется, что я мог бы уничтожить все вокруг себя.

Но люди умирают помимо своей воли, помимо всего, чем снабжена их жизнь. Им говорят: «Когда ты поправишься…», а они умирают. Я так не хочу. Ибо, если есть дни, когда природа лжет, бывают и дни, когда она честна. Джемила говорит правду этим вечером, да еще с какой грустью и бросающейся в глаза красотой! Перед лицом этого мира хочется заявить: я не желаю лгать сам и не желаю, чтобы лгали мне. Я желаю пронести свою проницательность до конца и взирать на собственную смерть во всеоружии своей зависти и своего ужаса. Я боюсь смерти в той мере, в какой расстаюсь с этим миром, в той мере, в какой привязываюсь к судьбе бренных живых, вместо того, чтобы созерцать вечное небо. Умирать сознательно означает уменьшать расстояние, которое отделяет нас от мира и без радости вступать в завершающий этап земного существования, осознавая все то захватывающее, что таят в себе образы этого утраченного навсегда бытия. И печальная песнь холмов Джемилы еще сильнее вонзает мне в душу всю горечь этого урока.

К вечеру мы одолеваем горные тропы, которые ведут в деревню, и, возвращаясь по своим следам, слушаем рассказы об этой местности: «Здесь языческая часть города, а квартал в стороне – христианский. Позднее…» Так и есть. Люди и общества сменялись в здешних местах друг за другом; завоеватели наложили на этот край отпечаток унтер-офицерской цивилизации. Они имели нелепое и приземленное понятие о величии, а о величии собственной Империи судили по ее размерам. Чудо же в том, что руины их цивилизации являются отрицанием их идеала. Ибо этот скелетоподобный город, если смотреть на него вечером с высоты, при белоснежном кружении голубей над триумфальной аркой, не вписывал в небесные скрижали знаков своих побед и своего честолюбия. Мир всегда в конечном итоге одерживает победу над историей. Мне понятна поэзия этого великого каменного крика, устремленного Джемилой в горы, небо и тишину – проницательность, безразличие, подлинные знаки отчаяния либо красоты. От вида подобного величия, с которым мы уже расстаемся, сжимается сердце. Джемила остается позади нас с печальным водоемом своих небес, пением птиц, долетающим с той стороны плато, с внезапными прыжками коз по склонам холмов и живым ликом бога с рожками, проступающим в сумерках на фронтоне алтаря.

Лето в Алжире[6]

Жаку Эргону

Любовь, которая тебя соединяет с городом, чаще всего тайная. Такие города, как Париж, Прага, даже Флоренция, замкнуты в себе и тем самым ограничивают свой мир. Но Алжир – и другие счастливые города-избранники на морских берегах – открываются небу, словно рот или рана. В Алжире можно полюбить то, что видно всем: море за поворотом каждой улицы, тяжесть солнечных лучей, красоту жителей. И, как всегда, в этой бесстыдной открытости есть еще иной, тайный аромат. В Париже можно затосковать по простору и взмахам крыльев. Здесь по крайней мере человек одарен с избытком, все его желания исполнимы, и он может измерить свои богатства.

Конечно же, надо долго жить в Алжире, чтобы понять, что чрезмерное обилие даров природы может иссушить душу. Ничто здесь не рождает желания больше знать, учиться, становиться лучше. Эта страна не преподает никаких уроков. Она ничего не обещает и не предвещает. Она только дает, но дает щедро. Она вся распахнута перед глазами, и ее узнаешь сразу, с первого же восхищенного взгляда. От ее наслаждений нет лекарства, и ее радости не пробуждают надежды. Ей необходимы ясновидцы, иными словами – безутешные души. Ей нужны бы подвиги во имя ясности разума, как всходят на костер во имя веры. Необыкновенная страна, она дает пищу равно и блеску, и нищете человеческой! Неудивительно, что чувственные богатства, какими наделен здесь каждый восприимчивый человек, сочетаются с крайним убожеством. Во всякой истине есть своя горечь. Так надо ли удивляться, если мне дороже всего облик этой страны, когда меня окружают последние бедняки?

В этом краю, пока человек молод, он наслаждается жизнью в меру своей красоты. А потом – угасание и забвение. Люди делали ставку на свое тело и знали, что неминуемо проиграют. Для того, кто молод и полон жизни, в Алжире везде приют, во всем повод для торжества: залив, солнце, игра красного и белого на обращенных к морю террасах, цветы и стадионы, девушки со стройными ногами. Но тому, чья молодость прошла, не на что опереться и печали негде укрыться от себя. Есть на свете места, где человек может бежать от своей человеческой природы и тихо и мирно избавиться от самого себя – можно, к примеру, найти прибежище на террасах Италии, в монастырях Европы или любоваться холмами Прованса. А здесь, в Алжире, все требует одиночества и молодой крови. Гёте, умирая, воскликнул: «Света!» – и его последнее слово вошло в историю. А в Белькуре и в Баб-эль-Уэде старики сидят в кофейне и слушают хвастливые речи молодых людей с прилизанными волосами.

Так алжирское лето раскрывает перед нами начала и концы человеческих судеб. В летние месяцы все, кто может, покидают город. Но остаются бедняки, и остается небо. Вместе с бедняками мы спускаемся к порту, здесь ждут сокровища: теплое море, смуглые женские тела. А вечером, насытясь этими богатствами, бедняки возвращаются к столу, покрытому клеенкой, и к керосиновой лампе – другого убранства в их жизни нет.

В Алжире не говорят «купаться», говорят «бултыхнуться в море». Не будем придираться. Здесь купаются в порту и отдыхают на буйках. Если купальщик, подплывая к буйку, видит там хорошенькую девушку, он кричит приятелям: «Глядите, чайка!» Эго простые, здоровые радости. О других, наверно, эти молодые люди и не мечтают: почти все они ведут тот же образ жизни и зимой, каждый день в обеденный перерыв, во время скудной трапезы они подставляют обнаженное тело солнцу. Не то чтобы они читали докучные проповеди теоретиков жизни на лоне природы, этих новых протестантов, отстаивающих права плоти (когда расписывают по пунктам жизнь плоти, это столь же несносно, как строгая система в жизни духа). Нет, просто им «хорошо на солнышке». Невозможно оценить, как важен этот обычай для нашего времени. Впервые после двух тысячелетий на взморьях появились нагие тела. Двадцать веков кряду люди всячески старались придать благопристойное обличье дерзкому простодушию греков, все больше принижали тело и все усложняли одежду. А сегодня, в завершение этой долгой истории, движения юношей на берегах Средиземного моря вторят великолепной пластичности атлетов Делоса. И когда живешь вот так, всем телом среди других тел, начинаешь замечать, что у тела свои тончайшие оттенки, своя жизнь и, как ни странно это звучит, своя особая психология[7]. Тело развивается, как и дух, у этого развития тоже есть своя история, свои превратности, успехи и провалы. Взять хотя бы одну лишь тонкость – цвет кожи. Когда целое лето ходишь купаться в порт, замечаешь, что у всех кожа из белой понемногу становится золотистой, потом коричневой и наконец темно-шоколадной – это предел, которого может достигнуть, преображаясь, человеческое тело. Высоко над портом, точно детские кубики, теснятся белые дома Касбы. Когда лежишь у самой воды, на беспощадно белом фоне арабского города, вереница смуглых тел подобна медному фризу. И чем ближе к концу августа, чем огромней солнце, тем ослепительней белеют стены домов и тем жарче смуглеет кожа. Как же не слиться с этим диалогом камня и плоти, звучащим в лад солнцу и временам года? Все утро напролет – прыжки в воду, фонтаны брызг, и взрывы смеха, и широкие взмахи весел (огибаешь красные и черные борта грузовых судов – те, что пришли из Норвегии, дышат всеми запахами леса; от тех, что из Германии, несет масляной краской; от тех, что ходят вдоль побережья, пахнет вином и старыми бочками). В час, когда солнце заполняет все небо от края до края, оранжевая байдарка с грузом смуглых тел мчит нас к берегу в неистовом беге.

Мерные взмахи весел – а потом их лопасти, яркие, точно спелые плоды, разом застывают в воздухе, и мы еще долго скользим по тихим водам внутренней гавани, и как тут не поверить, что я переправляю по глади вод ладью с опаленными солнцем богами, в которых узнаю моих братьев?

А на другом конце города лето уже приготовило для нас совсем иные дары: безмолвие и скуку. Безмолвие ведь тоже разное, смотря по тому, рождено оно тенью или солнцем. Есть полуденное безмолвие на Правительственной площади. В тени окаймляющих ее деревьев арабы продают ледяной лимонад, приправленный для аромата настоем из апельсинового цвета, пять су стакан. Над пустынной площадью разносятся зазывные крики: «А вот кому холодного, холодного!» Затихнут крики – и снова под солнцем безмолвие, и мне слышно, как в кувшине торговца чуть позвякивают льдинки. Есть безмолвие сиесты. Глубину его на улице Торгового флота перед грязными парикмахерскими можно измерить по певучему жужжанию мух за занавесями из сухого тростника. А вот в мавританских кофейнях Касбы безмолвствует тело, оно не в силах выбраться оттуда, оторваться от стакана чаю и вместе с шумом своей крови вновь обрести ход времени. Но превыше всего безмолвие летних вечеров.

Краткие мгновения, когда день опрокидывается в ночь… надо ли населять их тайными знаками и зовами, чтобы так нераздельно для меня с ними слился Алжир? Стоит недолго побыть вдали от здешних мест, и в этих сумерках мне чудится обещание счастья. По склонам холмов над городом, среди олив и мастиковых деревьев, вьются дороги. Вот куда возвращается мое сердце. Я вижу, как там черными снопами взметаются на зеленом небосклоне птичьи стаи. Небо, где вдруг не стало солнца, словно вздохнуло с облегчением. Стайки алых облачков редеют и понемногу тают. Почти тотчас же проглядывает первая звезда, видно, как она возникает и крепнет в толще небес. И внезапно все поглощает ночь. Что же в них неповторимого, в этих мимолетных алжирских вечерах, отчего они так много во мне пробуждают? От них на губах остается сладость, но не успеешь ею пресытиться, как она уже исчезла в ночи. Быть может, оттого-то она и не забывается? Этот край таит в себе такую волнующую, такую неуловимую нежность! Но когда на миг она открывается, сердце отдается ей безраздельно. В Падовани, квартале бедноты, на взморье каждый день открыт дансинг. И в этом огромном ящике, одной стороной выходящем на море, до ночи танцует молодежь. Часто я жду здесь одной особенной минуты. Весь день окна затенены наклонными деревянными щитами. После захода солнца щиты убирают. И зал наполняется странным зеленоватым светом, который отбрасывает двойная раковина моря и неба. Когда сидишь в глубине, подальше от окон, видишь только небо, и по нему опять и опять китайскими тенями проплывают мимо лица танцующих. Порой звучит вальс, и тогда черные профили на зеленом кружат с упорством бумажных силуэтов на патефонной пластинке. Очень быстро наступает ночь, загораются огни. Но есть для меня в этом тончайшем мгновении что-то потаенное, окрыляющее. Помню рослую, статную красавицу, она танцевала весь вечер напролет. Голубое облегающее платье, влажное от пота, липло к бедрам и коленям, шею обвивала гирлянда жасмина. Она танцевала и все смеялась, запрокидывая голову. Она скользила мимо столиков, и за нею плыл смешанный запах плоти и цветов. Когда смерклось, я уже не различал ее тела, прильнувшего в танце к партнеру, только на темнеющем небе, кружась, мелькали то белые цветы, то черные волосы, а потом она вскинула голову, всколыхнулась высокая грудь, и я услыхал ее смех и увидел, как порывисто наклонился к ней профиль мужчины. Вот таким вечерам я и обязан своими понятиями о чистоте и невинности. И я научился не отделять этих людей, полных неукротимой силы, от неба, под которым кружат их желания.

На окраинах Алжира в кино иногда торгуют мятными пастилками, на которых отпечатано красной краской все, что нужно для начала любви: 1) вопросы: «Когда вы выйдете за меня замуж?», «Вы меня любите?» и 2) ответы: «Весной», «Страстно». Подготовив почву, пастилку передают соседке – и она либо отвечает тем же, либо прикидывается дурочкой. Бывало, в Белькуре вот так люди и женились, и вся жизнь строилась на том, что им случилось обменяться мятными конфетками. И в этом так ясно видна детская душа здешнего народа.

Быть может, признак молодости – всепобеждающее стремление к легким радостям. Но еще того больше торопливая, едва ли не расточительная жадность к жизни. В Белькуре, как и в Баб-эль-Уэде, женятся совсем молодыми. Работать начинают очень рано и за десяток лет исчерпывают опыт целой жизни. К тридцати годам для рабочего игра уже сыграна. Подле жены и детей ему остается только ждать конца. Все его радости были коротки и безжалостны. Такова и вся его жизнь. И тогда становится понятным, что он рожден страной, где человеку все дается ненадолго. Среди этой щедрости и изобилия жизнь проносится в сильных страстях – внезапных, захватывающих, безоглядных. Она в том, чтобы не созидать, но сжигать. А если так, незачем размышлять и стремиться к совершенству. Понятие об аде, например, здесь просто милая шутка. Подобные причуды воображения позволены разве что какой-нибудь ходячей добродетели. И я думаю, в Алжире само слово «добродетель» – пустой звук. Не то чтобы эти люди лишены были нравственных устоев. Нет, у них свои особые принципы и правила. Не годится быть «непочтительным» с матерью. На улице никто не смеет проявить неуважение к своей жене. Полагается оказывать внимание беременной женщине. Не полагается нападать вдвоем на одного – «это уж подлость». Кто не соблюдает этих простейших заповедей, тот «не мужчина» – и дело с концом. На мой взгляд, все это веско и справедливо. Нас еще немало – тех, кто бессознательно соблюдает этот устав улицы, единственный бескорыстный устав, какой мне известен. Но в то же время здесь неведома мораль торгашей. Когда полицейские ведут арестованного, я неизменно вижу на всех лицах сочувствие. И еще не узнав, кто он – вор, отцеубийца или просто инакомыслящий, люди говорят: «Бедняга!», а то и с оттенком восхищения: «Сразу видно, разбойник!»

Иные народы созданы для гордости и для жизни. Как ни странно, они особенно склонны к скуке. И совершенно не приемлют смерти. Если не считать чисто чувственных радостей, развлечения алжирцев весьма непритязательны. Общество любителей игры в шары и традиционные «обеды» однокашников или однополчан, кино за три франка и деревенские праздники – годами это единственные утехи всех, кому за тридцать. Воскресенье в Алжире едва ли не самый мрачный день. Этот народ не причастен к духу, так где же ему окутать мифами бездонный ужас своего бытия? Все, что относится к смерти, здесь либо нелепо, либо отвратительно. У этих людей нет ни веры, ни идолов, они живут в толпе, но умирают в одиночестве. Я не знаю ничего безобразнее кладбища на бульваре Брю, перед которым расстилается один из красивейших ландшафтов в мире. Здесь, где смерть открывает свое подлинное лицо, нестерпимо горько видеть, как траур захлестывает безвкусица. «Все проходит, кроме памяти», – гласят надписи на медальонах в виде сердца. И все настаивают на этой смехотворной вечности, которую нам задешево дарят любящие сердца. Те же словеса служат утешением во всяком горе. К мертвому обращаются на «ты»: «Мы тебя никогда не забудем», – мрачное притворство, словно бы наделяющее плотью и желаниями то, что в лучшем случае обратилось в черную жижу. А рядом, среди отупляющего нагромождения мраморных цветов и птиц, смелое обещание: «Не увянут цветы на могиле твоей». Но сразу успокаиваешься: надпись эта окружает золоченый лепной букет, ведь гипсовые цветы прекрасно сберегают время для живых (так же как бессмертники, обязанные своим пышным названием благодарности тех, кто пока еще вскакивает в трамвай на ходу). Поскольку надо идти в ногу с веком, взамен обычной малиновки надгробье иногда украшают сногсшибательным самолетиком из бисера, а пилота изображает глуповатый ангел, которого, нимало не заботясь о логике, снабдили парой роскошных крыльев.

И все же как вам объяснить, что эти образы смерти неотделимы от жизни? Все ценности здесь неразрывно связаны. Вот излюбленная шутка алжирских факельщиков: возвращаясь порожняком после похорон, они кричат с катафалка встречным девушкам: «Садись, красотка, подвезем!» Не очень приятно, но отчего бы не усмотреть в этом символ? Может также показаться кощунством, если при известии, что кто-то скончался, вам отвечают, подмигивая: «Бедняга, ему уж больше не петь». Или, как сказала одна жительница Орана, которая никогда не любила мужа: «Бог мне его дал, Бог и взял». Но в конце концов я не вижу, что в смерти священного, и, напротив, хорошо чувствую разницу между страхом и уважением. В стране, которая так и зовет жить и радоваться жизни, все дышит ужасом перед смертью. А между тем как раз под кладбищенской оградой молодежь Белькура назначает свидания, и не где-нибудь, а здесь девушки отдаются ласкам и поцелуям.

Я прекрасно понимаю, что такой народ не всем по вкусу. В отличие от Италии здесь разум не в чести. Алжирцев ничуть не занимает жизнь духа. Их преклонение и восторги отданы телу. В этом культе тела они и черпают свою силу, свой наивный цинизм и ребяческое тщеславие – все, за что их так сурово осуждают. Их упрекают обычно за «склад ума», иначе говоря, за взгляды и образ жизни. И в самом деле, слишком насыщенная жизнь не обходится без несправедливости. А все же этот народ без прошлого, без традиций не чужд поэзии – да, я знаю, это особая поэзия, грубая, чувственная, далекая от всякой нежности, совсем как алжирское небо, но, по правде сказать, только она меня и захватывает и задевает за живое. В противовес цивилизованным народам это народ-творец. И во мне теплится безрассудная надежда: быть может, эти варвары, что валяются под солнцем на взморье, лепят сейчас новую культуру, в чьем облике проявится наконец подлинное величие человека. Этот народ живет одним лишь сегодняшним днем, без мифов, без утешения. Он признает одни лишь земные блага и потому беззащитен перед смертью. Он издавна был одарен телесной, осязаемой красотой. А с нею – необычайной жадностью, которая всегда сопутствует столь преходящему богатству. Здесь каждый шаг и поступок проникнуты отвращением к постоянству, никто не заботится о том, что будет завтра. Люди торопятся жить, и если здесь суждено родиться искусству, оно будет послушно той вражде к долговечности, которая заставляла дорийских зодчих первую колонну вытесывать из дерева. И, однако, – да, конечно – не только неукротимость, но и чувство меры различаешь в облике этого буйного, страстного народа и в этом чуждом всякой нежности летнем небе, под которым можно высказать вслух любую истину и на котором никакое лживое божество не начертало знаков надежды или искупления. Между этим небом и запрокинутыми к нему лицами нет ничего такого, за что могли бы ухватиться мифология, литература, этика или религия, – лишь камни, да человеческая плоть, да звезды и те истины, которых можно коснуться рукой.

Ощущать узы, соединяющие тебя с землей, любить хотя бы немногих людей, знать, что есть на свете место, где сердце всегда найдет покой, – это уже немало для одной жизни, есть на что опереться. Но, конечно, этого недостаточно. И, однако, в иные минуты всем существом рвешься туда, на родину души. «Да, вот куда надо возвратиться». Разве так уж странно обрести на земле то единение, к которому стремился Плотин? Слияние здесь выражено в солнце и море. Сердце ощущает его в особом вкусе плоти, оно-то и оделяет ее и горечью, и величием. Я понимаю, нет счастья вне и выше человека, нет вечности вне отпущенного нам круга дней. Меня волнуют лишь эти ничтожные и несомненные блага, лишь эти относительные истины. А другие, «идеальные», мне непонятны, на них у меня не хватает души. Не в том дело, что нужно уподобиться животному, но в счастье ангелов я не вижу смысла. Знаю только, что небо останется, когда меня уже не будет. Так что же называть вечностью, если не то, что меня переживет? Я вовсе не хочу сказать, будто смертный доволен своей участью. Нет, это совсем другое. Не всегда легко быть человеком, еще трудней быть душевно чистым. Но быть чистым – значит обрести родину души, где тебе сродни все мироздание и удары сердца слиты с неистовым дыханием послеполуденного солнца. Старая истина: что значит родина, постигаешь в тот час, когда ее теряешь. Для тех, кто склонен к самоистязанию, родная страна – та, что их отрицает. Не хочу быть грубым, и пусть не подумают, что я преувеличиваю. Но в конце концов в этой жизни меня отрицает прежде всего то, что убивает. Все, что наполняет жизнь восторгом, в то же время делает ее еще абсурдней, бессмысленней. И алжирское лето заставляет меня понять: только одно еще трагичней страдания – это жизнь счастливого человека. Но, быть может, это еще и путь к жизни более значительной, ибо тут учишься не плутовать.

В самом деле, многие прикрываются любовью к жизни, чтобы избежать просто любви. Гонятся за наслаждениями и стараются «побольше испытать». Но это все умствования. Чтобы наслаждаться, нужно редкостное призвание. Человек существует, не опираясь на жизнь духа с ее приливами и отливами, приносящими и одиночество, и полноту. Когда смотришь на обитателей Белькура – как они работают, защищают своих жен и детей, и подчас кажется, их не в чем упрекнуть, – право же, можно втайне устыдиться. Нет, конечно, я не тешу себя иллюзиями. В жизни этих людей любви немного. Вернее сказать, ее немного остается. Но по крайней мере они ни от чего не увиливали. Есть слова, которых я никогда толком не понимал, например – грех. И, однако, я уверен: эти люди не грешны перед жизнью. Ибо уж если что и грешно, то не отчаиваться в этой жизни, а возлагать надежды на жизнь загробную и уклоняться от безжалостного величия здешнего, земного бытия. Эти люди не плутовали. В двадцать лет жажда жизни делала их богами лета, и теперь, лишенные всех надежд, они остаются прежними. Я видел, как умирали двое из них. Они были полны ужаса, но молчали. Так лучше. Из ящика Пандоры, где скрывались все злосчастья человечества, древние греки последней выпустили надежду как самую грозную из казней. Я не знаю символа более потрясающего. Ибо наперекор тому, что принято думать, надежда – это покорность. А жить – значит не покоряться.

Вот хотя бы один суровый урок, который дают летние дни в Алжире. Но погода меняется, лето уже на исходе. После такого буйства и пыла первые сентябрьские дожди – словно первые слезы освобожденной земли, как будто за несколько дней весь этот край растворился в нежности. И, однако, в эту же пору над всей страной разливается любовный аромат цветущих рожковых деревьев. По вечерам или после дождя чрево земли еще влажно от семени, что пахнет горьким миндалем, все долгое лето она отдавалась солнцу и теперь отдыхает. И снова этим ароматом освящен брачный союз человека и земли, и в нас пробуждается единственная в этом мире подлинно мужественная любовь – преходящая и щедрая.

Пустыня[8]

Жану Гренье

Разумеется, жить – это совсем не то, что рассуждать о жизни. Если верить великим тосканским мастерам, жить – это трижды свидетельствовать – в тишине, пламени и неподвижности.

Требуется немало времени, чтобы признать, что персонажей их картин ежедневно встречаешь на улицах Флоренции или Пизы. Но точно так же мы разучились видеть настоящие лица тех, кто нас окружает. Мы больше не смотрим на наших современников, мы ищем в них только то, что помогает нам лавировать меж людьми и соблюдать правила приличного поведения. Мы предпочитаем живому лицу его самую вульгарную поэзию. Но что касается Джотто или Пьеро делла Франческа, то они хорошо знают, что человеческая восприимчивость – ничто. В конце концов, сердце есть у каждого, и поэтому она присуща каждому. Но великие простые и вечные чувства, вокруг которых вращается жажда жизни, ненависть, любовь, слезы и радости, растут в глубине человека и формируют лицо его судьбы, – как в «Положении во гроб» Джоттино боль стиснутых зубов Марии. В огромных величавостях тосканских церквей я ясно вижу толпу ангелов с бесконечно повторяющимися лицами, но в каждом из этих молчаливых и страстных ликов я узнаю одиночество.

Речь идет, действительно, о живописности, о каком-нибудь запечатленном эпизоде, об оттенках или о волнении. Короче, речь идет о поэзии. Но в расчет принимается только правда. Правдой я называю все то, что имеет продолжение. Существует изощренная точка зрения, что в этом смысле только художники могут утолить наш голод, ибо у них есть привилегия становиться романистами тела. К тому же, они работают в этой великолепной и пустотелой субстанции, которая именуется настоящим. А настоящее всегда передается в жесте. Они изображают не улыбку или мимолетную стыдливость, не сожаление или ожидание, но лицо, его плоть и кровь, его кожу и кости черепа. Из этих лиц, застывших в вечных линиях, они навсегда изгнали метания духа – но ценой надежды. Впрочем, тело не знает надежды, оно знает только биение своей крови. Свойственная ему вечность соткана из безразличия. Как в «Бичевании Христа» Пьеро делла Франческа, где на только что вымытом дворе подвергаемый истязанию Христос и его приземистый палач обнаруживают в своих позах одно и то же равнодушие. И это потому, что пытка не имеет продолжения, и ее урок застывает на холсте. Какой смысл волноваться за того, кто не ждет завтрашнего дня? Безучастность и величие человека, лишенного надежды, вечное настоящее – именно это дальновидные теологи называли адом. А ад, как известно каждому, это еще и страдающая плоть. Именно на этой плоти, а вовсе не на ее судьбе, сконцентрировались тосканцы. Пророческой живописи не существует, и не в музеях нужно искать повода для надежды.

Бессмертие души действительно занимает многие великие умы. Но они отказываются еще до того, как исчерпана суть проблемы, от единственной реальности, которая им дана, то есть от тела. Дело в том, что оно не задает им вопросов или, по крайней мере, они знают единственный ответ, который оно предлагает: это истина, обреченная сгнить и потому источающая горечь и благородство, в лицо которым люди не смеют взглянуть. Великие умы предпочитают телу поэзию, ибо она есть творчество души. Пусть я немного играю словами, но, надеюсь, понятно, что истиной я хочу освятить только высокую поэзию: черное пламя, которое итальянские художники, начиная с Чимабуэ до Пьеро делла Франческа, взметнули среди тосканских пейзажей, как естественный протест человека, брошенного на землю, великолепие и свет которой непрестанно говорят ему о Боге, которого не существует.

С помощью безразличия и бесчувственности случается, что лицо человеческое достигает минерального величия пейзажа. Как некоторые испанские крестьяне начинают походить на выращиваемые ими оливковые деревья, так и лица на картинах Джотто, лишенные смехотворных теней, в которых проявляется душа, в конце концов догоняют саму Тоскану в том единственном уроке, где она не скупится: полыхание страсти в ущерб эмоциям, смесь аскезы и наслаждения, общий для земли и человека отзвук, когда и человек, и земля находят себя где-то на полпути между несчастьем и любовью. Не так уж много истин, в которых сердце было бы убеждено. Очевидность этой истины я вполне постиг однажды вечером, когда сумерки начинали затоплять виноградники и оливы флорентийской долины безбрежной, молчаливой печалью. Но печаль в этой стране всегда лишь сопровождение к красоте. И в поезде, идущем сквозь вечер, я чувствовал, как во мне что-то проясняется. Могу ли я сегодня сомневаться, что, несмотря на обличье печали, это все-таки именовалось счастьем?

Да, Италия щедро подтверждает своими пейзажами урок, явленный ее людьми. Но счастье легко проворонить, ибо оно всегда незаслуженно. В том числе в Италии. И ее прелесть, даже если она внезапна, не во всякий миг очевидна. Италия больше, чем какая-либо другая страна, призывает к углублению опыта, хоть на первый взгляд он, кажется, представлен человеку весь сразу. Суть в том, что Италия прежде всего расточительна в поэзии, и это затуманивает постижение истины. Ее первые чары являются ритуалами забвения: розовые лавры Монако, Генуя, полная цветов и запахов рыбы, голубые вечера Лигурийского побережья. Наконец, Пиза, а с ней и Италия, лишенная шаловливого очарования французской Ривьеры. Но она еще вполне доступна, и почему бы не поддаться на какое-то время ее чувственной грации? Меня ничто не насилует, когда я здесь (и я лишен услад загнанного туриста, так как билет по сниженной цене понуждает меня оставаться некоторое время в городе «моего выбора»), и моя терпеливая готовность любить и понимать кажется мне безграничной в тот вечер, когда я, усталый и голодный, вхожу в Пизу, встреченный на вокзальной площади десятком грохочущих громкоговорителей, опрокидывающих водопад романсов на толпу, в которой почти все молоды. Я заранее знаю, чего жду. После очередной прихоти жизни наступит особое мгновение: закрыты кафе, и внезапно вернулась тишина, а я пройду по коротким и темным улицам к центру города. Темная и золотистая река Арно, желтые и зеленые памятники, пустынный город – как описать такой неожиданный и проворный прием, благодаря которому Пиза в десять часов вечера переодевается в этот странный наряд: тишина, вода и камни? «В подобную ночь, Джессика!» На этих уникальных подмостках вдруг появляются боги с голосами влюбленных Шекспира… Нужно уметь отдаваться мечте, когда мечта отдается нам. В глубине этой италийской ночи я уже слышу первые аккорды такого глубинного пения, которого здесь и не ожидаешь. Завтра, только завтра поля округлятся в свете утра. Но сегодня вечером я – бог среди богов, и перед Джессикой, убегающей «быстрыми шагами любви», я смешиваю свой голос с голосом Лоренцо. Но Джессика – лишь предлог, и любовный порыв ее обгоняет. Мне представляется, что Лоренцо не столько ее любит, сколько благодарен ей за разрешение ее любить. Но к чему сегодня вечером думать о Возлюбленных из Венеции и забывать Верону? Потому что здесь почти ничто не понуждает нежно любить несчастных возлюбленных. Нет ничего более бессмысленного, чем умереть за любовь. Надо жить. И живой Лоренцо лучше, чем погребенный Ромео, несмотря на его розовый куст. Как же тогда не танцевать на этих праздниках живой любви – дремать после полудня на невысокой траве Пьяцца дель Дуомо среди памятников, которые всегда успеешь осмотреть, пить из городских фонтанов, где вода немного теплая, но такая текучая, увидеть еще раз смеющееся лицо той женщины с удлиненным носом и горделивыми губами. Нужно только понять, что это приобщение готовит к более высоким озарениям. Это сверкающие шествия, ведущие дионисовы мистерии в Элевсин. Только в радости человек усваивает уроки, и плоть его, достигнув наивысшей степени опьянения, становится сознательной и ощущает свою сопричастность священной тайне, символом которой является захмелевшая кровь. Полное самозабвение, дарованное пылом начальной Италии, готовит к этому уроку, который освобождает нас от надежды и похищает у нашей истории. Двойная правда тела и мига при лицезрении красоты – как не ухватиться за нее, как за единственное в своем роде счастье, которое должно нас околдоватъ, но одновременно и погубить.

Самый отталкивающий материализм не тот, который в ходу, но тот, что выдает мертвые идеи за живую реальность и отвлекает на бесплодные мифы наше постоянное прозорливое внимание, обращенное на то, что должно навек умереть в нас. Я вспоминаю, как во Флоренции в монастыре мертвых в Сантиссима-Аннунциата я был выведен из себя чем-то похожим на скорбь и что оказалось всего лишь гневом. Шел дождь. Я читал надписи на надгробных плитах и посвящениях. Этот был нежным отцом и верным мужем; тот – лучшим из супругов и одновременно удачливым коммерсантом. Некая молодая женщина, образец всех добродетелей, говорила по-французски si como il nativo[9]. А вот девочка, которая была любимицей близких, но ma la gioila е pellegrina sulla terra[10]. Однако ничто из этого меня не трогало. Почти все, судя по надписям, безропотно покорились смерти, поскольку покорялись и всем своим прочим обязанностям. Сегодня дети залезли в монастырь и играли в чехарду на плитах, призванных увековечить добродетели покойных. Наступала ночь, и я сел на землю, прислонившись к колонне. Священник, проходя мимо, улыбнулся мне. В церкви глухо звучал орган, и теплый цвет его мелодии иногда прорывался сквозь крики детей. Один у колонны, я походил на человека, которого схватили за горло и который провозглашает свою веру как последнее слово. Все во мне протестовало против подобного смирения. «Так нужно», – требовали надписи. Ну нет уж, и мой бунт был справедлив. За этой радостью, идущей равнодушно и самоуглубленно, как пилигрим по земле, мне нужно было следовать шаг за шагом. Но я говорил: нет. Говорил изо всех сил. Плиты сообщали мне, что все бесполезно и что жизнь проходит: col sol levante, col sol cadente[11]. Но я и сегодня не вижу, чтó эта бесполезность отнимает у моего бунта, зато хорошо чувствую, чтó она ему добавляет.

Впрочем, я не это хотел сказать. Я хотел бы немного яснее очертить истину, которую я открыл тогда в самом сердце своего бунта: она была лишь продолжением той истины, что тянулась от маленьких запоздалых роз монастыря Санта-Мария-Новелла к женщинам того воскресного утра во Флоренции, женщинам с влажными губами и нестесненной грудью под легкими платьями. В то воскресенье на углу каждой церкви стояли прилавки с мясистыми, блестящими от жемчужин воды цветами. Я тогда находил в этом нечто вроде «наивности», а также воздаяния. В этих цветах, как и в этих женщинах, было щедрое изобилие, и я ощущал, что хотеть одних – почти то же, что страстно желать других. Для этого достаточно чистого сердца. И все же в такие минуты он, по крайней мере, обязан назвать истиной то, что его так явственно очистило, даже если для других эта истина может показаться богохульством, как тот день, о котором идет речь: я провел то утро во францисканском монастыре во Фьезоле, пропахшем лаврами. Я много времени провел в маленьком дворике, наполненном красными цветами, солнцем и желто-черными пчелами. В углу стояла зеленая лейка. Перед тем, как прийти сюда, я осмотрел монашеские кельи и видел там столики, украшенные черепами. Теперь этот сад свидетельствовал об их существованиях. Я вернулся во Флоренцию по холму, который спускался к городу со всеми его кипарисами. Это великолепие мира, эти женщины и цветы казались мне как бы оправданием тех монахов. Я не был уверен, что это не служило оправданием и для всех людей, которые знают, что крайняя степень бедности всегда сочетается с роскошью и богатством мира. В жизни тех францисканцев, запертых между колоннами и цветами, и в жизни молодых людей с алжирского пляжа Падовани, круглый год проводящих на солнце, я чувствовал нечто общее. Если они и снимают одежду, то для пущего ощущения этой жизни, а не для иной жизни. По-моему, это единственное приемлемое употребление слова «лишение». Нагота всегда подразумевает физическую свободу, и это согласие руки и цветов, это любовное взаимопонимание земли и человека, освобожденного от человеческого, – ах! я бы обратился в эту веру, если бы это уже не стало моей религией. Нет, здесь не может быть богохульства даже в том случае, если я скажу, что внутренняя улыбка святых Францисков Джотто оправдывает тех, кто имеет склонность к счастью. Так как мифы для религии – то же, что и поэзия для истины, то есть смехотворные маски, надетые на страсть к жизни.

Пойду ли я дальше? Те же люди, которые во Фьезоле живут перед красными цветами, имеют в кельях череп, который питает их раздумья. Флоренция у их окон, и смерть на их столе. Некоторая непрерывность отчаяния может затеплить радость. И при определенной температуре жизни смешавшиеся душа и кровь умело живут на противоречиях, одинаково безразличные к долгу и к вере. И я уже не удивляюсь, что на одной из стен Пизы чья-то веселая рука так обобщила своеобразное понимание чести: «Alberto fa l’amore con la mia sorella»[12]. Я уже не удивляюсь, что Италия – земля кровосмешений, и – что особенно примечательно – кровосмешений признанных. Ибо путь, ведущий от красоты к безнравственности, извилист, но непреложен. Погруженный в красоту, ум питается небытием. Перед этими пейзажами, от величия которых перехватывает горло, каждая из мыслей – помарка на человеке. И скоро, отвергнутый, обремененный, придавленный и омраченный столькими тягостными убеждениями, он станет ничем перед миром – бесформенное пятно, которое знает истину только пассивную, или ее цвет, или ее солнце. Такие безупречные пейзажи иссушающи для души, и их красота непереносима. В этих евангелиях от камня, неба и воды сказано, что ничто не воскресает. Отныне внутри этой великолепной пустыни в сердце для здешних людей зарождается искушение. Что же удивительного в том, что возвышенные умы перед этим зрелищем благородства в воздухе, напитанном красотой, не убеждены, что величие может объединяться с добром? Рассудок без Бога, которого тот уничтожает, ищет Бога в том, что рассудком отрицается. Борджиа, прибыв в Ватикан, восклицает: «Бог даровал нам папство, и нужно спешить им попользоваться». И слово у него не расходится с делом. Спешить – это хорошо сказано. В этом чувствуется отчаяние, столь свойственное облагодетельствованным людям.

Быть может, я ошибаюсь. Ведь я был счастлив во Флоренции, как и многие другие до меня. Но что такое счастье, если не простое согласие между человеком и жизнью, которую он ведет? И какое более законное согласие может соединить человека с жизнью, если не двойное осознание своего желания быть всегда и своей участи умереть? По крайней мере, учишься ни на что не рассчитывать и рассматривать настоящее, как единственную истину, которая нам дана «сверх всего». Я уже слышу, как мне говорят: Италия, Средиземное море, древние земли, где все соразмерно человеку. Но пусть мне покажут иной путь. Дайте мне открыть глаза, чтобы я мог отыскать свою меру и свою отраду! А впрочем, я вижу сам: Фьезоле, Джемила и гавани, осиянные солнцем. Мера человека? Тишина и мертвые камни. Все остальное принадлежит истории.

Но не здесь следовало бы остановиться. Ведь нигде не сказано, что счастье неразрывно слито с оптимизмом. Оно связано с любовью, что не одно и то же. И я знаю часы и места, где счастье может показаться таким горьким, что ему предпочитаешь лишь намек на него. Но причина в том, что в эти часы и в этих местах у меня не было достаточно мужества любить, то есть не отказываться от любви. Здесь следует напрямую сказать о вхождении человека в празднества земли и красоты. Ибо именно в такие минуты человек, подобно неофиту, сбрасывает последние покровы, теряет свою личность и становится разменной монетой в руках Бога. Да, существует более высокое счастье, когда обыденное счастье кажется ничтожным. Во Флоренции я поднимался в саду Боболи до террасы, откуда открывались Монте-Оливето и городские холмы до самого горизонта. На каждом из этих холмов оливы были бледными, как маленькие туманности, и в дымке, которую они образовывали, выделялись более твердые кипарисы, самые близкие – зеленые и дальние – черные. Глубокую голубизну неба пятнали облака. На излете послеполуденного времени нисходил серебряный свет, и все становилось тишиной. Вершины холмов сначала тонули в облаках. Но вот поднялся бриз, дыхание которого я ощущал на лице. Бриз рассеивал облака, и холмы возникали словно из-за открывшегося занавеса. Одновременно казалось, что верхушки кипарисов мигом врастали во внезапно открывшуюся голубизну. Вместе с ними весь холм и пейзаж из олив и камней вновь медленно поднимались. Но тут приплыли другие облака, и занавес закрылся. А холм снова опустился вместе со своими кипарисами и домами. А затем опять – вдалеке, на отдаленных холмах, все более и более бледневших, – тот же бриз, который расправлял плотные складки облаков и образовывал их снова. В этом великом дыхании мира одно и то же дуновение завершалось с интервалом в несколько секунд и вновь, время от времени, подхватывало тему камня и воздуха в фуге вселенского звучания. Каждый раз тема укорачивалась на один тон: следя за ней на все большем расстоянии, я все больше успокаивался. И достигнув предела этой чувствительной для сердца перспективы, я охватывал взглядом этот бег синхронно дышащих холмов и слышал как бы пение всей земли.

Я знал, что миллионы глаз созерцали этот пейзаж, но для меня он был как первая улыбка неба. Он открывал для меня новые горизонты в точном смысле этого выражения. Он убеждал меня, что без моей любви и этого прекрасного крика камня все было бы бесполезно. Мир прекрасен, и вне его нет никакого спасения. Вот великая истина, которую он мне терпеливо преподавал: разум – ничто, да и сердце тоже. Он учил меня, что камень, нагретый солнцем, или кипарисы, углубляющие небо, ограничивают единственную вселенную, где слова «быть правым» приобретают смысл: природу без людей. И этот мир меня истребляет. Он доводит меня до предела. Он безгневно отвергает меня. Тем вечером, спускавшимся на флорентийскую долину, я держал путь к мудрости, где все уже было покорено, если бы слезы не навернулись мне на глаза и если бы великое рыдание поэзии, переполнявшее меня, не заставило меня забыть об истине мира.

Именно на этом равновесии следовало бы остановиться: редкое мгновение, когда духовность отвергает мораль, когда счастье рождается из отсутствия надежды, когда дух находит свой смысл в теле. Если правда, что всякая истина несет в себе горечь, то так же истинно, что всякое отрицание содержит прорастающее «да». И эта песнь любви без надежды, порожденная созерцанием, может также представляться самым действенным правилом всемирного действа. Вышедший из гробницы воскресший Христос на полотне Пьеро делла Франческа лишен человеческого взгляда. На его лице не написано ничего счастливого, одно только ожесточенное и бездушное величие, которое я понимаю как твердую решимость жить. И в этом мудрец не отличается от слабоумного. Такой поворот меня пленяет.

Обязан ли я этим открытием Италии, или же я извлек его из собственного сердца? Вне всякого сомнения, оно далось мне именно там. Хотя в Италии, как и в других благословенных местах, прорва красоты, тем не менее, люди и там умирают. Тут тоже должна разлагаться истина, а что может быть более возбуждающим? Если бы даже я ее и желал, что делать с неразлагаемой истиной? Она мне не соответствует. И любить ее было бы лукавством. Редко понимают, что вовсе не от безнадежности человек покидает то, что составляло его жизнь. Отчаянные проступки ведут к другим жизням и обозначают только трепетную привязанность к урокам земли. Хотя бывает и так, что на определенной ступени ясности ума человек чувствует, что сердце его исчерпано, и без особого протеста поворачивается спиной к тому, что до этих пор принимал за свою жизнь, иначе говоря, за свою суету. Если Рембо кончил тем, что в Абиссинии не написал ни единой строчки, то это отнюдь не из-за склонности к авантюрам или писательского отступничества. Он сделал это «просто так», а точнее оттого, что при особой обостренности сознания мы в конце концов признаем то, что заставляли себя не понимать, согласно своему призванию. Ясно, что речь идет об изучении географии некой пустыни. Но эта необычная пустыня ощутима только для тех, кто способен там жить, никогда не утоляя своей жажды. И тогда, только тогда, она наполнится живыми водами счастья.

В саду Боболи – только руку протяни – висели огромные золотистые плоды хурмы, лопнувшая оболочка которых источала густой сироп. От этого легкого холма с сочными плодами, от тайного братства, которое приводило меня в согласие с миром, от голода, который влек меня к оранжевой плоти подле моей руки, я постигал равновесие, которое приводит некоторых людей от схимы к наслаждению и от аскезы к буйному сладострастию. Я восхищался, я восхищаюсь и доселе этой связью, объединяющей человека с миром, этой двойственностью, в которой мое сердце может принимать участие и диктовать условия своего счастья до точного предела, где мир может его дать или прикончить. Флоренция! Одно из немногих мест в Европе, где я понял, что в глубине моего бунта дремало согласие. В небе Флоренции, смешанном со слезами и солнцем, я учился соглашаться с землей и пылать в мрачном пламени ее празднеств. Я испытывал… но что за слово? Какой вздор! Как освятить согласие любви и бунта? Земля! В этом великом, оставленном богами храме у всех моих идолов глиняные ноги.

Лето

Минотавр, или Остановка в Оране[13]

Пьеру Галандо

Пустыни больше нет. Нет больше и островов. Их необходимость, однако, чувствуется. Чтобы понять мир, следует иногда на время отвернуться от него; чтобы лучше послужить людям, нужно ка-кое-то время держаться от них на расстоянии. Но где сыскать уединение, необходимое, чтобы набраться сил, как обрести долгое дыхание, когда дух концентрируется и мужество проверяет свои возможности? Остаются большие города. Хотя и с ними не так-то просто.

Города, которые предлагает нам Европа, слишком переполнены шумами прошлого. Натренированное ухо может там уловить шелест крыльев, трепетанье душ. Там ощущаешь головокружение от былых веков, революций, славы. Там вспоминаешь, что Запад выковывался в муках. Все это не дает вожделенной тишины.

Париж часто оказывается сущей пустыней для сердца, но в определенные часы с кладбища Пер-Лашез веет ветер революции, который внезапно наполняет эту пустыню знаменами и отзвуками былого величия. То же можно сказать и о некоторых испанских городах, о Флоренции или Праге. Был бы тих Зальцбург, если бы не Моцарт. Но иногда над рекой Зальцах звучит надменный вопль Дон Жуана, провалившегося в преисподнюю. Вена кажется более тихой, это юная девушка среди других городов. Ее камни не старше трех столетий, и их молодости еще не ведома меланхолия. Но Вена находится на перекрестке истории. Вокруг нее еще слышится грохот столкновения империй. В иные вечера, когда небо отливает кровью, а каменные кони на памятниках Ринга, кажется, куда-то мчатся, в это скоротечное мгновение, когда все вокруг говорит о могуществе и истории, можно отчетливо расслышать стремительное движение польских эскадронов и оглушительное падение Оттоманской империи. Это тоже не дает полной тишины.

Конечно, в городах Европы ищут именно уединения среди людей. Во всяком случае, там знаешь, как себя вести. Можно выбрать себе компанию, побыть с ней или оставить ее. Сколько характеров закалилось в этом путешествии между гостиничным номером и древними камнями острова Святого Людовика! Правда, некоторые томились там от одиночества. И все же там они обрели свой стимул для развития и самоутверждения. Там они одновременно были одни и не одни. Века истории и красоты, будоражащие душу свидетельства ушедших жизней сопровождали их в прогулках по набережным Сены и говорили им одновременно о традициях и победах. Молодость побуждала прислушаться к этим голосам. Но приходят времена, века, эпохи, когда все это начинает раздражать. «Кто из нас двоих? – воскликнул Растиньяк перед заплесневелой громадой кварталов Парижа. – Нас всего двое, но и этого слишком много!»

Постепенно пустыня приобрела смысл, и ее перегрузили поэзией. Для всех страдальцев мира это священное место. Но есть моменты, когда сердце как раз жаждет пристанища, лишенного поэзии. В свое время Декарт в поисках пустыни для своих медитаций остановил выбор на самом коммерческом городе тех лет. Он нашел там свое уединение и, может быть, повод для величайшей из наших мужественных поэм-признаний: «Первое: никогда не принимать за истину ничего, что я не признал бы таковым со всей очевидностью». Можно иметь меньше честолюбия, и ту же меланхолию. Но за три века Амстердам оброс музеями. Чтобы убежать от поэзии и обрести покой камней, нужно, чтобы одни места были пустынными, а другие – не имеющими души и прибежища. Оран – один из них.

Улица

Я часто слышал от оранцев жалобы на свой город: «Тут нет интересного общества». Черт возьми, вы же сами его не захотели бы! Некоторые светлые умы пытались привить в этой пустыне нравы другого мира, они считали, что нельзя достаточно служить искусству и идеям, не опираясь на сподвижников[14]. Но в этом городе единственные, кто объединяются по интересам, это игроки в покер, любители бокса, азартных игр и всевозможные компашки. Там, по крайней мере, царит естественность. В конце концов, существует некоторое величие, не имеющее ничего общего с возвышенностью целей. Она бесплодна по определению. И те, кто хочет ее найти, покидают эту самую «среду» и выходят на улицы.

Улицы Орана отданы пыли, гальке и зною. Если идет дождь, это уже потоп и море грязи. Но под дождем или на солнце – лавки имеют одинаково экстравагантный и нелепый вид. Весь дурной вкус Европы и Востока сошелся здесь. Здесь можно найти вперемешку мраморных борзых, танцовщиц с лебедем, Диан-охотниц из зеленого галалита, дискоболов и жнецов, все, что служит подарками ко дню рождения или к свадьбе, целый курьезный народец, неустанно порождаемый насмешливым коммерческим гением для украшения наших каминов. Но эти дурного вкуса поделки приобретают здесь вычурное своеобразие, заставляющее все простить; вот содержание одной из витрин: в пыльном ларце отвратительные гипсовые слепки изуродованных ног, набор рисунков Рембрандта «по 150 франков за штуку», шутки-сюрпризы, трехцветные бумажники, пастель XVIII века, заводной плюшевый ослик, бутылки с Прованской водой для консервирования зеленых маслин и отвратная деревянная богоматерь с непристойной улыбкой на устах. (Чтобы никто не ошибся, хозяин поместил у ее ног табличку: «Пресвятая Дева из дерева».)

В Оране можно увидеть:

1. Кафе со стойками, отлакированными грязью и усыпанными мушиными лапками и крылышками, с хозяином, неизменно улыбающимся, несмотря на всегда пустующий зал. Маленькая чашка черного кофе там стоит двенадцать су, большая – восемнадцать.

2. Фотомастерские, где техника не продвинулась со времен изобретения светочувствительной бумаги. В их витринах причудливая фауна, которой не встретишь на улицах, начиная от псевдоморяка, облокотившегося на столик с изогнутыми ножками, до невесты с поникшими руками, перетянутой талией – на фоне лесного пейзажа. Можно предположить, что речь идет не о снимках с натуры, а о каких-то сценических персонажах.

3. Назидательное изобилие магазинов похоронных принадлежностей. И не потому, что в Оране умирают больше, чем где-либо в другом месте, но оттого, что оранцы, как мне кажется, делают из похорон событие исторической важности.

Симпатичная наивность этого торгового люда сказывается и на рекламе. Читаю анонс третьесортного фильма на афише одного оранского кинотеатра. Обнаруживаю в нем такие эпитеты, как «роскошный», «блистательный», «необычайный», «чудесный», «волнующий», «потрясающий». Наконец, дирекция информирует публику о внушительных жертвах, принесенных ею, чтобы заполучить возможность показать эту удивительную «постановку». Однако цена билетов останется обычной.

Было бы неправильно думать, что в этом проявляется только вкус к преувеличениям, свойственный южанам. На самом деле авторы этих дивных афиш демонстрируют свое безошибочное психологическое чутье. Им важно преодолеть безразличие и глубокую апатию, свойственную местным жителям, как только речь идет о выборе между двумя зрелищами, двумя профессиями, часто даже между двумя женщинами. И реклама это хорошо знает. Она принимает американские пропорции, имея те же самые основания все доводить до крайности, что и там.

Улицы Орана рассказывают, наконец, о двух основных усладах местной молодежи: чистить туфли и прогуливать их потом по бульвару. Чтобы иметь верное представление об этих наслаждениях, надо поручить заботы о своей обуви в десять часов утра в воскресенье чистильщикам бульвара Галлиени. Взгромоздившись на высокое кресло, вы сможете отдаться тогда очевидному даже для профана особому удовольствию, лицезрея людей, влюбленных в свое ремесло, каковыми являются оранские чистильщики. Все разработано до деталей: многочисленные щетки, три вида тряпок, вакса, смешанная с эссенцией; видя совершенный блеск, рождающийся под мягкой щеткой, можно подумать, что действо закончено. Но та же неутомимая рука снова кладет ваксу на блестящую поверхность, трет ее, делает тусклой, ведет крем в глубь кожи и потом заставляет искриться под той же щеткой двойным и поистине окончательным блеском, извлеченным из самых глубин кожи.

Полученные таким образом диковины выставляются потом напоказ перед знатоками. Чтобы оценить все утехи, предоставляемые бульварами, надобно посетить маскарады, молодежные карнавалы, которые устраиваются ежевечерне на главных улицах города. Молодые оранцы из «общества» в возрасте от шестнадцати до двадцати лет заимствуют образцы элегантности из американских кинолент и перед тем, как идти обедать, непременно переодеваются: завитые и напомаженные шевелюры, выбивающиеся из-под фетровых шляп, сдвинутых на левое ухо и заломленных над правым глазом, шеи, стиснутые довольно внушительных размеров воротничками, на которые спадают волосы, микроскопический узел галстука, заколотого массивной булавкой, пиджак до середины ляжек, а талия совсем рядом с бедрами, короткие светлые брюки, сверкающие туфли на тройной подошве – вот так эта молодежь демонстрирует на тротуарах свой невозмутимый апломб под перестук железных подковок на своих башмаках. Молодые люди стараются максимально подражать пластичности, походке и блеску Кларка Гейбла. Это дало повод критическим умам города пренебрежительно называть этих молодых людей «Кларками».



Поделиться книгой:

На главную
Назад