Но эти антиномии существуют только в абсолюте. Они подразумевают мир и мышление без рефлексии. Действительно, невозможно примирить между собой Бога, полностью отделенного от истории, и историю, очищенную от всякой трансцендентности. Их реальными представителями на земле являются йоги и комиссары. Но различие между этими двумя типами людей, вопреки общепринятому мнению, не сводится к различию между ненужной чистотой и эффективностью. Просто первый выбирает неэффективность воздержания, а второй — неэффективность разрушения. Поскольку оба отвергают посредническую ценность, которую, напротив, открывает бунт, они, будучи равно удалены от реальности, предлагают нам всего лишь два вида бессилия — бессилие добра и бессилие зла.
Если неприятие истории равнозначно отрицанию реальности, то отношение к истории как к некоему самодостаточному целому приводит к такому же удалению от реальности. Революция ХХ века верила, что избежит нигилизма и останется верной подлинному бунту, если заменит Бога историей. На самом деле она укрепила нигилизм и предала бунт. История сама по себе не создает никакой ценности. Поэтому приходится жить, сообразуясь с непосредственной эффективностью, то есть молчать или лгать. Обязательными правилами становятся систематическое насилие или принуждение к молчанию, расчет или ложь. Поэтому чисто историческая философия нигилистична: она принимает тотальное зло истории и тем самым противопоставляет себя бунту. Она может сколько угодно настаивать на абсолютной рациональности истории, но этот аргумент обретет вес и смысл только тогда, когда история завершится. Пока этого не произошло, надо действовать, и действовать без всяких моральных правил, — только так можно прийти к созданию последнего, окончательного правила. Цинизм как политическая позиция логичен только с точки зрения абсолютистской мысли, то есть абсолютного нигилизма, с одной стороны, и абсолютного рационализма — с другой[108]. Что касается последствий, то между ними вообще нет различий. Стоит с ними согласиться, и земля превратится в пустыню.
На самом деле чисто исторический абсолют не поддается осмыслению. Например, основная идея Ясперса заключается в том, что человеку невозможно осознать тотальность, поскольку он находится внутри этой тотальности. История как нечто цельное могла бы существовать только в глазах наблюдателя, стороннего по отношению к этой истории и к миру. По большому счету история существует только для Бога. Поэтому невозможно действовать, согласуясь с планами, охватывающими тотальность всеобщей истории. Любое историческое деяние есть лишь более или менее разумная или более или менее обоснованная авантюра. Оно прежде всего представляет собой риск и в этом качестве не может оправдать никаких чрезвычайных мер, никакой безупречной и абсолютной позиции.
Если бы, напротив, бунт мог основать философию, это была бы философия крайностей, рассчитанного незнания и риска. Тот, кто не может знать всего, не может все убить. Бунтарь, далекий от стремления превратить историю в абсолют, отвергает ее и оспаривает во имя идеи о своей собственной природе. Он отвергает свое положение, тогда как его положение по большей части является историческим. В истории проявляются несправедливость, непостоянство и смерть. Отрекаясь от них, мы отрекаемся от самой истории. Разумеется, бунтарь не отрицает близкую ему историю и пытается в ней самоутвердиться. Но он находится перед ней, как художник перед реальностью, он отвергает ее, но не освобождается от нее. Он ни на секунду не превращает ее в абсолют. Если в силу вещей он хочет участвовать в преступлении истории, он не может ее принять. Рациональное преступление не просто недопустимо на уровне бунта, оно означает смерть бунта. Чтобы это стало еще более очевидным, рациональное преступление в первую очередь проявляется на бунтарях, которые, восставая, оспаривают обожествляемую историю.
Мистификация, свойственная так называемому революционному духу, сегодня настойчиво повторяет буржуазную мистификацию. Обещая абсолютную справедливость, она внедряет постоянную несправедливость, бесконечное притеснение и бесправие. Бунт стремится только к относительному и обещает лишь некоторые права, основанные на относительной справедливости. Он выступает за признание границы, в рамках которой формируется человеческая общность. Его вселенная — это вселенная относительная. Вместо того чтобы вслед за Гегелем и Марксом твердить о необходимости, он просто повторяет, что все возможно и что возможное до известного предела тоже требует жертв. Между Богом и историей, между йогом и комиссаром он прокладывает тернистый путь живых противоречий, которые можно преодолеть. Рассмотрим в качестве примера две антиномии.
Революционное действие, стремящееся не отрываться от своей сути, должно проявляться в активном приятии относительного. Оно должно хранить верность человеческому состоянию и сочетать принципиальность в выборе средств с приблизительностью в определении конечных целей; чтобы это приближение находило все более ясное выражение, ему необходима свобода слова. Таким образом оно будет поддерживать общее бытие, которое и служит оправданием восстания. В частности, сохранится право на постоянную возможность самовыражения. Этим определяется поведение по отношению к справедливости и свободе. В обществе не бывает справедливости без естественного или гражданского права, лежащего в ее основании. Но и права не существует без возможности выразить это право. Если есть непосредственная возможность выражения права, то возникает вероятность того, что рано или поздно в мире установится справедливость, основанная на этом праве. Чтобы завоевать бытие, необходимо отталкиваться от той малой части бытия, которую мы открываем в себе, а не отрицать эту малую часть. Если же замалчивать право, пока не установится справедливость, то оно умолкнет навсегда, потому что некому будет сказать, что справедливость воцарилась навсегда. Поэтому справедливость снова попадает в руки тех, кто наделен свободой слова, то есть власть имущих. На протяжении веков справедливость и бытие, распределяемые власть имущими, назывались произволом. Убийство свободы ради воцарения справедливости равнозначно реабилитации понятия благодати, только без божественного вмешательства, и восстановлению, в силу мощной реакции, мистической основы в самых низких ее проявлениях. Даже когда справедливость не достигнута, свобода сохраняет возможность протеста и спасает коммуникацию. Справедливость в молчащем мире, немая и рабская справедливость, разрушает товарищество и в конце концов перестает быть справедливостью. Революция ХХ века произвольно, в запредельных завоевательных целях разделила два неразделимых понятия. Абсолютная свобода есть издевательство над справедливостью. Абсолютная справедливость отрицает свободу. Чтобы не оказаться выхолощенными, оба эти понятия должны находить ограничение одно в другом. Ни один человек не считает свое положение свободным, если оно несправедливо, и справедливым, если оно несвободно. Свобода невозможна без права ясно и четко высказываться о справедливости и несправедливости и требовать цельного бытия во имя той частицы бытия, которая отказывается умирать. Наконец, существует особый род справедливости, заключающейся в восстановлении свободы — единственной нетленной ценности истории. По-настоящему люди умирали только за свободу, не веря в свою окончательную смерть.
Та же аргументация применима и к насилию. Абсолютное ненасилие служит отрицательной основой рабства с его жестокостями; систематическое насилие положительно разрушает живое сообщество людей и бытие в этом сообществе. Чтобы не быть выхолощенными, оба эти понятия должны быть ограничены. В истории, рассматриваемой как абсолют, насилие узаконено; в качестве относительного риска оно является разрывом коммуникации. Для бунтаря оно должно сохранять временный характер и, если уж его не избежать, всегда быть связанным с личной ответственностью и непосредственным риском. Узаконенное насилие вписывается в установленный порядок; в каком-то смысле оно удобно. Объясняемое вождизмом или историзмом, вне зависимости от того, на каком порядке оно базируется, насилие всегда властвует над вселенной вещей, а не людей. Точно так же как бунтарь рассматривает убийство как предел, которого он, убивая, достигает своей смертью, так и насилие может быть лишь крайним пределом, противостоящим другому насилию, например в случае восстания. Если избыток несправедливости делает восстание невозможным, то бунтарь отказывается от насилия, поставленного на службу какой-либо доктрине или государственному интересу. Например, любой исторический кризис завершается созданием институтов. Если мы не можем влиять на сам кризис, который является чистым риском, мы можем влиять на институты, потому что мы способны их определять и выбирать те из них, ради которых боремся, и направлять свою борьбу на их создание. Подлинно бунтарское действие вступает в вооруженную борьбу ради институтов, ограничивающих насилие, а не ради институтов, его узаконивающих. Умирать во имя революции стоит только в том случае, если она ведет к немедленной отмене смертной казни; сидеть ради революции в тюрьме стоит, только если она заранее нацелена на отмену пожизненных сроков. Если мятежное насилие действует в направлении этих институтов и как можно чаще заявляет об этом, то это единственный способ, позволяющий ему оставаться действительно временным. Если цель носит абсолютный характер, иначе говоря, с исторической точки зрения считается определенной, то это может привести к принесению в жертву других. В противном случае пожертвовать можно только собой, поставив в борьбе за общее достоинство на кон собственную жизнь. Оправдывает ли цель средства? Возможно. Но что может оправдать цель? На этот вопрос, оставленный без ответа философией историзма, ответ дает бунт: средства.
Что подобная позиция означает в политике? И, прежде всего, насколько она продуктивна? Здесь нет никаких сомнений: сегодня только она и продуктивна. Существует два типа продуктивности: продуктивность тайфуна и продуктивность жизненной силы. Исторический абсолютизм не продуктивен — он эффективен; он захватывает и сохраняет власть. Лишенный власти, он мгновенно разрушает единственную созидательную реальность. Принципиально ограниченное действие, исходящее из бунта, поддерживает эту реальность и лишь старается ее расширить. Не факт, что это действие не может одержать победу. Факт, что оно сопряжено с риском погибнуть, но не победить. Но либо революция идет на этот риск, либо признает, что она не более чем инициатива новых хозяев, достойная того же презрения. Революция, отделенная от чести, предает свои корни, принадлежащие царству чести. В любом случае ее выбор ограничивается материальной эффективностью, то есть небытием, либо риском, то есть созиданием. Прежние революционеры торопились действовать и были полны оптимизма. Но сегодня революционный дух богаче сознанием и проницательностью: за ним сто пятьдесят лет опыта, над которым следует размышлять. Кроме того, революция утратила свой праздничный престиж. Она и только она стала грандиозным расчетом, охватывающим всю вселенную. Она знает, даже не всегда признаваясь в этом, что она будет мировой — или не будет никакой. Ее шансы уравновешиваются риском всеобщей войны, которая даже в случае победы принесет ей лишь Империю руин. Она может остаться верной своему нигилизму и воплотить конечный смысл истории в горах трупов. Тогда придется отказаться от всего, кроме беззвучной музыки, преобразующей земной ад. Но в Европе революционный дух может также в первый и последний раз осмыслить свои принципы, спросить себя, что заставляет его отклониться в сторону террора и войны и, помня о причинах бунта, вновь обрести верность себе.
Мера и чрезмерность
Революционное заблуждение объясняется прежде всего незнанием или систематическим пренебрежением к пределу, неразрывно связанному с человеческой природой, который как раз и проявляется в бунте. Нигилистические учения, отмахивающиеся от существования этого предела, так или иначе бросаются в равномерно ускоренное движение. Неспособные остановиться и остановить последствия своих действий, они приходят к оправданию тотального разрушения или окончательной победы. Сейчас, завершая наше долгое исследование, посвященное бунту и нигилизму, мы знаем, что революция, не имеющая иных пределов, кроме исторической эффективности, означает беспредельное рабство. Чтобы избежать этой судьбы, революционный дух должен, если он хочет остаться живым, вновь припасть к источникам бунта и вдохновиться единственной идеей, верной своим корням, — идеей пределов. Если предел, открытый бунтом, преобразует все; если любая мысль и любое действие, выходящие за определенные рамки, приходят к отрицанию себя, то это значит, что действительно существует мера вещей и человеческая мера. В истории, как и в психологии, бунт — это сломанные часы, маятник которых раскачивается с бешеной амплитудой в поисках внутреннего ритма. Но сломанный маятник не делает полного круга — он совершает колебания относительно некоей оси. Предполагая существование общей человеческой природы, бунт одновременно ставит вопрос о мере и пределе, лежащих в основе этой природы.
Сегодня всякое рассуждение, как нигилистическое, так и позитивное, порождает, порой невольно, ту самую меру вещей, которая подтверждается самим молчанием. Квантовая физика, теория относительности, принцип неопределенности — все это в мире, чью реальность можно определить только на уровне средних величин, среди которых мы и живем[109]. Ведущие идеологии нашего мира родились во времена абсолютных физических величин. Наши реальные знания, напротив, позволяют мыслить только в категориях относительных величин. «Ум, — говорит Лазар Бикель, — это наша способность не доводить до конца свою мысль, иначе нельзя поверить в реальность». Только приблизительная мысль способна порождать реальность[110].
Даже чисто материальные силы способны в своем слепом движении порождать собственную меру. Вот почему бесполезно пытаться отказаться от техники. Век прялки миновал, а мечта о ремесленной цивилизации оказалась тщетной. Машина служит злу лишь в тех условиях, в каких мы сегодня ею пользуемся. Надо согласиться с приносимой ею пользой, даже отвергая приносимый ею вред. Грузовик, который день и ночь ведет шофер, не унижает этого шофера, который знает грузовик в его целостности и использует разумно и с любовью. Подлинно бесчеловечная чрезмерность заключается в разделении труда. Но в силу чрезмерности однажды наступает день, когда машина, выполняющая сотню операций и управляемая одним человеком, производит целиком всего один предмет. И этот человек снова, хоть и на другом уровне обретает часть той творческой силы, которой он обладал, когда был ремесленником. Тогда анонимный производитель приближается к творцу. Разумеется, нет никакой гарантии, что промышленная чрезмерность устремится именно по этому пути. Но самим своим функционированием она показывает необходимость меры и побуждает к размышлениям о том, как эту меру организовать. Либо тем или иным образом появится ценность меры, либо современная чрезмерность обретет свой закон и успокоится во всеобщем разрушении.
Закон меры распространяется также на все антиномии бунтарской мысли. Ни реальное не является целиком рациональным, ни рациональное — полностью реальным. Мы видели это на примере сюрреализма: желание единства требует не только всеобщей рациональности. Оно еще отказывается приносить в жертву иррациональное. Нельзя сказать, что ничего не имеет смысла, поскольку тем самым подтверждается ценность, основанная на суждении; точно так же нельзя сказать, что все имеет смысл, потому что слово «всё» лишено для нас смысла. Иррациональное ограничивает рациональное, которое, в свою очередь, определяет его меру. Что-то, наконец, имеет смысл — то, что мы должны отвоевать у бессмыслицы. Точно так же нельзя сказать, что бытие возможно только на уровне сущности. Но как понять сущность, если не на уровне существования или становления? Однако нельзя сказать, что бытие равнозначно существованию. То, что находится в постоянном становлении, не может стать бытием, для которого необходимо начало. Бытие проявляется только в становлении, а становление без бытия — ничто. Мир не существует в неподвижности, но он и не сводится к движению. Он есть одновременно и движение, и неподвижность. Историческая диалектика, например, не есть бесконечное стремление к неведомой ценности. Она вращается вокруг предела, который и есть первая ценность. Гераклит, открывший становление, тем не менее ставил этому вечному течению предел. Символом этого предела была Немезида — богиня меры, безжалостная к ее нарушителям. Мысль, желающая учесть современные противоречия бунта, должна обратиться за вдохновением к этой богине.
В свете этой срединной ценности проясняются также и моральные антиномии. Добродетель не может быть отделена от реальности, не превратившись в принцип зла. Точно так же она не может быть полностью отождествлена с реальностью, не отрицая самое себя. Наконец, моральная ценность, выдвигаемая бунтом, возвышается над жизнью и историей не более, чем история и жизнь возвышаются над ней. По правде говоря, она обретает реальность в истории, только когда человек отдает за нее свою жизнь или посвящает ей себя целиком. Якобинская и буржуазная культура предполагает, что ценности стоят выше истории, в результате чего ее формальная добродетель становится основой отвратительной мистификации. Революция ХХ века заявляет, что ценности смешаны с движением истории, и эта историческая мотивация оправдывает новую мистификацию. Мера, противостоящая этому разладу, учит нас, что всякой морали необходима доля реальности — всякая чистая добродетель убийственна, — а всякому реализму необходима доля морали: цинизм так же убийствен. Вот почему гуманистическая болтовня не более основательна, чем циничная провокация. Наконец, человек не может быть ни полностью виновным — ведь это не он начал историю, ни полностью невиновным — ведь он ее продолжает. Те, кто заходит за этот предел, заявляя о своей тотальной невиновности, кончают ожесточением окончательной виновности. Напротив, бунт ставит нас на путь рассчитанной виновности. Его единственная, но непобедимая надежда в самых крайних случаях воплощается в невинных убийцах.
На этой грани формула «мы есть» парадоксальным образом становится определением нового индивидуализма. «Мы есть» перед лицом истории, и история должна считаться с тем, что «мы есть», а мы, в свою очередь, поскольку «мы есть», должны держаться в рамках истории. Я нуждаюсь в других, которые нуждаются во мне и в каждом из нас. Каждое коллективное действие, каждое общество предполагает дисциплину, и вне этого закона индивидуум становится чужаком, придавленным тяжестью вражеского коллектива. Но общество и дисциплина, отрицающие формулу «мы есть», теряют направление. В каком-то смысле я один поддерживаю общее человеческое достоинство и не могу допустить, чтобы оно было унижено во мне или в других. Подобный индивидуализм не удовольствие, а вечная борьба, иногда на вершине гордого сострадания оборачивающаяся безмерной радостью.
Философия полдня
Чтобы понять, находит ли подобная позиция свое политическое выражение в современном мире, достаточно в качестве примера обратиться к тому, что традиционно называют революционным синдикализмом. Но разве этот синдикализм не доказал свою неэффективность? Ответ прост: именно он за какой-нибудь век чудесным образом улучшил положение рабочих: от 16-часового рабочего дня до 40-часовой рабочей недели. Идеологическая империя тянет социализм назад и разрушает большую часть завоеваний синдикализма. Дело в том, что синдикализм отталкивался от конкретной профессиональной базы, которая в экономическом плане есть то же, что коммуна в плане политическом, — живая клетка, на основе которой строится организм, тогда как цезаристская революция исходит из доктрины и силком впихивает в нее реальность. Синдикализм, как и коммуна, есть отрицание бюрократического и абстрактного централизма в пользу реальной действительности[111]. Революция ХХ века, напротив, заявляет о том, что опирается на экономику, тогда как на самом деле она есть политика и идеология. Она уже в силу своей роли не может избежать террора и насилия над реальностью. Вопреки собственным претензиям, она исходит из абсолюта, чтобы преобразовать реальность. Напротив, бунт опирается на реальность и становится на путь вечной борьбы за истину. Первая осуществляется сверху вниз, второй — снизу вверх. Бунт далек от всякой романтики, напротив, он смыкается с подлинным реализмом. Если бунт жаждет революции, то во имя жизни, а не вопреки ей. Вот почему он в первую очередь опирается на самую конкретную реальность — профессию, деревню, — в которых сквозит бытие, это живое сердце вещей и людей. Политика ради себя самой должна подчиняться этим истинам. В конце концов, двигая вперед историю и облегчая страдания людей, она делает это, обходясь без террора, а то и без насилия, и в самых разных политических условиях[112].
Но этот пример говорит нам даже больше, чем кажется на первый взгляд. Ровно в тот день, когда цезаристская революция победила свободный дух синдикализма, революционная мысль потеряла внутри себя самой тот противовес, без которого она не может существовать без деградации. Этот противовес, этот дух, задающий меру жизни, — тот же, что оживляет долгую традицию так называемой солнечной мысли, в которой начиная с древних греков природа всегда уравновешивалась становлением. История Первого интернационала, в которой немецкий социализм беспрерывно борется против французского, испанского и итальянского анархизма, — это история борьбы между немецкой идеологией и средиземноморским духом[113]. Коммуна против государства, конкретное общество против общества абсолютистского, разумная свобода против рациональной тирании, наконец, альтруистский индивидуализм против массовой колонизации — таковы антиномии, в очередной раз выражающие долгое столкновение между мерой и чрезмерностью, отметившее историю Запада начиная с античности. Глубинный конфликт этого века, возможно, кроется не столько в противостоянии немецких идеологий истории с христианской политикой, которые в некотором отношении родственны друг другу, сколько в схватке немецкой мечты со средиземноморской традицией; жестокостей вечного юношества со зрелой силой; тоской, усиленной книжным знанием, с мужеством, закаленным и проясненным течением жизни; наконец, истории с природой. Но немецкая идеология в этом отношении носит наследственный характер. Она есть результат двадцати веков напрасной борьбы против природы во имя сначала исторического Бога, а затем обожествленной истории. Христианство, очевидно, смогло обрести кафоличность, только ассимилировав по мере возможного идеи греческой философии. Но, растратив свое средиземноморское наследство, Церковь сместила акцент с природы на историю, позволила готике восторжествовать над романом и, разрушая предел в самой себе, все больше стала требовать временной власти и исторической динамики. Если природа перестает быть объектом созерцания и восхищения, в дальнейшем она может быть лишь материалом для действий, направленных на ее преобразование. В нынешние времена торжествуют именно эти тенденции, а не понятия посредничества, которые могли бы составить истинную силу христианства, но в силу обратной логики действуют против него. Бог и правда изгнан из исторической вселенной, а немецкая идеология зарождается там, где действие перестает быть совершенствованием, но превращается в чистое завоевание, то есть в тиранию.
Но, несмотря на все свои победы, исторический абсолютизм продолжает сталкиваться с непобедимым стремлением человеческой природы, секрет которой хранит Средиземноморье, всегда считавшее ум родным братом безжалостному солнечному свету. Бунтарская мысль, мысль Коммуны или революционного синдикализма, не переставала яростно противопоставлять его и буржуазному нигилизму, и нигилизму цезаристского социализма. Авторитарная мысль в результате трех войн и физического уничтожения бунтарской элиты поглотила эту освободительную традицию. Но ее жалкая победа носит временный характер, и битва не кончена. Европа всегда существовала в этой борьбе между полднем и полночью. Она деградирует, только дезертируя с этой войны и заменяя день ночью. Сегодня мы видим самые спелые плоды этого нарушенного равновесия. Лишенные своей посреднической роли, оторванные от природной красоты, мы снова погружаемся в мир Ветхого Завета, зажатые между жестокими фараонами и неумолимыми небесами.
Тогда посреди всеобщего ничтожества возрождается старый порыв, и природа снова восстает против истории. Разумеется, речь идет не о том, чтобы что-либо подвергнуть презрению или превозносить одну цивилизацию над другой, а о том, чтобы просто сказать, что существует философия, без которой современный мир не сможет долго обходиться. Разумеется, в русском народе есть то, что способно придать Европе жертвенную силу, а в Америке — то, что может сообщить ей необходимую созидательную мощь. Но юность мира по-прежнему существует на тех же берегах. Брошенные в истерзанную Европу, где, лишенная красоты и дружбы, умирает самая гордая из рас, мы, средиземноморцы, по-прежнему живы тем же светом. Во тьме европейской ночи солнечная мысль двуликой цивилизации ждет своего восхода. Но она уже освещает пути к истинному господству.
Истинное господство состоит в том, чтобы отдать должное предрассудкам времени, прежде всего самому глубокому и самому горькому из них, требующему, чтобы человек, освобожденный от излишеств, был сведен к убогому послушанию. Чрезмерность может быть святой, это правда, но лишь ценой ницшеанского безумия. Что такое душевное опьянение, выставляющее себя напоказ на сцене нашей культуры, — все то же головокружение чрезмерности, все то же помешательство на невозможном, оставляющее след ожога на каждом, кто хоть раз с ним соприкоснулся? Разве Прометей хоть когда-нибудь принимал облик илота или прокурора? Нет, наша цивилизация выживает в самодовольстве трусливых и злобных душ, в мелком тщеславии постаревших подростков. Вместе с Богом умер и Люцифер, и из его пепла возродился мелкий бес, не понимающий даже, что за авантюры он затевает. В 1950 году чрезмерность всегда означает благоустроенность, а иногда и карьеру. Напротив, мера — это вечное напряжение. Наверное, она улыбается, и наши труженики апокалипсиса, сотрясаясь в конвульсиях, ее за это презирают. Но эта улыбка сияет на вершине бесконечного усилия — в ней заключена дополнительная мощь. С какой стати мы должны принимать эти отчаянные судороги измельчавших европейцев, являющих нам лик скудости и разучившихся улыбаться, за высший образец?
Подлинное безумие чрезмерности умирает или создает собственную меру. Оно не заставляет умирать других, чтобы обеспечить себе алиби. На высшем пике страдания оно находит свой предел, на котором, как Каляев, в случае необходимости приносит себя в жертву. Мера — не противоположность бунта. Именно бунт и есть мера, именно бунт организует, защищает и воссоздает меру вопреки истории и ее хаосу. Самая природа этой ценности служит гарантией того, что она не может быть ничем иным, кроме надрыва. Мера, рожденная из бунта, может жить только бунтом. Она есть постоянный конфликт, вечно возбуждаемый и вечно укрощаемый умом. Она не торжествует ни над невозможным, ни над бездной. Она ищет равновесия с ними. Что бы мы ни предпринимали, чрезмерности всегда найдется место в человеческом сердце — там, где таится одиночество. Каждый из нас несет в себе свою каторгу, свои преступления и свои опустошительные разрушения. Но наша задача не в том, чтобы натравить их на мир, а в том, чтобы бороться с ними в себе и в других. В основе этой борьбы и сегодня по-прежнему лежит бунт как извечная воля не поддаваться давлению, о которой говорил Баррес. Прародитель всех форм, источник подлинной жизни, бунт позволяет нам устоять на ногах в бесформенном и яростном историческом потоке.
По ту сторону нигилизма
Итак, для человека остается возможность действовать и мыслить на среднем уровне, который ему и присущ. Любое более амбициозное предприятие оборачивается противоречиями. Абсолют не достигается и тем более не создается через историю. Политика — не религия, иначе она превращается в инквизицию. Каким образом общество могло бы определить абсолют? Возможно, каждый ищет этот абсолют для всех. Но на обществе и политике лежит ответственность только за управление общими делами, чтобы у каждого был досуг и свобода заниматься этим общим поиском. Тогда история больше не сможет быть объектом культового поклонения. Она не более чем повод, из которого бдительность бунта позволяет извлекать пользу.
«Одержимость жатвой и равнодушие к истории — вот две оконечности моего лука», — прекрасно сказал Рене Шар. Если историческое время сотворено не из времени жатвы, то история есть не более чем зыбкая и жестокая тень, в которой человеку нет места. Тот, кто отдается такой истории, отдается пустоте и, в свою очередь, превращается в ничто. Тот же, кто отдается времени жизни, дому, который защищает, и достоинству живых, тем самым отдает себя земле и собирает урожай, питающий его и дарующий новые семена. В конечном итоге историю двигают те, кто умеет в нужный момент восстать против нее. Это подразумевает бесконечное напряжение и судорожную безмятежность, о которой говорит тот же поэт. В сердцевине этого надрыва и есть настоящая жизнь. Она и есть этот надрыв, тот дух, что парит над вулканами света, безумие равновесия, изматывающая потребность меры. На рубежах полного опасностей пути, пройденного бунтом, мы слышим не оптимистические заклинания, с которыми нам, достигшим предела страданий, нечего делать, а умные и мужественные слова, здесь на морском берегу означающие одну и ту же добродетель.
Сегодня нет мудрости, способной претендовать на большее. Бунт постоянно бьется лбом о зло и снова и снова устремляется вперед — ничего другого ему не остается. Человек может обуздать в себе все, что может быть обуздано. Он обязан исправить в творении все, что может быть исправлено. Но даже после этого, даже в совершенном обществе дети будут продолжать умирать вопреки всякой справедливости. Даже напрягая все силы, человек способен лишь попытаться арифметически уменьшить существующую в мире боль. Но несправедливость и страдание никуда не денутся и даже в сокращенном виде не перестанут вызывать возмущение. «Отчего?» Дмитрия Карамазова будет звучать по-прежнему, а искусство и бунт умрут только с последним человеком.
Зло, конечно, существует, и люди в своем неистовом стремлении к единству его накапливают. Но в основе этого беспорядочного движения лежит иное зло. Перед этим злом, перед смертью, человек в глубине души взывает к справедливости. Историческое христианство ответило на этот протест против зла только обещанием царства небесного и вечной жизни потом, требующим веры. Но страдание подтачивает надежду и веру, обрекая на одиночество и оставаясь необъяснимым. Толпы тружеников, утомленных страданием и смертью, суть толпы без Бога. Отныне наше место рядом с ними и подальше от старых и новых доктринеров. Историческое христианство переносит исцеление мира от зла и убийства за пределы истории, тогда как страдаем мы от них в истории. Современный материализм полагает, что нашел ответы на все вопросы. Но, прислуживая истории, он расширяет область исторического убийства, в то же время оставляя его без объяснения, если не считать ссылок на будущее, для чего также нужна вера. В обоих случаях требуется ждать, а пока невинные продолжают умирать. За двадцать веков сумма зла в мире не уменьшилась. Второе Пришествие — ни божественное, ни революционное — не состоялось. Несправедливость все так же неотделима от страдания, пусть даже заслуженного в глазах людей. Все так же вопиет долгое молчание Прометея перед лицом одолевающих его сил. Но за это время Прометей увидел, что и люди с издевкой обернулись против него. Ему, стиснутому между человеческим злом и судьбой, террором и произволом, не остается ничего, кроме бунтарской силы, чтобы спасти от убийства то, что еще может быть спасено, и не уступить гордыне святотатства.
Отсюда понятно, что бунт не может обойтись без странной любви. Те, кто не находит покоя ни в Боге, ни в истории, обрекают себя на жизнь ради тех, кто, как и они, не может жить, — ради униженных. Самое чистое побуждение бунта находит свое высшее выражение в душераздирающем крике Карамазова: «Если не будут спасены все, зачем спасение одному?» Так сегодня приговоренные к смерти католики в испанских застенках отказываются от последнего причастия потому, что верные режиму священники сделали его в некоторых тюрьмах обязательным. Единственные свидетели распятой невинности, они отказываются от спасения, если оно должно быть оплачено несправедливостью и угнетением. Это безумное благородство есть благородство бунта, мгновенно отдающее силу своей любви и навсегда отвергающее несправедливость. Его честь заключена в отказе от расчета, в стремлении все отдать настоящей жизни и своим живым братьям. Оно приносит дар людям будущего. Подлинная щедрость по отношению к будущему заключается в том, чтобы все отдать в настоящем.
Тем самым бунт доказывает, что он есть движение самой жизни и что его нельзя отрицать, не отвергая самой жизни. Его призыв каждый раз заставляет подняться какое-то живое существо. Следовательно, бунт есть любовь и плодородие, или это не бунт. Революция без чести, революция расчета, отдающая предпочтение абстрактному человеку перед человеком из плоти и крови, отрицает бытие столько раз, сколько ей это необходимо, и ставит на место любви озлобленность. Как только бунт, забыв о своих благородных корнях, поддается этому заражению, он начинает отрицать жизнь, стремится к разрушению и поднимает когорту жалких хихикающих мятежников, будущих рабов, которые сегодня на всех рынках Европы предлагают себя в услужение кому угодно. В этот момент он перестает быть бунтом и революцией и превращается в злобу и тиранию. И вот, когда революция во имя власти и истории становится смертоносной и не ведающей меры механикой, поднимается новый священный бунт во имя меры и жизни. Мы сейчас подошли к этому краю. На рубеже сумеречного мира неизбежно появление света — мы уже предугадываем его и просто должны бороться, чтобы он зажегся. По ту сторону нигилизма, посреди руин, мы все готовим возрождение. Только мало кто об этом знает.
Но уже сейчас бунт, не претендуя на решение всех задач, может, по крайней мере, оказывать сопротивление. И уже сейчас на само движение истории струится полдень. Вокруг этого всепожирающего костра какое-то время мельтешат тени воинов, но затем они исчезают и приходят слепцы, которые, трогая свои веки, кричат, что это и есть история. Люди Европы, отданные во власть теням, отвернулись от незыблемого источника света. Они забывают о настоящем ради будущего, о живых жертвах ради призрачной власти, о нищете предместий ради сияющего града, о каждодневной несправедливости ради истинной земли обетованной. Они не верят в свободу личности и мечтают о странной свободе вида; они отвергают смерть в одиночестве и зовут бессмертием величайшую коллективную агонию. Они больше не верят в то, что есть, в мир и в живого человека; секрет Европы в том, что она больше не любит жизнь. Ее слепцы, как дети, поверили, что любовь к одному дню жизни может оправдать века угнетения. Вот почему они захотели стереть радость с доски мира и отложить ее на потом. Нетерпеливое желание достичь предела, отказ от двойственности собственного бытия и отчаяние от осознания себя человеком ввергли их в бесчеловечную чрезмерность. Отрицая подлинное величие жизни, они были вынуждены сделать ставку на свое совершенство. За неимением лучшего, они причислили себя к богам, и тут начались их несчастья: боги оказались с выколотыми глазами. Каляев и его братья со всего мира, напротив, отказываются от божественности, поскольку отвергают безграничную власть убивать. Они подают нам пример, выбирая единственное правило, сегодня сохраняющее свою самобытность: учиться жить и умирать и, чтобы оставаться человеком, отказаться становиться богом.
Таким образом, бунтарь, исповедуя философию полдня, отвергает божественность и делит с другими людьми общую борьбу и общую судьбу. Мы выбираем Итаку, землю верности, философию простоты и отваги, сознательную деятельность и благородство знающего человека. В царстве света нашей первой и последней любовью остается этот мир. Под одним с нами небом дышат наши братья, и справедливость жива. Тогда рождается странная радость, помогающая жить и умирать, — мы отказываемся переносить ее на потом. На страдающей земле она непобедимый плевел, горькая пища, яростный морской ветер, старая и новая заря. Вместе с ней мы пойдем в бой и переделаем душу нашего времени и той Европы, которая больше ничего не отвергнет: ни призрак Ницше, к которому Европа на протяжении двенадцати лет после его краха обращалась как к озаренному молнией образу высшего сознания и нигилизма; ни пророка суровой справедливости, который по ошибке покоится на Хайгетском кладбище среди неверующих; ни обожествленную мумию человека действия, лежащую в стеклянном гробу, — ничего из того, чем ум и энергия Европы без устали снабжала гордыню ничтожной эпохи. Все может возродиться после жертв 1905 года, но при условии нашего понимания, что эти жертвы дополняют друг друга и что все они останавливаются на границе, обозначенной солнцем. Каждый говорит каждому, что он не Бог, и здесь заканчивается романтизм. В час, когда каждый из нас должен натянуть тетиву своего лука, пересмотреть свои доказательства и завоевать в истории и вопреки истории то, что и так нам принадлежит — скудный урожай ее полей и краткую любовь этой земли, — в час, когда наконец рождается человек, мы должны оставить эпоху с ее подростковыми проявлениями жестокости. Лук изгибается, дерево стонет. В точке высшего напряжения сорвется в полет свободы твердая прямая стрела.
Недоразумение
Действующие лица
Марта
Мария
Мать
Ян
Старый слуга
Предисловие
«Недоразумение», бесспорно, пьеса мрачная. Она была написана в 1943 году, в окруженной и оккупированной стране, вдали от всего, что я любил. Она окрашена в цвета изгнания. Но я не считаю, что она внушает безнадежность. У несчастья всего одно средство перебороть самое себя, и это средство — трагизм. «Трагизм, — говорит Лоуренс, — должен быть чем-то вроде хорошего пинка под зад несчастью». «Недоразумение», построенное на современном материале, подхватывает древнюю тему рока. Удалась ли такая перестановка — судить публике. Но, прочтя эту трагедию, было бы неверно делать вывод, что она учит смириться с судьбой. Пьеса зовет к бунту, а кроме того, может преподать урок искренности. Если человек стремится к признанию, ему нужно просто признаться, кто он такой. А если он хранит молчание или лжет, ему суждено умирать в одиночку, и тогда все вокруг него обречено на несчастье. Если же он говорит правду, ему, безусловно, тоже приходится умирать, но лишь после того, как он помог жить другим и самому себе.
Действие первое
Полдень. Зала в гостинице, светлая и чистая. В обстановке ничего лишнего.
Сцена первая
Мать. Он вернется.
Марта. Он вам это сказал?
Мать. Да. Когда ты вышла.
Марта. Вернется один?
Мать. Не знаю.
Марта. Он богат?
Мать. О цене он не спрашивал.
Марта. Что ж, если богат, тем лучше. Но нужно еще, чтобы он был одинок.
Мать
Марта. Конечно. Мы и примемся. И получим сполна за свой труд.
Мать. Дочь моя, я устала, больше ничего. Мне хочется отдохнуть.
Марта. Я могу взять на себя работу по дому, которая еще осталась за вами. И вы сможете полностью распоряжаться своим временем.
Мать. Я не о таком отдыхе говорю. Нет, это просто мечта старой женщины. Я стремлюсь только к покою, к тому, чтобы хоть ненадолго избавиться от забот.
Марта. Вы еще не настолько одряхлели, чтобы думать об этом. У вас есть дела и поважнее.
Мать. Ты ведь понимаешь, что я шучу. Да и какая в этом беда? К концу жизни можно себе позволить немного расслабиться. Негоже быть всегда сухарем, Марта, и вечно держать себя в узде, как это делаешь ты. Я знаю многих девушек, твоих сверстниц, у которых на уме одни безрассудства.
Марта. Все их безрассудства — сущий пустяк по сравнению с нашими, вы это сами отлично знаете.
Мать. Не будем об этом.
Марта
Мать. Почему это так тебя заботит? Я ведь не отказываюсь от наших дел. Что тут такого? Я только хотела сказать, что была бы рада увидеть хоть раз, как ты улыбаешься.
Марта. Клянусь вам, это со мною бывает.
Мать. Я никогда не видела тебя улыбающейся.
Марта. Потому что я улыбаюсь у себя в комнате, когда бываю одна.
Мать
Марта
Мать
Марта
Мать. Нет, фразы две, не больше.
Марта. Какой у него был вид, когда он просил у вас комнату?
Мать. Не знаю. Я плохо вижу и не рассмотрела его. Я по опыту знаю, что лучше на них не смотреть. Легче убивать тех, кого ты не знаешь.
Марта. Так оно лучше. Терпеть не могу недомолвок. Убийство есть убийство, надо знать, чего хочешь. И мне кажется, что вы тоже это знали, что вы сами об этом подумали, когда ответили путнику.
Мать. Нет, об этом я не подумала. Я ответила по привычке.
Марта. По привычке? Но ведь удобные случаи выпадали так редко!
Мать. Конечно. Но привычка начинается уже со второго убийства. С первым убийством еще ничего не начинается, с ним только что-то заканчивается. И потом, если удобные случаи выпадали и редко, они растягивались на долгие годы, и привычка укреплялась за счет воспоминания. Да, привычка, это она заставила меня ответить, это она мне шепнула, чтобы я не глядела на этого человека, это она подтвердила мне, что у него лицо жертвы.
Марта. Мать, его надо убить.
Мать
Марта. Вы как-то странно говорите об этом.
Мать. Я в самом деле устала, и мне бы хотелось, чтобы этот человек оказался последним. Ужасно утомительно — убивать. Мне все равно, где я умру, возле моря или среди этих равнин, но я очень хочу, чтобы мы уехали отсюда вместе с тобой.
Марта. Мы уедем вместе отсюда, и это будет наш звездный час! Соберитесь с силами, мать, осталось сделать немногое. Вы ведь знаете, речь даже не о том, чтобы его убивать. Он выпьет свой чай и уснет, и еще живого мы отнесем его к реке. Его отыщут не скоро, он прибьется к плотине вместе с другими горемыками, кому в жизни тоже не повезло и кто с открытыми глазами бросается в воду. В тот день, когда мы с вами смотрели, как чистят плотину, вы мне сами сказали, мать, что наши страдают меньше других и что жизнь еще более жестока, чем мы. Так соберитесь же с силами, вы обретете желанный покой, и мы наконец убежим отсюда.
Мать. Да, я соберусь с силами. Иногда меня и вправду утешает мысль, что наши совсем не страдали. Это даже не убийство, а просто вмешательство, небольшая помощь, которую мы оказываем незнакомым нам жизням. В самом деле, жизнь гораздо более жестока, чем мы. Должно быть, потому-то мне и трудно считать себя виноватой.
Входит старый слуга. Он молча садится за конторкой. До конца сцены он ни разу не шевельнется.
Марта. В какой комнате мы его поселим?
Мать. Не важно в какой, лишь бы только не высоко.
Марта. Да, в последний раз мы намаялись из-за этих двух этажей.
Мать. Я никогда там не была, ты ведь знаешь. Но мне говорили, что солнце там сжигает все вокруг.
Марта. В одной книге я прочитала, что оно пожирает в человеке все, даже душу, и тело становится сверкающим, легким, но внутри пустым.
Мать. Об этом ты и мечтаешь, Марта?
Марта. Да, мне надоело все время носить в себе душу, я хочу найти поскорее страну, где солнце убивает сомнения и вопросы. Мой дом не здесь.
Мать. Но прежде нам, увы, предстоит еще многое сделать. Если все сойдет благополучно, я, конечно, отправлюсь вместе с тобой. И все же у меня нет ощущения, что это будет путь к моему дому. Когда ты стар, на земле уже нет жилища, где бы ждал тебя отдых; хорошо уже то, что я сумела своими руками сложить из кирпичей этот жалкий, захламленный воспоминаниями дом, в котором мне иногда удается заснуть. Было бы, однако, еще лучше, если бы вместе с забвением я обрела бы и сон.
Марта смотрит ей вслед. Потом уходит в другую дверь.
Сцена вторая
Старый слуга идет к окну, замечает Яна и Марию и встает так, чтобы они его не увидели. Несколько секунд старик остается на сцене один. Входит Ян. Он останавливается, оглядывает залу, замечает старика, стоящего у окна.