Так нигилизм, тесно связанный с религиозным движением отчаявшихся, приводит к террору. В своей вселенной тотального отрицания эти молодые люди попытались с помощью бомбы и револьвера — и демонстрируя беспримерную храбрость перед плахой — разрешить противоречие и создать ценности, тоску по которым испытывали. До них люди умирали во имя чего-то, что они знали — или думали, что знают. Начиная с них появляется более суровый обычай жертвовать собой ради чего-то такого, о чем не знаешь ничего — или в лучшем случае знаешь, что твоя смерть необходима, чтобы это «нечто» утвердилось. До них те, кто шел на смерть, взывали к Богу, противопоставляя ему людской суд. Но, когда читаешь заявления смертников того времени, первое, что тебя поражает: все они, без исключения, противостоя системе правосудия, обращались все к тому же человеческому правосудию, но исходящему из будущего. В отсутствие высших ценностей их последним прибежищем были именно грядущие поколения. Будущее — вот единственная трансцендентность безбожника. Очевидно, что террористы в первую очередь стремились к разрушению и надеялись с помощью бомб расшатать самодержавие. Но своей смертью они надеялись по крайней мере воссоздать общество справедливости и любви, взяв на себя миссию, проваленную Церковью. На самом деле террористы мечтали создать Церковь, в которой однажды воссияет новый Бог. Но это еще не все. Если из их добровольного приятия вины и смерти не возникало ничего, кроме обещания какой-то будущей ценности, то сегодняшняя история позволяет нам утверждать, во всяком случае на данный момент, что умерли они напрасно и продолжали оставаться нигилистами. Собственно говоря, само понятие будущей ценности внутренне противоречиво, поскольку не может ни объяснить действия, ни обосновать его принцип, пока не оформится. Но деятели 1905 года именно в силу раздиравших их противоречий самим своим отрицанием и даже смертью породили императивную ценность, которую сделали актуальной, хотя думали, что лишь возвещают ее приход. Они упорно возвеличивали, ставя его выше своих палачей и даже выше самих себя, то высшее благо мученичества, которое, как мы уже видели, лежит в основе бунта. Остановимся подробнее на этой ценности и посмотрим, что происходит в миг, когда мятежный дух последний раз в нашей истории встречается с духом сострадания.
«Разве можно говорить о терроре, не участвуя в нем?» — восклицал студент Каляев. Его товарищи, с 1903 года объединившиеся в Боевую организацию эсеров, руководимую сначала Азефом, а затем Борисом Савинковым, старались соответствовать этому высокому пафосу. Они отличались крайней требовательностью. Они стали последними в истории бунта, кто целиком и полностью принял весь трагизм своего положения. Если, по словам Покотилова, «живя террором, они верили в него», то это не значит, что они никогда не испытывали сомнений. История знает не так много примеров фанатиков, которые вплоть до жаркой схватки с противником в такой степени терзались бы угрызениями совести. Деятелям 1905 года с избытком хватало мучительных колебаний. Мы должны осознать, что не существует такого вопроса, который сегодня, в 1950 году, мы задали бы этим людям и на который они всей своей жизнью и даже смертью не дали хотя бы частичный ответ, — и понимание этого стало бы с нашей стороны лучшей данью уважения к ним.
Между тем их появление в истории было стремительным и кратким. Например, Каляеву в 1903 году, когда он согласился принять вместе с Савинковым участие в теракте, исполнилось 26 лет. Два года спустя Поэта, как называли его соратники, повесили. Не слишком долгая карьера. Однако неравнодушному исследователю того периода фигура Каляева представляется ключевой для понимания терроризма. Точно так же Сазонов, Швейцер, Покотилов, Войнаровский и многие другие на миг ворвались в русскую и мировую историю, озарив ее яркой вспышкой, и остались в ней мимолетными, но запечатленными в нашей памяти очевидцами того надлома, который переживал бунт.
Почти все они были безбожниками. «Помню, — писал Борис Войнаровский, который погиб, бросая бомбу в адмирала Дубасова, — еще перед гимназией проповедовал атеизм одному товарищу детства, причем затруднялся только вопросом — „откуда же все взялось“, так как не имел представления о вечности». Каляев верил в Бога. За несколько минут до неудавшегося покушения Савинков видел его на улице с иконой: в одной руке у него была бомба, второй он крестился. Но Каляев отвернулся от религии. В тюрьме перед казнью он отказался от последнего причастия.
Образ жизни подпольщиков принуждал их к затворничеству. Могучая радость человека действия, ощущающего единство с человеческим сообществом, была им неведома или оставалась пустой абстракцией. Но чувство сопричастности к общему делу заменяло им любые привязанности. Сазонов называл его рыцарством. «Наше рыцарство было проникнуто таким духом, — поясняет он, — что слово „брат“ еще недостаточно ярко выражает сущность наших отношений». Тот же Сазонов писал с каторги друзьям: «Для меня необходимое условие моего счастья — это сохранить навсегда сознание полной солидарности с вами». Войнаровский признавался, что однажды заявил не отпускавшей его женщине, как бы «комично», по его собственным словам, это ни звучало: «Я прокляну тебя, если опоздаю к товарищам».
Эта горстка мужчин и женщин, затерянная в русской толпе и сплоченная, избрала для себя ремесло палачей, хотя ничто их к этому не принуждало. Они существовали в пространстве одного и того же парадокса, соединяя в себе уважение к человеческой жизни вообще и презрение к собственной, вплоть до тоски по самопожертвованию. Для Доры Бриллиант вопросы программы вовсе не имели значения. Террористическая деятельность облагораживалась тем, что террорист приносил себя в жертву. «И все же, — писал Савинков, — террор тяготил ее, как крестная ноша». Каляев был готов в любой момент пожертвовать собой. «Более того, он страстно желал этой жертвы». Во время подготовки покушения на Плеве он предложил броситься под копыта лошадей и погибнуть вместе с министром. В Войнаровском готовность к самопожертвованию сочеталась с тягой к смерти. После ареста он пишет родителям: «Сколько раз в юношестве мне приходило в голову лишить себя жизни…»
В то же время эти палачи, рисковавшие собственной жизнью, проявляли чрезвычайную щепетильность, когда речь шла о чужой. Первое покушение на великого князя Сергея закончилось неудачей потому, что Каляев отказался взрывать его карету, поскольку в ней находились дети — племянники великого князя, — и товарищи его поддержали. Вот что пишет Савинков о еще одной террористке, Рахили Лурье: «Она верила в террор, считала честью и долгом участвовать в нем, но кровь смущала ее не менее, чем Дору». Тот же Савинков решительно возражал против покушения на адмирала Дубасова в скором поезде «Петербург — Москва»: «При малейшей неосторожности снаряд мог взорваться в вагоне и убить посторонних людей». Позже Савинков, руководствуясь «совестью террориста», с негодованием отверг обвинение в том, что вовлек в организацию покушения 16-летнего подростка. Готовясь к побегу из царской тюрьмы, он решил, что будет стрелять в офицеров, если те пустятся за ним в погоню, но скорее убьет себя, чем направит оружие на солдат. Точно так же Войнаровский, который убивал людей, но никогда не принимал участия в охоте, считая ее «занятием зверским», заявлял: «Если Дубасова в скором поезде „Петербург — Москва“ будет сопровождать жена, я не брошу бомбу».
Подобная степень самоотречения в связке со столь пристальной заботой о чужой жизни позволяет предположить, что в судьбе этих щепетильных убийц воплотилось самое кричащее противоречие бунта. Можно подумать, что они, признавая неизбежность насилия, в то же время понимали, насколько оно несправедливо. Пошляки, сталкиваясь с этой чудовищной проблемой, найдут самоуспокоение в том, что попросту забудут об одном из суждений этого силлогизма. Прикрываясь формальными принципами, они поспешат объявить непростительным любое прямое насилие, закрывая глаза на насилие, разлитое в обществе на всем протяжении мировой истории. Либо — во имя истории — утешатся тем, что насилие необходимо, добавив к нему и убийство, пока вся история не превратится в одну сплошную бесконечную череду насилия над тем, что в человеке восстает против несправедливости. Таковы два лика современного нигилизма — буржуазного и революционного.
Но горячие сердца, о которых мы говорим, ничего не забывали. Неспособные найти оправдание тому, что считали необходимым, они пытались оправдаться тем, что отдавали собственную жизнь, отвечая на заданный вопрос личным самопожертвованием. Для них, как для всех их предшественников бунтарей, убийство было равнозначно самоубийству. Жизнь за жизнь — и тогда из двух холокостов появляется надежда на обретение ценности. Каляев, Войнаровский и другие верили в равноценность жизни разных людей. Таким образом, они ни одну идею не ставили выше человеческой жизни, хоть и убивали за идею. Они и жили, пытаясь соответствовать своей высокой идее, и находили ей оправдание в том, что служили ее воплощением до гробовой доски. Здесь перед нами снова если не религиозная, то по меньшей мере метафизическая концепция бунта. За этими людьми придут другие, снедаемые той же яростной верой, но они сочтут методы первых сентиментальными и откажутся признавать, что любая жизнь стоит другой жизни. Они поставят выше человеческой жизни абстрактную идею, заранее покорившись которой и назвав ее историей, пожелают, опираясь на произвол, подчинить и всех остальных. Отныне проблема бунта из области арифметики переместится в область теории вероятностей. Перед лицом будущего осуществления идеи человеческая жизнь может быть всем или ничем. Чем больше вера того, кто ведет расчет, тем меньше стоит жизнь человека. В пределе она не стоит ничего.
Позже мы рассмотрим эту крайность, то есть время философов-палачей и время государственного террора. Но пока усвоим урок, который нам дали бунтари 1905 года, остановившиеся на этой границе в грохоте взорванных бомб: бунт не может вести к утешению или догматическому удовлетворению, или он перестает быть бунтом. Пожалуй, единственная победа, которую они одержали, заключается в их торжестве над одиночеством и отрицанием. Посреди мира, который они отрицали и который отвергал их, они, как и все, кто наделен величием духа, попытались по одному, поштучно переделать людей в братьев. О масштабе их отчаяния и надежды говорит любовь, которую они испытывали друг к другу, позволявшая им чувствовать себя счастливыми даже на каторге, и которую они распространяли на всю огромную массу своих безмолвных порабощенных братьев. Ради этой любви они шли на убийство; ради торжества невиновности брали на себя долю вины. Для них разрешение этого противоречия наступало лишь в последний миг. Одиночество и рыцарство, отверженность и надежда — они поднялись над всем этим, добровольно согласившись умереть. Желябов — один из организаторов покушения 1881 года на Александра II — был арестован за двое суток до убийства царя, но попросил, чтобы его казнили вместе с другими обвиняемыми. «Только трусостью правительства, — писал он, обращаясь к властям, — можно объяснить тот факт, что вместо двух виселиц будет воздвигнута всего одна». На самом деле виселиц будет воздвигнуто пять, в том числе одна — для женщины, которую он любил. Желябов умер с улыбкой на устах, тогда как Рысакова, сломленного на допросах, волокли на эшафот полумертвого от страха.
Все дело в существовании определенной разновидности вины, неприемлемой для Желябова, который знал, что она его настигнет, если после убийства или соучастия в убийстве он останется в одиночестве. У подножия виселицы Софья Перовская обняла человека, которого любила, и еще двух своих друзей, но отвернулась от Рысакова, умершего одиноким и проклятым адептами новой религии. Для Желябова смерть, принятая плечом к плечу с друзьями, значила, что он оправдан. Убийца виновен, только если соглашается жить дальше или если ради выживания идет на предательство братьев. Напротив, смерть снимает с убийцы вину и отменяет само преступление. Не зря Шарлотта Корде крикнула Фукье-Тенвилю: «Чудовище! Как смеешь ты называть меня убийцей?» Так происходит мучительное и мгновенное открытие человечной ценности, находящейся на полпути между невиновностью и виной, разумом и безумием, историей и вечностью. В миг этого открытия, но только в этот миг, на отчаявшихся людей нисходит странный покой, свидетельствующий об их окончательной победе. Поливанов, сидя в тюремной камере, говорил, что ему «легко и просто» умирать. Войнаровский писал, что победил страх смерти. «Не изменившись ни в одном мускуле лица и не побледнев, я взойду на эшафот… И это будет не насилие над собой… — это будет вполне естественный результат того, что я пережил». Много позже лейтенант Шмидт напишет перед расстрелом: «Моя смерть подведет итог всему — и дело, за которое я стоял, увенчанное казнью, пребудет безупречным и совершенным». Каляев, приговоренный к повешению после речи на суде, в которой он выступил обвинителем тех, кто его судил; Каляев, заявивший: «Я считаю свою смерть последним протестом против мира крови и слез»; тот же Каляев писал: «С тех пор как я попал за решетку, у меня не было ни одной минуты желания как-нибудь сохранить жизнь». Его воля была исполнена. 10 мая, в два часа ночи, он прошествовал к месту казни, ставшей для него единственным оправданием, которое он признавал. В черном, без пальто, в фетровой шляпе он поднялся на эшафот. Священнику отцу Флоринскому, протянувшему ему крест, осужденный, отвернувшись от Христа, ответил: «Я уже сказал вам, что совершенно покончил с жизнью и приготовился к смерти».
Да, именно здесь, у подножия виселицы, на краю нигилизма, происходит возрождение старой ценности. Она служит отражением, на сей раз историческим, того самого «мы», которое мы выявили, исследовав бунтарский дух. Она есть одновременно и лишение, и просветленная уверенность. Именно она озарила смертным блеском потрясенное лицо Доры Бриллиант при мысли о тех, кто умирал и ради себя, и ради нерушимой дружбы; именно она заставила Сазонова на каторге покончить с собой — из чувства протеста и с требованием «уважения к братьям»; именно она полностью оправдала Нечаева в тот день, когда на требование генерала выдать своих товарищей он отвесил тому пощечину, сбившую с ног. С опорой на эту ценность террористы, утверждая мир людей, одновременно возносятся над ним, в последний раз в нашей истории показывая, что истинный бунт есть созидатель ценностей.
Благодаря им 1905 год стал вершиной революционного порыва. После этой даты начинается упадок. Мученики не основывают Церкви — они служат ей цементом или обеспечивают ей алиби. За ними приходят священники и ханжи. Последующие поколения революционеров больше не будут настаивать на обмене — жизнь на жизнь. Они согласятся на смертельный риск, но также согласятся как можно дольше оставаться в живых — ради революции и служения ей. Таким образом, они согласятся полностью взять на себя вину. Согласие терпеть унижение — вот истинная характеристика революционеров ХХ века, поставивших революцию и церковь человеческую выше себя. В отличие от них Каляев доказывает, что революция есть лишь необходимое средство, а не самоцель. Тем самым он не принижает человека, а возвышает его. Настоящими оппонентами Гегеля[62] стали в мировой истории Каляев и его братья — русские и немецкие, которые вначале сочли всеобщее признание необходимым, а затем недостаточным. Казаться им было мало. Даже если бы целый мир признал правоту Каляева, в душе его все равно оставалось бы сомнение: ему требовалось достичь согласия с самим собой, и целому хору одобрительных голосов не удалось бы заглушить в нем этот голос сомнения, которое возникает у каждого настоящего человека в ответ на сотню восторженных похвал. Каляев сомневался до конца, но это сомнение не помешало ему действовать, вот почему он — самый чистый образец бунтаря. Тот, кто готов умереть, заплатив жизнью за жизнь, что бы он ни отрицал, тем самым утверждает ценность, превосходящую его самого как историческую личность. Каляев показал, что он до конца верен истории, и в самый миг своей смерти вознесся выше истории. В каком-то смысле можно сказать, что он предпочел себя истории. Но что именно он предпочел — себя, без колебаний шедшего на убийство, или воплощенную в нем и полную жизни ценность? Ответ однозначен: Каляев и его братья восторжествовали над нигилизмом.
Шигалевщина
Но у этого триумфа не было будущего — он совпал со смертью. Нигилизм на какое-то время пережил своих победителей. Но внутри самой партии эсеров политический цинизм продолжает свое победное шествие. Азеф, лидер партии, пославший на смерть Каляева, ведет двойную игру и выдает революционеров охранке, одновременно организуя покушения на министров и великих князей. Провокаторы снова вспоминают принцип «все позволено», который превращается в высшую ценность и определяет историю. Этим подвидом нигилизма, оказавшим влияние на социалистов-индивидуалистов, заразится и так называемый научный социализм, который появится в России в 1880-е годы[63]. Из общего наследия Нечаева и Маркса родится тоталитарная революция ХХ века. Пока индивидуальный террор изгонял последних представителей божественного права, террор государственный готовился окончательно разрушить это право, вырвав его общественные корни. Техника захвата власти ради осуществления конечных целей берет верх над громким провозглашением этих целей.
Действительно, Ленин заимствовал у Ткачева — товарища и брата по духу Нечаева — концепцию захвата власти, которую находил «великолепной» и суть которой коротко формулировал следующим образом: «…строжайшая тайна, тщательный отбор участников, воспитание профессиональных революционеров». Ткачев, под конец жизни лишившийся рассудка, стал переходной фигурой от нигилизма к военизированному социализму. Он претендовал на создание русского якобинства, но взял у якобинцев только их технические приемы, поскольку тоже отрицал всякие принципы и любую добродетель. Враг искусства и морали, он строил свою тактику на комбинировании рационального и иррационального. Он видел свою цель в установлении равенства всех людей через захват государственной власти. Тайная организация, революционные ячейки, диктаторская власть вождей — вот основные понятия, определившие если не теорию, то практику «аппарата», который ждала столь блестящая и успешная судьба. Что касается методов достижения этой цели, то достаточно вспомнить, что Ткачев предлагал уничтожить всех русских людей старше двадцати пяти лет как не способных к восприятию новых идей. Действительно гениальный метод, который возьмет на вооружение современное сверхгосударство с его принудительным воспитанием детей в окружении запуганных взрослых. Очевидно, что социализм цезаристского толка должен был осудить индивидуальный террор ровно в той мере, в какой он способствовал возрождению ценностей, несовместимых с господством исторической рациональности. Но террор на государственном уровне он одобрит уже хотя бы потому, что с его помощью наконец-то станет возможным построение разделенного человеческого общества.
Здесь круг замыкается, и бунт, оторванный от своих истинных корней, предавший человека и подчинившийся истории, теперь размышляет о том, как покорить всю вселенную. Начинается эра шигалевщины, вдохновенным выразителем которой в «Бесах» выступает Верховенский — нигилист, требующий себе права на бесчестье. Существо злобное и ограниченное[64], он живет только волей к власти — единственным, что способно подчинить себе историю, опираясь только на себя самое. Его поручителем выступает филантроп Шигалев, для которого любовь к людям является достаточным поводом к их порабощению. Помешанный на равенстве Шигалев[65] после долгих размышлений приходит к неутешительному выводу, что возможна лишь одна система, к сожалению, малопривлекательная. «Выходя из безграничной свободы, я заключаю безграничным деспотизмом». Тотальная свобода, отрицающая все и вся, способна существовать и находить себе оправдание только на пути создания новых ценностей, отождествляемых со всем человечеством. Если создание этих ценностей запаздывает, то человечество успевает уничтожить себя в войне всех со всеми. Наиболее короткий путь к новым скрижалям лежит через тоталитарную диктатуру. «Одна десятая доля получает свободу личности и безграничное право над остальными девятью десятыми. Те же должны потерять личность и обратиться вроде как в стадо и при безграничном повиновении достигнуть рядом перерождений первобытной невинности, вроде как бы первобытного рая, хотя, впрочем, и будут работать». Вот оно, правление философов, о котором мечтали утописты, правда, эти философы ни во что не верят. Царство Божие настало, но оно отрицает истинный бунт и представляет собой всего лишь царство «разумных Христов», как выразился восторженный литератор по поводу жизни и смерти Равашоля. «Папа вверху, — горестно замечает Верховенский, — мы кругом, а под нами шигалевщина».
Это — провозвестие тоталитарных теократий ХХ века и государственного террора. Сегодня над частью нашей истории властвуют новые господа и великие инквизиторы, использующие бунт угнетенных. Их власть жестока, но они, подобно Сатане романтиков, находят извинение своей жестокости в том, что бремя власти слишком тяжело. «Желание и страдание для нас, а для рабов шигалевщина». В это время рождается новое, довольно уродливое племя мучеников. Их мука состоит в том, чтобы мириться с необходимостью причинять страдания другим; они попадают в рабство собственной власти. Чтобы человек стал богом, надо, чтобы жертва принизилась до роли палача. Вот почему жертва и палач в равной мере лишены надежды. Больше ни рабство, ни власть не рифмуются со счастьем; господа хмуры, рабы унылы. Сен-Жюст был прав: отвратительное это дело — мучить народ. Но как его не мучить, если хочешь, чтобы люди стали богами? Так же как Кириллов, покончивший с собой, желая стать богом, соглашается, чтобы Верховенский использовал его самоубийство в целях «заговора», самообожествление человека разрушает грань, установленную бунтом, и с неизбежностью устремляется на грязную тропу тактики и террора, с которой история не сумела сойти до сих пор.
Государственный терроризм и иррациональный террор
Все современные революции заканчивались усилением государства. 1789 год привел Наполеона, 1848‑й — Наполеона III, 1917-й — в конечном счете Сталина, итальянские беспорядки 1920-х — Муссолини, Веймарская республика — Гитлера. Между тем эти революции, особенно те, что произошли после Первой мировой войны, ликвидировавшей остатки божественного права, все громче и громче заявляли, что стремятся к построению града человеческого и обретению реальной свободы. В каждом случае поддержкой их амбиций служило все более заметное укрепление государственной власти. Было бы ошибкой утверждать, что иначе и быть не могло. Но исследовать, почему это все-таки произошло, надо — возможно, это послужит нам уроком на будущее.
Оставив в стороне некоторое количество объяснений, которые не являются предметом настоящего эссе, отметим, что странное и пугающее усиление современного государства может рассматриваться как результат непомерных технических и философских амбиций, чуждых истинному духу бунтарства, но тем не менее ставших причиной зарождения современного революционного духа. Провидческая мечта Маркса и выдающиеся предвидения Гегеля или Ницше в конце концов — после того как Град Божий был сметен с лица земли — вызвали к жизни два вида государства: рациональное и иррациональное, но в обоих случаях террористическое.
По правде говоря, фашистские перевороты ХХ века не заслуживают звания революций. Им не хватало вселенского масштаба. Бесспорно, Гитлер и Муссолини стремились к созданию империй, а идеологи национал-социализма во всеуслышание рассуждали о мировой империи. Их отличие от классического революционного движения заключалось в том, что они, как наследники нигилизма, избрали путь обожествления не рационального, а иррационального начала. Тем самым они отказались от претензий на универсализм. Пусть Муссолини ссылался на Гегеля, а Гитлер — на Ницше, исторически они представляют собой иллюстрацию некоторых пророчеств немецкой идеологии и в этом качестве принадлежат к истории бунта и нигилизма. Они первыми заложили в основу построения государства идею о том, что ничто не имеет смысла, а история есть результат действия слепой силы. Последствия не заставили себя ждать.
Уже в 1914 году Муссолини провозгласил «святую религию анархии» и объявил себя врагом всех христианских течений. Что касается Гитлера, то, по собственному признанию, в его религиозном сознании Бог-Провидение прекрасно совмещался с Валгаллой. На самом деле Бог нужен был ему лишь как еще одна тема выступлений перед толпой, чтобы к концу речи поднимать градус истерии. Пока ему сопутствовал успех, он предпочитал верить в свое божественное озарение, но, когда настал час поражений, обвинил в предательстве свой народ. В промежутке ни у кого не возникало оснований предполагать, что он ощущал за собой вину за измену какому-либо принципу. Впрочем, единственный человек высокой культуры, попытавшийся придать нацизму видимость философской доктрины, Эрнст Юнгер, пользовался формулировками, характерными как раз для нигилизма: «Лучший ответ на предательство жизни духом — это предательство духа духом, и одна из величайших и мучительнейших радостей нашего времени состоит в том, чтобы участвовать в этой разрушительной работе».
Люди действия, лишенные веры, всегда верят в одно — в действие. Неразрешимый парадокс Гитлера заключался именно в том, что он хотел установить стабильный порядок на основе вечного движения и отрицания. Раушнинг прав, когда в своей «Революции нигилизма» указывает, что гитлеровская революция представляла собой чистую динамику. В Германии, до основ потрясенной беспрецедентным поражением в войне и экономической разрухой, не сохранилось ни одной ценности. Не забывая об изречении Гете, сказавшего, что «немцы стараются усложнить все на свете, такова уж их судьба», отметим, что в период между двумя войнами по Германии прокатилась настоящая эпидемия самоубийств, красноречиво свидетельствующая о царившем в умах разброде. Вернуть отчаявшемуся человеку веру могут не доводы разума, а страсть — в данном случае то была страсть, лежавшая на дне немецкого отчаяния, то есть унижение, смешанное с ненавистью. Общей ценности, высшей по отношению к каждому и позволяющей людям выносить друг другу оценку, больше не было. Поэтому Германия 1933 года согласилась принять выродившиеся ценности всего нескольких человек и попыталась навязать их целой цивилизации. За неимением морали от Гете она подчинилась морали бандитской шайки.
Мораль бандита — это всегда и неизбежно триумф и месть, поражение и ресентимент. Прославляя «стихийные порывы личности», Муссолини обращался к темным силам, замешенным на крови и инстинктах, и пытался дать биологическое оправдание наихудшим проявлениям инстинкта доминирования. Во время Нюрнбергского процесса Франк подчеркивал, что Гитлером владела «ненависть к форме». Эта фигура и правда представляла собой силу в движении, поднявшуюся и окрепшую благодаря хитроумной расчетливости и безошибочной тактической проницательности. Но его физическая форма, весьма посредственная, заставляла его слиться с массой и не давала ему почувствовать себя отделенным от нее[66]. Он мог существовать только в действии. Для него «быть» означало «делать». Вот почему Гитлер и его режим не могли обходиться без врагов. Сподвижники Гитлера, эти обезумевшие денди[67], находили самоопределение только по отношению к своим врагам и обретали форму только в ожесточенной битве, которая вела их к гибели. Евреи, франкмасоны, плутократы, англосаксы, дикие славяне сменяли друг друга в пропаганде и в истории, чтобы с каждым разом все выше поднималась слепая сила, катящаяся к своему концу. Вечный бой постоянно требовал все новых возбуждающих средств.
Гитлер воплощал собой историю в чистом виде. «Становление, — говорил Юнгер, — важнее жизни». Иначе говоря, он призывал к полному отождествлению с текущей жизнью на самом низком ее уровне и вне какой бы то ни было высшей реальности. Режим, выстраивая свою внешнюю политику на биологическом основании, вступал в явное противоречие с собственными интересами. Но он, по крайней мере, подчинялся собственной логике. Розенберг, с пафосом рассуждая о своей жизни, говорил: «Она подобна марширующей колонне, и не важно, куда и с какой целью она движется». Пусть эта колонна оставит на своем пути одни руины и приведет к гибели всю страну, зато никто не скажет, что ее не существовало. Истинной логикой этой динамики было тотальное поражение либо — от победы к победе и от врага к врагу — построение Империи на крови и действии. Маловероятно, что Гитлер разрабатывал — хотя бы в общих чертах — концепцию такой Империи. Он ни по уровню культуры, ни даже по силе инстинкта или тактического ума не соответствовал той роли, на которую его вознесла судьба. Германия ввязалась в имперскую схватку, будучи наделенной провинциальным политическим сознанием, и проиграла. Эта логика была отмечена и сформулирована Юнгером. Ему виделось пришествие «всемирной технической империи» и «антихристианской религии техники», армией и паствой которых должны были стать сами рабочие, поскольку рабочий класс (и тут Юнгер смыкается с Марксом) по своей человеческой природе универсален. «На смену общественному договору придут уставы нового порядка. Рабочий будет отторгнут от сферы торговли, благотворительности и литературы и вознесен в сферу деяний. Юридические обязанности превратятся в воинскую присягу». Как мы видим, Империя — это одновременно всемирный завод и всемирная казарма, в которой царствует находящийся в рабском состоянии гегелевский работник-солдат. Гитлер относительно недалеко продвинулся по пути построения подобной империи и был остановлен. Но даже если бы ему удалось пройти по нему дальше, мы бы просто наблюдали все более широкое распространение той же упорной динамики и все более грубое насаждение принципов цинизма, без опоры на которые эта динамика не способна существовать.
Рассуждая о подобной революции, Раушнинг утверждает, что она более не несет освобождения, справедливости и расцвета духа, она есть «гибель свободы, власть насилия и порабощение духа». Действительно, фашизм — это презрение. И, наоборот, любая форма презрения, применяемая в политике, готовит почву для установления фашизма. Необходимо добавить, что фашизм и не может быть ничем иным, не отрицая сам себя. Юнгер, отталкиваясь от собственных принципов, делал вывод, что лучше быть преступником, чем буржуа. Гитлер, не наделенный сопоставимым литературным талантом, но уже в силу этого способный к более связному мышлению, понимал, что это вообще не имеет значения — кем быть, преступником или буржуа, главное — добиться успеха. Поэтому себе он позволял выступать в обеих ипостасях одновременно. «Дело — это все», — говорил Муссолини. Гитлер, в свою очередь, заявлял: «Когда расе грозит опасность порабощения… вопрос о законности может играть лишь второстепенную роль». Впрочем, раса, чтобы существовать, должна постоянно испытывать угрозу для себя, поэтому никакой законности нет и никогда не будет. «Я готов подписаться под чем угодно, — продолжает Гитлер, — сегодня я могу без всякой задней мысли ратифицировать любое соглашение, но если завтра на карту будет поставлено будущее немецкого народа, я хладнокровно порву его». Прежде чем развязать войну, Гитлер объяснял своим генералам, что у победителя никто не будет спрашивать, говорил он правду или лгал. На той же идее строилась защита Геринга на Нюрнбергском процессе: «Победитель всегда будет судьей, а побежденный — обвиняемым». Очевидно, эту мысль можно оспорить, но тогда мы не поймем прозвучавшего на Нюрнбергском процессе заявления Розенберга, якобы не предполагавшего, что этот миф приведет к убийству. Когда английский обвинитель возразил на это, говоря, что «Майн кампф» указал прямой путь к газовым камерам Майданека, он впервые коснулся главного предмета процесса — исторической ответственности западного нигилизма, — который, по понятным причинам, вообще не затрагивался в Нюрнберге. Невозможно в рамках судебного процесса предъявить обвинение целой цивилизации. Поэтому трибунал рассматривал только деяния — вопиющие с точки зрения всего человечества.
Как бы то ни было, Гитлер предложил модель вечного завоевательного движения, без которого он был ничто. Но вечный враг — это вечный террор, на сей раз государственный. Государство отождествило себя с «аппаратом», иначе говоря, с комплексом механизмов завоевания и репрессий. Завоевание, направленное внутрь страны, зовется пропагандой (по Франку, «первый шаг к преисподней») или репрессиями. Направленное вовне, оно создает армию. Таким образом, происходит полная милитаризация всех сфер жизни, а любая проблема рассматривается в контексте мощи и эффективности. Политическую повестку формирует верховный главнокомандующий, он же решает все главные управленческие вопросы. Этот принцип военной стратегии применяется и в гражданской жизни. Один вождь и один народ на деле не что иное, как один хозяин и миллионы рабов. Политические посредники, в каждом обществе исполняющие роль гаранта свободы, исчезают, и на их место приходит Иегова в сапогах, распоряжающийся толпой, которая безмолвствует или — что одно и то же — хором повторяет приказы. Между вождем и народом вместо прослойки в виде органа, нацеленного на компромисс, остается только аппарат, то есть репрессивная партия. Так зарождается первый и единственный принцип этой низменной мистики —
Муссолини как специалист по римскому праву довольствовался государственным интересом, который с помощью изощренной риторики возводил в абсолют: «Ничего вне государства, над государством, вопреки государству. Все посредством государства, ради государства, в государстве». Гитлеровская Германия выразила этот ложный интерес на его истинном языке, то есть языке религии. «Наше божественное предназначение, — писала нацистская газета по случаю партийного съезда, — состоит в том, чтобы вернуть каждого к истокам, в царство Матерей. Это воистину богоугодное дело». Под истоками гитлеровцы понимали первобытный вой. Что же это за божество, которому следует поклониться? На этот вопрос нам дает ответ официальное заявление партии: «Все мы верим в Адольфа Гитлера, нашего фюрера… и признаем, что национал-социализм — это единственная вера, ведущая наш народ к спасению». Закон и добродетель заменяют приказы вождя, неопалимую купину изображает свет прожекторов, а Синаем служит трибуна, увешанная флагами. Сверхчеловеку достаточно всего раз отдать в микрофон приказ совершить преступление, и он покатится от начальника к заместителю, пока не доберется до раба, который приказов не отдает, зато их выполняет. Впоследствии палач Дахау будет рыдать в тюремной камере: «Я всего лишь исполнял приказы. Все это придумали фюрер и рейхсфюрер, а теперь их нет. Приказы о расстреле Глюк получал от Кальтенбруннера и передавал их мне. Они все свалили на меня потому, что я всего лишь скромный гауптшарфюрер и не мог передать приказ дальше вниз по цепочке. А теперь они говорят, что убийца — это я». Геринг на процессе пытался оправдаться тем, что хранил верность фюреру: «В этой проклятой жизни еще осталось понятие чести». Под честью он понимал покорность, а покорность порой не отделял от преступления. Военный закон карает за неповиновение смертью, честь согласно ему — это рабство. Если весь мир милитаризован, то преступлением будет уклонение от убийства по приказу.
К сожалению, приказ редко требует творить добро. Чисто теоретическая динамика направлена не на добро, а на эффективность. Пока будут враги, будет и террор, а враги будут всегда, пока сохранится динамика, для которой они необходимы: «Любые замыслы, могущие подорвать суверенитет народа, обеспечиваемый фюрером при поддержке партии, должны решительно пресекаться». Враги — это еретики, их следует обратить в свою веру с помощью проповеди или пропаганды или уничтожить силами инквизиции или гестапо. В результате человек, состоящий в партии, превращается в орудие на службе фюрера, в винтик в его аппарате, либо, если он враждебен фюреру, в пищу для аппарата. Иррациональный порыв как порождение бунта отныне должен свести к минимуму все то, согласно чему человек не есть винтик, то есть собственно бунт. Романтический индивидуализм немецкой революции наконец находит удовлетворение в вещном мире. Иррациональный террор превращает людей в вещи или, по выражению Гитлера, в «планетарные бактерии». Он стремится к разрушению не только личности, но и универсальных возможностей личности, таких как способность к рефлексии, солидарность, призыв к абсолютной любви. Пропаганда и пытка служат непосредственным инструментом разрушения, но еще больше ему способствуют возведенное в систему бесправие, самоотождествление с преступным цинизмом и вынужденное сообщничество. Победу убийцы или палача омрачает лишь одно: он не может чувствовать себя невиновным. Следовательно, ему необходимо возбудить чувство вины у жертвы, чтобы в мире, утратившем ориентиры, воцарилась всеобщая виновность, узаконивающая только применение силы и признающая только успех. Когда понятие о невиновности исчезает даже у самого невиновного, в отчаявшемся мире окончательно воцаряется ценность силы. Вот почему этим миром, в котором невиновны только камни, владеет подлое и жестокое чувство раскаяния. Осужденные вынуждены вешать друг друга. Убито даже чистое материнское чувство: вспомним гречанку, которой офицер предложил самой выбрать, кого из трех ее сыновей он расстреляет. Так наступает освобождение. Власть убивать и уродовать спасает рабскую душу от небытия. Тогда раздается песнь немецкой свободы — под аккомпанемент узников лагерей смерти.
Преступления гитлеризма, в том числе массовое уничтожение евреев, не имеют исторических аналогий: история не знает ни одного примера, чтобы теория тотального разрушения захватила рычаги управления цивилизованным народом. Еще более важно то, что впервые в истории люди, поднявшиеся в стране на вершину власти, приложили неимоверные усилия к созданию системы, основанной на мистике, не имеющей никакого отношения к морали. Ценой этой первой попытки построения Церкви на небытии стало собственно небытие. Разрушение Лидице показывает, что под внешней научностью и системностью гитлеровского движения на самом деле скрывался иррациональный порыв, который не мог быть вызван ничем иным, кроме отчаяния и гордыни. До тех пор подавление сопротивления в деревне, заподозренной в мятеже, могло вестись одним из двух способов: либо трезвый расчет и холодная казнь заложников, либо жестокий, но по необходимости краткий налет обозленной солдатни. Для уничтожения Лидице использовались оба эти метода. Это говорит о губительных последствиях иррационального разума, который является единственной ценностью в этой дикой истории. Каратели не просто сожгли крестьянские дома, расстреляли 175 мужчин, депортировали 203 женщины и угнали 103 ребенка для перевоспитания в духе веры в фюрера; сюда были посланы специальные бригады, которые трудились на протяжении нескольких месяцев, чтобы взрывами сровнять бывшую деревню с землей до последнего камня, засыпать пруд, изменить речное русло и ликвидировать дорогу. Следуя логике этой операции, Лидице было обращено в ничто, в чистый лист для будущих событий. Для большей надежности разорили и кладбище, которое еще могло служить напоминанием о том, что здесь что-то когда-то существовало[68].
Нигилистическая революция, нашедшая свое историческое выражение в религии гитлеризма, вызвала лишь бешеную ярость со стороны небытия, в конце концов обернувшегося против себя же. На сей раз отрицание вопреки Гегелю оказалось лишено созидательной силы. Гитлер являет собой пример, возможно единственный в истории, тирана, не оставившего в своем активе ничего. Для самого себя, для своего народа и для всего мира он был лишь самоубийством и убийством. Может быть, семи миллионов убитых евреев, семи миллионов депортированных или убитых европейцев, десяти миллионов жертв войны для истории показалось бы недостаточно — она привыкла к убийствам. Но разрушение самой основы того, чем оправдывал себя Гитлер, то есть немецкой нации, превратило этого человека, присутствие которого в истории на протяжении многих лет приводило в ужас миллионы людей, в жалкую и бесплотную тень. Если верить показаниям Шпеера на Нюрнбергском процессе, Гитлер вполне мог остановить войну, пока она не приобрела характер тотальной катастрофы, но он сознательно стремился к всеобщему самоубийству, к разрушению материальной и политической основы немецкого народа. Для него до самого конца единственной ценностью оставался успех. Германия проигрывает войну — значит, ее населяют трусы и предатели, не заслуживающие ничего, кроме гибели. «Если немецкий народ не способен победить, он недостоин жить». Поэтому в тот момент, когда под залпами русских пушек уже рушились стены берлинских дворцов, он решил увлечь за собой весь народ и превратить собственное самоубийство в апофеоз. Гитлер, Геринг, мечтавший видеть свои кости в мраморном гробу, Геббельс, Гиммлер, Лей — все они покончили с собой либо в подземном бункере, либо в тюремной камере. Но их смерть была напрасной и походила на дурной сон, растаявший, как тает в небе дым. Она не принесла плодов и не стала образцом, она лишь увековечила кровавую тщету нигилизма. «Они мнили себя свободными, — истерически восклицал Франк. — Разве они не знали, что от гитлеризма нельзя освободиться?» Нет, они этого не знали, как не знали и того, что отрицание всего и вся есть рабство, а подлинная свобода предполагает внутреннее подчинение ценности, противостоящей истории со всеми ее успехами.
Но на самом деле фашистские мистики хоть и пытались в какой-то мере возглавить мир, никогда не стремились к мировой империи. Большее, на что оказался способен Гитлер, сам удивленный своими победами, это развернуться от провинциальных корней своего движения к смутной мечте о немецкой империи, не имевшей ничего общего с мечтой о Вселенском Граде. Напротив, русский коммунизм от самых своих истоков претендовал на построение мировой империи. Именно в этом заключались его и сила, и продуманная глубина. У немецкой революции, несмотря на внешний треск, не было будущего. Она представляла собой примитивный порыв, печальные последствия которого оказались много значительнее ее реальных амбиций. Напротив, русский коммунизм взял на себя метафизическую ношу, описанную в настоящем исследовании, и попытался после смерти Бога построить город наконец обожествленного человека. Если гитлеровская авантюра не имеет права претендовать на звание революции, то русский коммунизм его заслуживает, и, даже если сегодня эта его претензия вроде бы вызывает сомнения, он все-таки продолжает настаивать, что однажды заслужит это право — уже навсегда. Впервые в истории учение и движение, опирающиеся на вооруженную империю, поставили своей целью окончательную революцию и полную унификацию мира. Нам осталось внимательно исследовать эту претензию. Достигнув вершины безумия, Гитлер полагал, что остановит движение истории на тысячу лет. Он верил, что вот-вот добьется этого, а философы-реалисты, представляющие побежденные народы, уже готовились осознать это как факт и отпустить ему все грехи, когда битвы за Англию и Сталинград отбросили Гитлера к смерти и снова подтолкнули историю вперед. Но человеческое стремление к обожествлению, столь же упорное, как сама история, снова ожило в куда более прочном и эффективном рациональном государстве, выстроенном в России.
Государственный терроризм и рациональный террор
В Англии XIX века с ее чудовищной нищетой и страданиями, связанными с переходом от земельного капитала к промышленному, у Маркса было много материала для построения внушительной теории капитализма периода начального накопления. Что касается социализма, то если не считать уроков, извлеченных из французских революций и, отметим, противоречивших его собственным учениям, ему приходилось рассуждать исключительно в будущем времени и оперировать сплошными абстракциями. Поэтому неудивительно, что в теории социализма самая надежная критическая методология смешалась с самым сомнительным утопическим мессианизмом. Беда в том, что критическая методология, по определению адаптированная к реальности, чем дальше, тем больше отрывалась от фактов — ровно в той мере, в какой пыталась хранить верность пророчествам. Теоретики социализма верили — весьма характерная примета, — что уступки правде нанесут ущерб мессианизму. Это противоречие проявилось еще при жизни Маркса. Через 20 лет после появления «Манифеста коммунистической партии», когда вышел «Капитал», идеи первого уже утратили свою убедительность. Впрочем, «Капитал» так и не был дописан, поскольку Маркс к концу жизни столкнулся с массой новых удивительных фактов социально-экономической жизни, к которым следовало адаптировать систему. Эти факты касались в том числе России, значение которой он до тех пор недооценивал. Наконец, известно, что в 1935 году Институт Маркса — Энгельса — Ленина в Москве прекратил публикацию Полного собрания сочинений Маркса, хотя предстояло напечатать еще более тридцати томов; очевидно, их содержание показалось издателю недостаточно «марксистским».
Как бы там ни было, после смерти Маркса верным его методике осталось явное меньшинство учеников. Напротив, те марксисты, которые творили историю, взяли на вооружение именно пророчества Маркса и апокалиптические аспекты его учения с целью совершения марксистской революции в условиях, самим Марксом определенных как не подходящие для революции. Можно сказать, что большая часть предсказаний Маркса была опровергнута фактами, зато его пророчества стали предметом все более слепой веры. Причина тому проста: его предсказания носили краткосрочный характер и легко поддавались проверке реальностью. Напротив, его пророчества относились к отдаленным временам и обладали тем же преимуществом, каким объясняется прочность всех религий: их невозможно доказать. Если предсказания не сбываются, то все надежды обращаются на пророчества. Именно они нас и интересуют. Далее мы рассмотрим марксизм и его наследие исключительно с точки зрения пророчества.
Буржуазное пророчество
Маркс является одновременно и буржуазным пророком, и пророком революции. Во втором своем качестве он известен гораздо более, чем в первом. Но именно первое во многом объясняет судьбу второго. Исторический и научный мессианизм оказал влияние на его революционный мессианизм, уходящий корнями в немецкую идеологию и французские революции.
Одно из самых поразительных отличий христианского и марксистского мира от мира античного — это его единство. И христианское, и марксистское учения обладают сходным мировоззрением, не имеющим ничего общего с мировоззрением древнегреческих мыслителей. Его прекрасно выразил Ясперс: «Именно христианской мысли присуще понимание истории как в высшей мере единого процесса». Христиане первыми стали рассматривать человеческую жизнь и происходящие в ней события как связную историю, имеющую начало и конец; на протяжении этой истории человек либо зарабатывает себе спасение, либо заслуживает кары. Вся философия истории родилась из христианских представлений, крайне удививших бы древних греков. Греческое понятие будущего не имеет ничего общего с нашей концепцией исторической эволюции. Различие между тем и другим примерно такое же, как между окружностью и прямой линией. Греки видели мир цикличным. Один из ярких примеров — Аристотель, который отнюдь не воспринимал современность как нечто сложившееся после Троянской войны. Ради распространения в Средиземноморье христианству пришлось эллинизироваться и придать некоторую гибкость своему учению. Но оригинальность его подхода заключалась в том, что он ввел в мир античности два понятия, до тех пор никак между собой не связанные, — понятие истории и понятие возмездия. Содержащаяся в христианстве идея посредничества — греческая, идея историчности — иудаистская. Именно ее мы обнаружим в немецкой идеологии.
Лучше всего этот разрыв виден в подчеркнуто враждебном отношении исторического мышления к природе, которая воспринимается не как объект созерцания, а как объект переделки. И христиане, и марксисты стремятся к господству над природой. Греки полагали, что природе лучше покориться. Античная любовь к космосу оставалась непостижимой для первохристиан, которые, заметим, с нетерпением ожидали неизбежного конца света. Сплав эллинизма с христианством расцветет впоследствии пышным цветом, с одной стороны, в представлениях альбигойцев, а с другой — в проповеди святого Франциска. Но с приходом инквизиции и истреблением катарской ереси Церковь снова отвернется от мира и красоты и вернет истории превосходство над природой. И опять прав Ясперс: «Именно христианство мало-помалу лишило мир его субстанции… ибо та основывалась на совокупности символов». Речь идет о символах божественной драмы, разворачивающейся с течением времен. Отныне природа служит всего лишь декорацией к этой драме. Первым прекрасное равновесие между человеком и природой, подразумевающее, что человек принимает мир таким, какой он есть, и питавшее весь блеск античной мысли, разрушило в пользу истории именно христианство. Этот процесс значительно ускорился, когда на арену истории вышли северные народы, не имевшие традиции дружеского отношения к окружающему миру. С отрицанием божественной природы Христа, который на взгляд немецких идеологов символизировал всего лишь человека-божество, исчезло понятие посредничества и вновь восторжествовало иудаистское мировоззрение. Снова воцарился беспощадный солдатский бог; всякая красота стала оскорбительной как источник праздных наслаждений, а сама природа попала в рабство. Маркс с этой точки зрения — это Иеремия исторического Бога и блаженный Августин революции. То, что именно этим объясняются особенно реакционные аспекты его учения, показывает простое сравнение Маркса с одним из его современиков — умным теоретиком реакции.
Жозеф де Местр отвергал якобинство и кальвинизм, в которых, по его мнению, воплотились «все злокозненные мысли за последние три столетия», отдавая предпочтение христианской философии истории. Средство против расколов и ересей он видел в том, чтобы переодеть истинно католическую Церковь в «хитон без шва». Он ставил своей целью — об этом говорят его заигрывания с масонством[69] — построение всемирного христианского Града. Он мечтал об Адаме Протопласте или Всечеловеке Фабра д’Оливе как принципе разделения человеческих душ и об Адаме Кадмоне каббалистов, предшествовшем падению, — его-то и следовало воссоздать. Как только Церковь охватит весь мир, она даст этому первому и последнему Адаму телесное воплощение. В его «Санкт-Петербургских вечерах» содержится масса высказываний, поразительно похожих на мессианские заявления Гегеля и Маркса. В Иерусалиме, воображаемом Местром, — городе, одновременно земном и небесном, — «жители, проникнутые единым духом, будут взаимно одухотворять друг друга и делиться между собой своим счастьем». Местр не доходит до отрицания личности после смерти, он лишь мечтает об обретении мистического единства, когда «зло будет уничтожено и не останется ни страстей, ни личных интересов», а «человек обретет самого себя после того, как его двойственная природа уничтожится, а оба начала этой двойственности сольются воедино».
Гегель находил разрешение противоречия в построении Града абсолютного знания, в котором духовное зрение неотделимо от телесного. Но Местр тут гораздо ближе к Марксу, возвещавшему разрешение «спора между сущностью и существованием, между свободой и необходимостью». Зло, по Местру, есть не что иное, как разрыв единства. Но человечество должно обрести единство и на земле, и на небесах. Каким образом? Местр — старорежимный реакционер — в этом вопросе далеко не так точен, как Маркс. Тем не менее он ожидал свершения великой религиозной революции, называя 1789 год всего лишь «чудовищным предисловием» к ней. Он цитировал апостола Иоанна, требовавшего
Разумеется, эти сходства не делают Местра марксистом, а Маркса — традиционным христианином. Марксистский атеизм носит характер абсолюта. Тем не менее он восстанавливает в правах высшее существо — на уровне человека. «Критика религии завершается учением, что человек — высшее существо для человека». Рассмотренный под этим углом, социализм представляет собой предприятие по обожествлению человека, заимствовавшее некоторые характерные черты традиционных религий[70]. Во всяком случае, указание на это сходство полезно с точки зрения изучения христианских корней любого исторического мессианизма, даже революционного. Единственное различие заключается в смене знака. У Местра, как и у Маркса, конец времен означает осуществление великой мечты де Виньи, когда волк возляжет с ягненком, преступник и жертва поклонятся одному алтарю и настанет земной рай. Для Маркса законы истории являются отражением материальной действительности, для Местра — отражением божественной действительности. Только для первого субстанцией является материя, а для второго — Бог, воплотившийся в этом мире. В основе между ними лежит вечность, но в конечном итоге их объединяет историчность, подводящая к одному и тому же реалистическому выводу.
Местр ненавидел Грецию (Маркса, чуждого всякой солнечной красоты, она смущала) и утверждал, что она развратила Европу, оставив ей в наследство дух разъединения. Но вернее было бы сказать, что греческая философия была философией единения, так как не могла обходиться без посредников и, напротив, не знала исторического духа тотальности, привнесенного христианством; сегодня, оторванный от своих религиозных корней, этот дух грозит погубить Европу. «Сыщется ли вымысел, безумие или порок, у которых не было бы греческого имени, эмблемы, личины?» Не станем обращать внимания на эту пуританскую ярость. На самом деле его пылкое отвращение служит выражением духа Нового времени, порвавшего с античным миром и, напротив, неразрывно связанного с авторитарным социализмом, которому вскоре предстоит десакрализовать христианство и инкорпорировать его в победоносную Церковь.
Научный мессианизм Маркса имеет буржуазное происхождение. Прогресс, становление науки, культ техники и производства — все это суть буржуазные мифы, в XIX веке обратившиеся в догму. Отметим, что «Манифест коммунистической партии» увидел свет в том же году, что и «Будущее науки» Ренана. Последнее сочинение — своего рода символ веры, приводящий в растерянность современного читателя, — на самом деле дает самое точное представление о тех почти мистических надеждах, которые в XIX веке всколыхнули в обществе расцвет промышленности и ошеломительные успехи науки. Это были надежды самогó буржуазного общества, главного выгодополучателя технического прогресса.
Понятие прогресса появляется в век Просвещения и является ровесником буржуазной революции. Наверное, источники его вдохновения можно отыскать и в XVII веке: уже «спор Древних и Новых» вводил в европейскую идеологию абсолютно бессмысленное понятие прогресса в искусстве. Еще более солидной его основой можно счесть картезианство, предложившее идею о постоянно растущей роли науки. Но первым точное определение новой веры дал в 1750 году Тюрго. Его речь, посвященная прогрессу человеческого духа, в сущности, повторяет положения «Всемирной истории» Боссюэ, разве что божественную волю заменяет идея прогресса. «Преобладающее большинство рода человеческого, чередуя покой с борением и добро со злом, неустанно, хоть и медленно, движется ко все большему совершенству». В этом оптимизме по большей части черпал свои напыщенные идеи Кондорсе — официальный теоретик прогресса, который он связывал с государственным прогрессом, став его неофициальной жертвой, поскольку просвещенное государство вынудило его покончить с собой, приняв яд. Сорель[71] был совершенно прав, утверждая, что философия прогресса наилучшим образом подходит для общества, алчущего материального процветания за счет технических достижений. Если ты уверен, что завтра в полном соответствии с мировым порядком будет лучше, чем было вчера, ты спокойно можешь развлекаться. Как ни парадоксально, прогресс порой служит оправданием консерватизма. Прогресс — этот вексель, выданный верой в лучшее будущее, — позволяет хозяину жить с сознанием чистой совести. Рабу и всем, чье настоящее убого и кто лишен надежды обрести утешение в загробном мире, он дарит уверенность, что уж будущее-то точно принадлежит им. Будущее — это единственный вид собственности, которую хозяева добровольно уступают рабам.
Как видно, эти соображения и сегодня не утратили актуальности. Они не утратили актуальности как раз потому, что революционный дух охотно взял на вооружение двусмысленную и удобную тему прогресса. Разумеется, речь не идет о том же самом прогрессе, и Маркс жестоко насмехался над рациональном оптимизмом буржуа. Как мы покажем ниже, его аргументация была совсем другой. Но тем не менее мысль о трудном пути к будущему примирению оказалась для философии Маркса определяющей. Гегель и марксизм изничтожили формальные ценности, освещавшие якобинцам прямой путь к историческому счастью. Но они сохранили саму идею поступательного движения, спутав ее с социальным прогрессом и объявив необходимой. Таким образом, они выступили продолжателями буржуазной мысли XIX века. Токвиль, с энтузиазмом подхваченный Пекёром (оказавшим влияние на Маркса), торжественно заявлял: «Постепенное и последовательное развитие идеи равенства составляет суть как прошлого, так и будущего всемирной истории». Если мы заменим равенство на уровень производства и представим себе, что на последнем производственном этапе происходит преобразование общества в бесконфликтное, то получим марксизм.
Что касается необходимости эволюции, то наиболее догматическое ее определение дал Огюст Конт, сформулировавший в 1822 году закон трех стадий. Выводы Конта поразительным образом совпадают с представлениями, от которых не отказался бы и научный социализм[72]. В позитивизме явственно ощутимы отголоски идеологической революции XIX века, одним из представителей которой был Маркс и суть которой заключалась в том, чтобы перенести в конец истории Райский сад и Откровение, традиционно помещавшиеся в начале мира. Эра позитивизма, с неизбежностью сменившая метафизическую и теологическую эру, должна была отметить пришествие религии человечества. Анри Гуйе дал верное определение попытке Конта, указывая, что тот искал человека без божественных следов. Первоначальная цель Конта — повсеместное вытеснение абсолютного относительным, — самой силой вещей превратилась в обожествление относительного и проповедь религии, одновременно универсальной и лишенной трансцендентности. Конт видел в якобинском культе Разума предтечу позитивизма и с полным правом считал себя истинным последователем революционеров 1789 года. Продолжая эту революцию, он расширял ее границы путем уничтожения трансцендентности принципов и систематического построения религии человека как вида. Его призыв: «Устранить Бога во имя религии» — означал именно это, и ничто иное. Первая жертва мании, впоследствии захватившей весь мир, он жаждал стать апостолом Павлом новой религии и заменить римский католицизм парижским. Известно, что он мечтал, чтобы в соборах стояли «статуи обожествленного человечества на месте прежних алтарей Бога». Он точно высчитал, что еще до 1860 года будет проповедовать позитивизм с кафедры Нотр-Дам. Этот расчет не так забавен, как кажется. Нотр-Дам пока что успешно выдерживает осаду. Но религия человечества в конце XIX века действительно обрела своих проповедников, и Маркс, скорее всего, и не читавший Конта, стал одним из ее пророков. Просто Маркс понял, что религия без трансцендентности зовется политикой. Впрочем, знал это и Конт, или по крайней мере сознавал, что его религия есть идолопоклонство перед социумом и что она предполагает политический реализм[73], отрицание индивидуального права и установление деспотизма. Общество, в котором роль жрецов принадлежит ученым; Европой и ее 120-миллионным населением правят две тысячи банкиров и технократов; частная жизнь абсолютно тождественна общественной; все безропотно — «делами, мыслями и сердцем» — подчиняются первосвященнику, решающему всё и вся, — такова утопия Конта, возвещающая, можно сказать, горизонтальные религии наших дней. Она и правда утопична, потому что автор, убежденный в просветительской мощи науки, забыл включить в свою модель полицию. Те, кто придет после него, будут практичнее и в самом деле учредят религию человечества, только основанную на крови и цвете кожи.
Если мы добавим, что идею об исключительной важности для развития человечества промышленного производства Маркс заимствовал у буржуазных экономистов, а идею трудовой стоимости — у экономиста буржуазно-промышленной революции Рикардо, то получится, что мы правы, называя его буржуазным пророком. Вышеприведенными сопоставлениями мы лишь стремимся показать, что Маркс, вопреки заявлениям хаотичных марксистов нашего времени[74], вовсе не начало и конец человеческой природы, а всего лишь ее участник, он не столько предтеча, сколько наследник. Его учение, которое он считал реалистическим, таким и было во времена религиозной веры в науку, дарвиновскую теорию эволюции, паровую машину и текстильную промышленность. Сто лет спустя наука открыла теорию относительности, принцип неопределенности и категорию случайности, а экономика вплотную столкнулась с электричеством, черной металлургией и атомной промышленностью. Неспособность чистого марксизма интегрировать в себя эти последовательные открытия означает и провал буржуазного оптимизма времен Маркса. Претензия марксистов на неизменность столетних «научных» истин смехотворна. Мессианизм XIX века, будь он революционный или буржуазный, не устоял перед мощным развитием той самой науки и той самой истории, которые он обожествлял, хотя и в разной степени.
Революционное пророчество
Пророчество Маркса принципиально революционно. Если человеческая реальность уходит корнями в производственные отношения, то историческое развитие революционно уже потому, что революционна экономика. На каждом этапе промышленного развития экономика порождает антагонизмы, разрушающие общество в пользу более высокого уровня производства. Капитализм — последняя стадия промышленного развития, потому что он порождает условия, в которых все антагонизмы будут преодолены и никакой экономики больше не будет. В этот день наша история превратится в предысторию. Это, в сущности, гегелевская схема, представленная в другой перспективе. Диалектика здесь рассматривается под углом духа. Очевидно, сам Маркс никогда не говорил о диалектическом материализме, оставив заботу о прославлении этого логического монстра своим наследникам. Но он утверждает, что реальная действительность диалектична и основана на экономике. Реальная действительность — это вечное становление, сотрясаемое плодотворным столкновением противоречий, каждый раз разрешаемых путем высшего синтеза, который, в свою очередь, порождает свою противоположность и тем самым двигает историю вперед. Но если Гегель утверждал, что реальность движется к духу, то Маркс — что экономика движется к бесклассовому обществу и что всякая вещь является тем, что она есть, и одновременно своей противоположностью, и это противоречие принуждает ее становиться чем-то другим. Капитализм является буржуазной системой, следовательно, он несет в себе зерна революции и расчищает русло для коммунизма.
Оригинальность Маркса заключается в утверждении, согласно которому история есть одновременно и диалектика, и экономика. Гегель был в этом смысле более независимым и настаивал на том, что история — это одновременно и материя, и дух. Впрочем, она могла быть материей лишь в той мере, в какой была духом, и наоборот. Маркс отрицает дух как субстанцию и настаивает на историческом материализме. Здесь мы можем вслед за Бердяевым отметить невозможность примирения диалектики с материализмом. Диалектика возможна только в мышлении. Но и само понятие материализма двойственно. Уже для того, чтобы образовать это слово, нужно существование в мире нечто большего, чем материя. С еще большим основанием ту же критику можно применить к историческому материализму. История как раз тем и отличается от природы, что преобразует ее посредством воли, науки и страсти. Следовательно, Маркс — не чистый материалист по той простой причине, что ни чистого, ни абсолютного материализма не существует. Он настолько далек от материализма, что признает: если оружие может привести к торжеству теории, то и теория может стать оружием. Было бы более справедливым назвать позицию Маркса историческим детерминизмом. Он не отрицает силу мысли, он лишь полагает, что она полностью определяется внешней реальностью. «У меня же, наоборот, идеальное есть не что иное, как материальное, пересаженное в человеческую голову и преобразованное в ней». Это грубое определение абсолютно бессмысленно. Каким образом и с помощью чего нечто внешнее может быть «пересажено в человеческую голову»? Но даже эта трудность — ничто в сравнении с дальнейшей попыткой понять, что такое «преобразование» материального в идеальное. Однако философия Маркса страдала ограниченностью, характерной для его эпохи. Чтобы разобраться, что он имел в виду, обратимся к другим методам.
Для Маркса человек — это прежде всего история, в первую очередь история средств производства. Действительно, Маркс отмечает, что человек отличается от животного прежде всего своей способностью производить средства для своего существования. Он не может не есть, не одеваться, не иметь крыши над головой.
Объяснять природу человека экономическим детерминизмом — значит сводить его к сумме общественных отношений. Человека-одиночки не существует — эту бесспорную истину открыл XIX век. Из нее был сделан произвольный вывод о том, что причины, по которым человек чувствует себя одиноким в обществе, носят социальный характер. Действительно, если одиночество может быть объяснено чем-то внешним по отношению к человеку, то человек ступает на путь к трансцендентности. Напротив, социальные отношения люди создают сами; если же принять за утверждение, что социальные отношения создают человека, то возникает иллюзия, что найдено всеобъемлющее объяснение этому, позволяющее исключить всякую трансцендентность. Тогда человек, по Марксу, становится «автором и действующим лицом собственной истории». Революционность пророчества Маркса состоит в том, что он завершает негативистское движение, начатое мыслителями века Просвещения. Якобинцы разрушают трансцендентность личного бога, но вместо него предлагают трансцендентность принципов. Маркс разрушает и трансцендентность принципов, закладывая тем самым основы современного атеизма. В 1789 году на место веры пришел разум. Но сам этот разум был в своей неизменности трансцендентным. Маркс, выступая с еще более радикальной, чем Гегель, позиции, разрушает трансцендентность разума и переносит ее на историю. Ранее она была регулятором, теперь обрела силу завоевателя. Маркс идет дальше Гегеля, упорно причисляя того к идеалистам (что не так, во всяком случае, Гегель не больший идеалист, чем Маркс — материалист) ровно в той мере, в какой царство духа так или иначе служит восстановлению сверхисторической ценности. «Капитал» воспроизводит диалектику господства и рабства, но заменяет самосознание экономической самостоятельностью, а финальное воцарение абсолютного духа — наступлением коммунизма. «Атеизм есть гуманизм, опосредствованный с самим собой путем снятия религии, а коммунизм — гуманизм, опосредствованный с самим собой путем снятия частной собственности». Религиозное отчуждение имеет ту же природу, что и отчуждение экономическое. Единственный способ покончить с религией — добиться абсолютной свободы человека по отношению к определяющим его существование материальным условиям. Революция отождествляется с атеизмом и царством человеческим.
Вот почему Маркс делает акцент на социально-экономическом детерминизме. Наиболее плодотворной оказалась его попытка показать, что́ в реальности скрывается за формальными ценностями, демонстрируемыми современной ему буржуазией. Справедлива также его теория мистификации — просто потому, что она в принципе справедлива и применима в том числе и к революционным мистификациям. Свобода, чтимая Тьером, была свободой привилегии, поддерживаемой полицией; семья, превозносимая консервативными газетами, зиждилась на социальном устройстве, при котором полуголых мужчин и женщин, связанных одной веревкой, загоняют в один рудник; мораль процветала на фоне пролетарской проституции. Маркс с невиданной до него силой и прямотой показал, что требование быть честным и умным было в эгоистических целях присвоено лицемерием заурядного и алчного общества. Его возмущенное разоблачение вызвало новые злоупотребления, требующие новых разоблачений. Но прежде всего надо было знать — и заявить об этом вслух, — что оно родилось в крови подавленного Лионского восстания 1834 года и в жестокой подлости версальских моралистов 1871-го. «Человек, у которого ничего нет, и сам является ничем». Если это утверждение на самом деле ложно, то для оптимистического общества XIX века оно было почти верным. Крайний упадок, вызванный экономикой процветания, вынудил Маркса отдать предпочтение социально-экономическим отношениям и с еще большим жаром пророчествовать о наступлении царства человеческого.
Отсюда понятно, почему Маркс толкует историю с чисто экономических позиций. Принципы лживы, но реальность нищеты и труда истинна. Если затем доказать, что этой реальности довольно, чтобы объяснить и прошлое, и будущее человечества, то с принципами, а заодно и с обществом, которое ими кичится, будет покончено навсегда. Именно этому и посвятил себя Маркс.
Человек появился одновременно с производством и обществом. Земельное неравенство, более или менее быстрое совершенствование средств производства и борьба за выживание скоро привели к социальному неравенству, принявшему форму противоречий между производством и распределением, то есть к борьбе классов. Именно эта борьба и эти противоречия и служат двигателем истории. Античное рабство и феодальное крепостничество суть этапы долгого пути, который привел к ремесленничеству классического времени, когда производитель являлся хозяином средств производства. С открытием международной торговли и новых рынков возникает потребность в менее провинциальном способе производства. Противоречие между способом производства и новыми потребностями распределения возвещает окончание этапа мелкого промышленного и сельскохозяйственного производства. Промышленная революция, изобретение паровой машины и конкуренция за рынки с необходимостью приводят к разорению мелких собственников и созданию крупных мануфактур. Средства производства концентрируются в руках тех, кто сумел их купить; настоящие производители, то есть работники, владеют только мускульной силой своих рук, которую могут продавать денежным мешкам. Таким образом, буржуазный капитализм определяется отчуждением производителя от средств производства. Из этого противоречия вытекает ряд неизбежных следствий, позволяющих Марксу возвестить конец эпохи социальных антагонизмов.
На первый взгляд — обратим на это внимание — нет никаких причин, чтобы четко установленный диалектический принцип классовой борьбы вдруг перестал быть верным. Либо он по-прежнему верен, либо не был верным никогда. Маркс справедливо замечает, что после революции больше не будет классов, как после 1789 года не стало сословий. Но исчезновение сословий не повлекло за собой исчезновения классов, и нет никаких оснований предполагать, что после исчезновения классов не возникнет какой-либо иной социальный антагонизм. Между тем именно в этом утверждении содержится суть марксистского пророчества.
Марксистская схема хорошо известна. Маркс вслед за Адамом Смитом и Рикардо определяет стоимость всякого товара количеством затраченного на его производство труда. Количество труда, продаваемого пролетарием капиталисту, само по себе есть товар, стоимость которого определяется количеством затраченного на него труда, то есть стоимостью потребительских благ, необходимых для выживания пролетария. Приобретая этот товар, капиталист обязуется платить за него достаточно, чтобы продавец, то есть работник, мог питаться и продолжать свой род. Одновременно капиталист получает право заставить работника трудиться столько, сколько в его силах. Но работник может трудиться много — больше, чем необходимо для оплаты средств к его существованию. Если рабочий день составляет 12 часов, то и половины достаточно, чтобы произвести стоимость, эквивалентную стоимости средств к существованию работника, и тогда оставшиеся шесть часов являются неоплачиваемыми и представляют собой прибавочную стоимость, то есть чистую прибыль капиталиста. Поэтому в интересах капиталиста продлить рабочий день до максимума, а если это невозможно, то увеличить до максимума производительность труда рабочего. Первое условие обеспечивается за счет полиции и жестокости. Второе — за счет организации труда. Вначале оно ведет к разделению труда, а затем к использованию машин, расчеловечивающих рабочего. С другой стороны, конкуренция за внешние рынки и необходимость все более значительных инвестиций в новое оборудование ведут к дальнейшей концентрации средств производства. Происходит поглощение мелких капиталистов крупными, которые могут, например, дольше выдерживать убыточные цены. Все большая часть прибыли инвестируется в новые машины, аккумулируясь в постоянном капитале. Сначала это двойное движение ускоряет разорение среднего класса, представители которого присоединяются к пролетариату, а затем сосредоточивает богатства, произведенные исключительно пролетариатом, в руках сокращающегося числа капиталистов. Пролетариат растет численно и одновременно ухудшаются условия его жизни. Отныне капитал сосредоточен в руках всего нескольких хозяев, чье растущее могущество основано на воровстве. Впрочем, хозяева, страдающие от регулярно повторяющихся кризисов, не в силах преодолеть порожденные системой противоречия, больше не в состоянии обеспечить даже простое выживание своим рабам, которые теперь зависят от государственной или частной благотворительности. Наконец, с неизбежностью наступает день, когда огромная армия угнетенных рабов восстает против жалкой горстки недостойных хозяев. Это день революции. «Гибель буржуазии и победа пролетариата одинаково неизбежны».
В этом знаменитом описании пока ничего не говорится об окончательном разрешении всех противоречий. После победы пролетариата борьба за выживание может породить и новые антагонизмы. Здесь появляются два новых понятия: одно — экономическое, связанное с тождественностью промышленного и общественного развития, а второе — чисто системное, касающееся миссии пролетариата. Оба эти понятия соединяются в том, что можно назвать активным фатализмом Маркса.
Та же экономическая эволюция, которая действительно приводит к концентрации капитала в немногих руках, делает противоречие одновременно и более жестким, и в каком-то смысле ирреальным. Складывается впечатление, что в высшей точке развития производственных сил достаточно щелчка пальцев, чтобы пролетариат овладел средствами производства, уже превращенными в частную собственность и сконцентрированными в виде единой огромной массы, отныне общей. Пока частная собственность сконцентрирована в руках одного владельца, от коллективной собственности ее отделяет существование всего одного человека. Эволюция частного капитализма неизбежно приведет к образованию чего-то вроде государственного капитализма, который затем нужно будет просто поставить на общую службу, и тогда появится общество, где труд и капитал сольются воедино и совместными усилиями породят изобилие и справедливость. Именно ввиду столь счастливого исхода Маркс всегда превозносил ту революционную роль, которую невольно играет буржуазия. Он говорил об «историческом праве капитализма», являющегося одновременно источником прогресса и нищеты. По его мнению, историческая миссия и оправдание капитала в том, что они готовят условия для высшего способа производства. Не являясь революционным, этот способ производства всего лишь увенчает революцию. Революционными являются только основы буржуазного способа производства. Маркс, утверждая, что человечество ставит перед собой только посильные задачи, показывает, что зародыш решения революционной проблемы находится внутри самой капиталистической системы. Поэтому он рекомендует скорее терпеть буржуазное государство и даже помогать его строить, чем возвращаться к доиндустриальному способу производства. Пролетарии «могут и должны участвовать в буржуазной революции, поскольку она является предпосылкой рабочей революции».
Таким образом, Маркс выступает пророком производства, и мы имеем полное право предположить, что система для него была важнее реальности. Он постоянно защищал Рикардо — экономиста манчестерской модели капитализма — от нападок тех, кто обвинял его в стремлении к производству ради производства («Он желал этого с полным основанием!» — восклицает Маркс), не считаясь с интересами людей. «В этом и состоит его достоинство», — не менее беззастенчиво, чем Гегель, утверждает Маркс. Действительно, что значат страдания людей, если их жертва служит спасению всего человечества! Прогресс подобен «тому отвратительному языческому идолу, который не желал пить нектар иначе, как из черепов убитых». Но это все-таки прогресс, и после промышленного апокалипсиса, в день всеобщего примирения, он перестанет быть палаческим.
Но если пролетариат не может избежать ни революции, ни овладения средствами производства, сумеет ли он хотя бы воспользоваться ими к общему благу? Где гарантия, что внутри самого пролетариата не возникнет новых антагонистических сословий и классов? Гарантию дает Гегель. Пролетариат вынужден использовать свои богатства на общее благо потому, что он не просто пролетариат, а воплощение общего в его противопоставлении частному, то есть капитализму. Противоречие между капиталом и пролетариатом есть последняя стадия борьбы между единичным и общим, той борьбы, что лежит в основе исторической трагедии господства и рабства. По завершении начертанной Марксом схемы пролетариат вберет в себя все классы, оставив за рамками всего лишь жалкую горстку хозяев — всем известных «преступников», которых как раз и сметет революция. Кроме того, капитализм, доводя рабочего до крайней степени нищеты, постепенно освобождает его от всех характеристик, отличающих его от остальных людей. У пролетария нет ничего — ни собственности, ни морали, ни родины. Следовательно, он ни к чему не привязан — разве что к своему виду, голым и беспощадным представителем которого отныне является. Он утверждает все и вся — при условии самоутверждения. Но не потому, что пролетарии — боги, а как раз потому, что они низведены до бесчеловечного состояния. «Только пролетарии, полностью лишенные понятия о собственной личности, способны к подлинному самоутверждению».
Такова миссия пролетариата: из высшего унижения возродить высшее достоинство. В борьбе и муках он становится Христом-человеком, искупающим коллективный грех отчуждения. Вначале он многоликий носитель тотального отрицания, под конец — глашатай окончательного утверждения. «Философия не может быть воплощена в действительность без упразднения пролетариата, пролетариат не может упразднить себя, не воплотив философию в действительность». И еще: «Пролетариат может существовать… только во всемирно-историческом смысле… Коммунизм… вообще возможен лишь как „всемирно-историческое“ существование». Но этот Христос одновременно и мститель. По Марксу, он является исполнителем приговора, который частная собственность выносит сама себе. «Ныне все дома мечены таинственным красным крестом. Судья — это история, исполнитель приговора — это пролетариат». Таким образом, все предопределено. Кризисы будут следовать за кризисами[76], бедственное положение пролетариев усугубляться, а их число — расти, пока не разразится всемирный кризис, в котором исчезнет мир менял, а история, пережив момент высшего насилия, перестанет быть насилием. Настанет окончательное царство.
Нетрудно понять, что этот фатализм мог (как это случилось с гегелевской философией) быть приведен к своего рода политическому квиетизму силами марксистов, например Каутского, который так же мало верил в способность пролетариата к революции, как в способность буржуазии ей воспрепятствовать. Даже Ленин, которого, напротив, должен был привлекать экстремистский аспект учения, в 1905 году в гневном тоне церковного проповедника писал: «Только реакционная мысль может искать спасения пролетариата в чем-то ином, кроме массированного развития капитализма». У Маркса природа экономики такова, что она развивается постепенно, без скачков, и не допускает прыжков через тот или иной этап. Совершенно неправомочно утверждать, что социалисты-реформисты сохранили по этому вопросу верность Марксу. Фатализм, напротив, исключает любые реформы, могущие смягчить катастрофизм эволюции и, как следствие, замедлить наступление неизбежного конца. Согласно этой логике, следовало с одобрением относиться ко всему, что усугубляло нищету рабочих. У рабочего надо отнять все — чтобы в один прекрасный день он все приобрел.
Маркс тем не менее чувствовал опасность подобного квиетизма. Нельзя надеяться, что власть попадет тебе в руки, — или эти надежды будут бесконечными. Наступает день, когда власть надо брать, и именно с этим днем связано отсутствие ясности, очевидное каждому читателю Маркса. Именно в этом вопросе он без конца противоречит сам себе. Он отмечал, что общество «исторически вынуждено пройти через диктатуру пролетариата». Но его характеристики этой диктатуры крайне противоречивы[77]. Он был уверен, что ясно и недвусмысленно приговорил государство к уничтожению, заявляя, что его существование неразрывно связано с существованием рабства. Но он возражал против справедливого замечания Бакунина, считавшего, что понятие временной диктатуры противоречит всем нашим познаниям о человеческой природе. Маркс действительно думал, что истинная диалектика стоит выше психологической правды. Что утверждала диалектика? Что ликвидация «государства имеет у коммунистов только тот смысл, что она является необходимым результатом отмены классов, вместе с которыми отпадает сама собой потребность в организованной силе одного класса для удержания в подчинении других классов». По этой священной формуле правление людей должно уступить место правлению вещей. Следовательно, диалектика в категоричной форме оправдывала существование пролетарского государства лишь на время, необходимое для уничтожения или интеграции класса буржуазии. Но, к сожалению, пророчество и фатализм допускали и иные толкования. Если есть уверенность, что новое царство настанет, какая разница, через сколько лет это произойдет? Для того, кто не верит в будущее, страдание не бывает временным. Но сто лет страданий — ничто с точки зрения того, кто утверждает, что на сто первом году будет воздвигнут новый град. В перспективе пророчества ничто не имеет значения. Что бы ни случилось, класс буржуазии исчезнет, и пролетариат установит всемирное царство человека, достигшего в силу самой логики развития промышленности вершин производительности. Разве имеет значение, что это произойдет через установление диктатуры и насилие? Кто в этом сияющем Иерусалиме чудесных машин вспомнит о стонах погубленных?
Следовательно, наступление золотого века, перенесенного на конец истории и в силу двойной привлекательности совпадающего с апокалипсисом, оправдывает все. Необходимо учесть колоссальные амбиции марксизма и дать оценку масштабу его проповеди, чтобы понять: подобная надежда пренебрегает проблемами, которые в ее свете представляются второстепенными. «Коммунизм как… подлинное присвоение человеческой сущности человеком и для человека; а потому как полное, происходящее сознательным образом и с сохранением всего богатства достигнутого развития возвращение человека к самому себе как человеку общественному, т. е. человечному. Такой коммунизм, как завершенный натурализм, равен гуманизму… он есть подлинное разрешение противоречия между человеком и природой, человеком и человеком… между существованием и сущностью, между опредмечиванием и самоутверждением, между свободой и необходимостью, между индивидом и родом. Он — решение загадки истории, и он знает, что он есть это решение». Это псевдонаучный язык. А по существу, в чем отличие вышеизложенного от мечтаний Фурье, пророчившего о «плодоносных пустынях, опресненных морях, чья вода отдает фиалками, о вечной весне»? О вечной весне человечества нам сообщают на языке энциклики. Чего может желать и на что может надеяться человек, лишенный Бога, если не на царство человеческое? Этим объясняется экстаз учеников. «В обществе без страха легко не думать о смерти», — заявляет один из них. Между тем — и в этом настоящее проклятие нашего общества, — страх смерти — это роскошь, гораздо ближе знакомая человеку праздному, нежели труженику, задавленному работой. Но любой социализм утопичен, и прежде всего научный. Утопия ставит на место Бога будущее. Она отождествляет будущее и мораль; единственной ценностью является то, что служит будущему. Вот почему она всегда основана на принуждении и авторитаризме[78]. Маркс как утопист ничем не отличается от своих чудовищных предшественников, а частью своего учения оправдывает своих последователей.
Разумеется, правы те комментаторы, которые подчеркивают этическую взыскательность, лежащую в основе марксизма[79]. Прежде чем перейти к вопросу о поражении марксизма, отметим, что именно она и составляет подлинное величие Маркса. Он поставил в центр своих рассуждений труд, его несправедливое угнетение и его глубокое достоинство. Он восстал против низведения труда до товара, а труженика — до объекта. Он напомнил привилегированным слоям, что их привилегии не даны им Богом, а собственность не является вечным правом. Он заставил мучиться угрызениями совести тех, кто, по его мнению, не имел права на мир в душе, и с невиданной глубиной разоблачил класс, преступление которого состояло не в том, что он захватил власть, а в том, что он использовал ее для создания общества пошлости, лишенного всякого благородства. Мы обязаны ему идеей, погрузившей нас, сегодняшних, в безнадежность — хотя эта безнадежность стоит дороже любой надежды, — о том, что труд, лишенный всяких прав, — это не жизнь, хотя он занимает все время жизни. Кто еще, несмотря на претензии нашего общества, способен спокойно спать, зная, что его пошлые удовольствия куплены ценой труда миллионов мертвых душ? Требуя для работника богатства, состоящего не в деньгах, а в досуге и творчестве, он, вопреки видимости, выступал за улучшение качества человеческой жизни. Он не желал — и мы на этом настаиваем, — чтобы от его имени бесконечно унижали человека. Одно-единственное его высказывание, в кои-то веки ясное и четкое, навсегда лишает его победивших учеников величия и человечности, свойственных ему: «Цель, нуждающуюся в неправедных средствах, нельзя считать праведной целью».
Здесь мы снова сталкиваемся с трагедией Ницше. Амбиции и пророчества благородны и универсальны. Но ограничительный характер учения и сведение всякой ценности к исторической сделали возможными самые экстремальные последствия. Маркс хотя бы верил, что конечные цели истории высокоморальны и рациональны. В этом и заключается его утопизм. Но утопия — и ему это было прекрасно известно — обречена обслуживать цинизм, неприемлемый для Маркса. Он разрушил всякую трансцендентность, а затем совершил переход от фактического к должному. Но долг всегда берет начало в факте. Требование справедливости приводит к несправедливости, если под ним не лежит этическое оправдание справедливости. А если этого нет, то однажды долгом станет преступление. Если добро и зло слиты во времени и неотличимы от событий, то больше нет хороших и дурных поступков, есть лишь поступки преждевременные или запоздалые. Кто, как не оппортунист, станет судить о своевременности того или иного поступка? Потом, утверждали ученики Маркса, вы станете судьями. Но жертвы не могут стать судьями — их больше нет в живых. Для жертвы единственной ценностью является настоящее, а единственным действием — бунт. Мессианизм просто обязан восставать против жертв. Возможно, Маркс этого и не желал, но мы должны рассмотреть вопрос о его ответственности за то, что он во имя революции оправдал кровавую борьбу против всех форм бунта.
Крах пророчества
Гегель гордо возвестил конец истории в 1807 году, сенсимонисты назвали революционные потрясения 1830 и 1848 годов последними. Конт умер в 1857-м, готовясь нести с кафедры человечеству, очнувшемуся наконец от заблуждений, позитивизм. В свою очередь, Маркс все с тем же слепым романтизмом проповедовал бесклассовое общество и разрешение исторической тайны. Впрочем, точной даты он, как человек более осторожный, не назначил. К сожалению, его пророчество описывало также ход истории вплоть до часа утоления всех желаний и сообщало тенденцию развития событий. Правда, события и факты забыли подстроиться под его теоретические выкладки, поэтому пришлось втискивать их туда силой. Но главная проблема в другом. Если пророчества выражают живые надежды миллионов людей, они не могут безнаказанно откладываться до бесконечности. Наступает срок, когда разочарование превращает терпеливую надежду в негодование, а та же цель, провозглашаемая с яростным упорством, требует достижения в еще более жесткой форме и ищет для этого иных путей.
В конце XIX — начале ХХ века революционное движение жило подобно первохристианам в ожидании конца света и Второго Пришествия пролетарского Христа. Известно, насколько в общинах первохристиан было сильно это чувство. Еще в конце IV века епископ римской провинции Африка высчитал, что миру осталось жить сто один год. По окончании этого срока наступит царство Божие, и надо успеть его заслужить. В I веке н. э.[80] этим чувством были охвачены все поголовно, что объясняет безразличие первохристиан к чисто богословским вопросам. Если Второе Пришествие близко, значит, надо думать не об изучении источников и не о догмах, а о том, как не утратить пыла веры. Вплоть до Климента и Тертуллиана, то есть на протяжении более ста лет, христианская литература игнорировала проблемы теологии и мало интересовалась Писанием. Но если Второе Пришествие откладывается, значит, надо жить дальше, руководствуясь наставлениями в вере. Так появляются молитвенные книги и катехизис. Евангельское Второе Пришествие отодвинулось на неопределенный срок, зато пришел апостол Павел, который дал верующим догму. Церковь облекла в плоть ту веру, что представляла собой чистое стремление к грядущему царству небесному. За какой-нибудь век пришлось организовать все, включая даже мученичество, свидетелями которого в миру станут монастырские ордена, и даже проповедь, которая впоследствии станет рядиться в платье инквизиции.
Сходное движение зародилось и после краха иллюзии о втором революционном пришествии. Цитируемые выше тексты Маркса дают представление о тех пылких надеждах, какими горели революционно настроенные умы. Несмотря на частичные поражения, эта вера продолжала расти вплоть до 1917 года, когда чаяния верующих почти осуществились. «Мы боремся за небесные врата», — восклицал К. Либкнехт. В 1917 году революционерам почудилось, что они и в самом деле достигли этих врат. Пророчество Розы Люксембург на глазах становилось реальностью. «Завтра революция распрямится во весь рост и с наводящим ужас грохотом протрубит во все свои трубы: я была, я есть, я буду». Восстание «Спартака», казалось, приближает мир к окончательной революции, ведь, если верить самому Марксу, она должна начаться в России и затем перекинуться на Запад[81]. Действительно, после революции 1917 года небесные врата должна была открыть советская Германия. Но восстание «Спартака» было подавлено, всеобщая забастовка во Франции потерпела неудачу, итальянское революционное движение захлебнулось в крови. Тогда Либкнехт признал, что революционная ситуация пока не созрела: «Время еще не пришло». Но одновременно с этим — и тут мы можем наблюдать, как в результате поражения вера побежденных переходит в почти религиозный экстаз, — он пишет: «Грохот экономического развала, чьи первые раскаты уже приближаются, разбудит павших рабочих, трупы погибших борцов встанут как по зову трубы Страшного суда и потребуют отчет у тех, кто навеки обречен проклятью». Но Либкнехт и Роза Люксембург убиты, а Германия погружается в рабство. Русская революция остается в одиночестве, выживая вопреки собственной системе; до небесных врат еще далеко, зато ей предстоит организовать апокалипсис. Второе Пришествие снова откладывается. Вера не пошатнулась, но на нее навалилась куча проблем и печальных открытий, о которых у Маркса не сказано ни слова. Новая Церковь в очередной раз вступает в спор с Галилеем: чтобы сохранить веру, ей придется отрицать существование солнца и унижать свободного человека.
Что же в этот момент говорит Галилей? В чем, как показал сам ход истории, ошиблось пророчество? Известно, что некоторое количество постулатов Маркса было опровергнуто прежде всего экономическим развитием современного мира. Если революция должна свершиться на пике двух параллельно идущих процессов — безграничной концентрации капитала и безграничного расширения пролетариата, — то никакой революции не будет и быть не может. И капитал, и пролетариат в равной мере подвели Маркса. Тенденция, отмеченная им в Англии XIX века, кое-где пошла в обратном направлении, а кое-где обросла дополнительными сложностями. Экономические кризисы, которые должны были участиться, напротив, стали наступать все реже: капитализм раскрыл тайны планирования и внес свой вклад в укрепление государственного молоха. С другой стороны, появилась масса акционерных обществ, и капитал, которому следовало концентрироваться в одних руках, породил новую категорию мелких собственников, менее всего заинтересованных в потворстве забастовщикам. Мелкие предприятия, как и предсказывал Маркс, во многих случаях разорились, не выдержав конкуренции, но усложнение производственных процессов вызвало к жизни множество небольших мануфактур, привязанных к крупным предприятиям. В 1938 году Форд заявил, что на него работает 5200 частных мастерских. С тех пор эта тенденция шла по нарастающей. Разумеется, Форд контролировал деятельность всех этих мастерских, что логично, но главное заключалось в том, что владевшие ими мелкие промышленники образовали промежуточный социальный слой, самим своим существованием усложнивший придуманную Марксом схему. Наконец, доказал свою полную несостоятельность закон о концентрации капитала в сельском хозяйстве — отрасли, которой Маркс не придавал большого значения. Эта лакуна оказалась очень серьезной. В некотором смысле история социализма нынешнего века может быть рассмотрена как борьба пролетарского движения против класса крестьян. В историческом плане она является продолжением начатой в XIX веке идеологической борьбы авторитарного социализма с анархическим, крестьянские и ремесленнические корни которого очевидны. Следовательно, хоть в распоряжении Маркса и имелся идеологический материал для анализа проблемы крестьянства, логика системы вынудила его им пренебречь. Это упрощение дорого обошлось кулакам, которые представляли собой пять миллионов исторических исключений, убийствами и депортацией в кратчайшие сроки втиснутых в рамки системы.
То же упрощенчество отвлекло внимание Маркса от феномена национализма — и это в век усиления националистических тенденций. Он полагал, что в результате торговли и обмена на фоне пролетаризации масс все барьеры между нациями падут. На самом деле под натиском национальных барьеров пал пролетарский идеал. Национальная борьба оказалась исторически ничуть не менее важной, чем борьба классов. Понятие нации не находит объяснения в рамках экономической теории, и система Маркса ее попросту не учла.
Со своей стороны, пролетариат тоже повел себя вразрез с экономическим учением. Первым делом сбылось опасение Маркса: в результате реформ и достижений профсоюзного движения повысился уровень жизни рабочих и улучшились условия их труда. Эти изменения были далеко не достаточными, чтобы решить проблему социального неравенства, но чудовищное во времена Маркса положение английских ткачей не только не ухудшилось, как он предсказывал, и не распространилось на другие отрасли промышленности, но, напротив, потихоньку перестало быть таковым. Впрочем, сегодня Марксу не на что было бы жаловаться, потому что еще одно его ошибочное пророчество восстановило равновесие. Опыт показал, что самые успешные революционные или профсоюзные акции всегда совершаются рабочей элитой, которой не грозит страх голодной смерти. Нищета и вырождение остались тем же, чем были до Маркса и чего он вопреки очевидности не желал признавать, — факторами порабощения, а не пробуждения революционного сознания. В 1933 году треть немецких рабочих оказалась без работы. Буржуазное общество было вынуждено их кормить, тем самым создавая одно из условий, необходимых, по мысли Маркса, для совершения революции. Но выяснилось, что ожидание подачек от государства отнюдь не формирует будущих революционеров. Вслед за навязанной привычкой возникли новые, не всегда навязанные, весьма успешно сведенные Гитлером в единую доктрину.
Наконец, не сбылся прогноз о безграничном расширении класса пролетариев. В условиях промышленного производства, которое должен поддерживать каждый марксист, существенно вырос средний класс[82] и даже появился новый социальный слой — слой техников. Дорогой Ленину идеал, согласно которому каждый инженер будет одновременно и разнорабочим, не выдержал столкновения с действительностью. Наука и техника настолько усложнились, что сегодня ни один человек не в состоянии овладеть всеми теоретическими и практическими основами той или иной профессии. Например, почти невозможно представить себе, чтобы современный физик досконально разбирался в современной биологии. Да даже в области физики он отнюдь не претендует на глубокое знание всех ветвей этой дисциплины. То же самое относится к технике. Как только производительность труда, рассматриваемая и буржуазными экономистами, и марксистами как благо, увеличилась несоизмеримо с тем, что было в прошлом, специализация труда, которую Маркс считал необязательной, приобрела неизбежный характер. Каждый рабочий выполняет какую-либо отдельную операцию и понятия не имеет об общем плане, составной частью которого является его труд. Одновременно складывается слой людей, занимающихся координацией работы остальных, и, в силу выполняемых ими функций, они начинают играть в обществе определяющую роль.
Бернхем назвал это время эрой технократов, но элементарная справедливость требует заметить, что Симона Вей еще 17 лет назад описала ее во вполне законченном виде[83] и воздержавшись от неприемлемых выводов, к каким приходит Бернхем. К двум традиционным формам угнетения, известным человечеству — с помощью оружия и с помощью денег, — Симона Вей добавляет третью — с помощью должности. «Можно устранить противоречие между покупателем и продавцом труда, — пишет она, — не устранив противоречия между теми, кто распоряжается машиной, и теми, кем распоряжается машина». Марксистское стремление к ликвидации унизительного противопоставления умственного труда ручному натолкнулось на барьер в виде производственных потребностей, которые в другом месте Маркс превозносил. Бесспорно, в «Капитале» Маркс говорит о важной роли «директора» при условии максимальной концентрации капитала, но он не думал, что эта концентрация сохранится при уничтожении частной собственности. Разделение труда и частная собственность, утверждал он, суть тождественные понятия. История доказала обратное. Идеальный строй, основанный на коллективной собственности, стремился к самоопределению через справедливость плюс электричество. В финале осталось электричество минус справедливость.
Наконец, до сих пор так и не осуществилась историческая миссия пролетариата, опровергнув еще одно пророчество Маркса. Крах Второго интернационала доказал, что пролетариата заботит не только его материальное положение и что вопреки знаменитой формуле у него таки есть отечество. В подавляющем большинстве пролетарии поддержали (или молча приняли) войну, став вольными или невольными соучастниками нацистских кошмаров своего времени. Маркс полагал, что, прежде чем добиться окончательной победы, рабочий класс приобретет юридические и политические познания. Его ошибка заключалась в том, что он думал, будто крайняя нищета, особенно нищета промышленных рабочих, приведет к росту их политической зрелости. Отметим, впрочем, что революционную активность масс затормозил разгром анархистской революции во время и после Парижской коммуны. Но марксизм без труда возглавил рабочее движение уже начиная с 1872 года, очевидно, благодаря масштабу своего распространения, но также и потому, что единственная социалистическая традиция, способная ему противостоять, была утоплена в крови: в числе восставших в 1871 году практически не было марксистов. Эта автоматическая чистка революции усилиями полицейских государств продолжается до наших дней. Чем дальше, тем больше судьба революции оказывалась в руках бюрократов и доктринеров, с одной стороны, и ослабленных дезориентированных масс — с другой. Если отправить на гильотину элиту революционеров и оставить в живых Талейрана, кто сумел бы противостоять Бонапарту? К историческим причинам добавились экономические. Чтобы понять, до какой степени морального истощения и безмолвного отчаяния способна довести рационализация труда, необходимо прочитать то, что пишет Симона Вей о положении заводских рабочих. Она абсолютно права, когда утверждает, что положение рабочих дважды бесчеловечно, потому что они лишены, во‑первых, денег, а во‑вторых, достоинства. Интересная, творческая работа, даже если за нее мало платят, не портит человеку жизнь. Промышленный социализм не сделал ничего существенного для улучшения положения рабочих, потому что он не коснулся самого принципа производства и организации труда, а, напротив, восторгался тем и другим. Он смог предложить труженику историческое оправдание, которое стоило не больше обещания умирающему от непосильного труда небесного блаженства; социализм не дал рабочему радости созидания. На этом уровне значение имеет не политическая форма общества, а символ веры технической цивилизации, от которой в равной мере зависят и капитализм, и социализм. Любое рассуждение, не ставящее во главу угла эту проблему, если и затрагивает вопрос о бедственном положении рабочего, то лишь попутно.
Под влиянием экономических сил, вызывавших восхищение Маркса, пролетариат отбросил прочь историческую миссию, порученную ему тем же Марксом. Мы легко простим ему эту ошибку, потому что, наблюдая оскотинивание правящих классов, любой человек, озабоченный будущим цивилизации, станет инстинктивно подыскивать ему замену в виде новой элиты. Но сама по себе эта попытка ничего не решает. Революционная буржуазия в 1789 году взяла власть потому, что эта власть ей уже принадлежала. В то время право, если воспользоваться выражением Жюля Моннеро, отставало от факта. Факт состоял в том, что буржуазия уже занимала командные посты и владела новой силой — деньгами. Другое дело — пролетариат, на стороне которого были только нищета и надежды, а буржуазия не давала ему вырваться из этой нищеты. Буржуазные классы оскотинились в результате производственного безумия и материальной мощи; впрочем, само это безумие было организовано таким образом, что не могло создать новые элиты[84]. Напротив, критика этой организации и развитие бунтарского сознания вполне могли выковать запасную элиту. По этому пути устремился только революционный синдикализм во главе с Пеллутье и Сорелем, поставивший своей целью формирование посредством повышения профессионального образования и культуры новых кадров, которых требовал и до сих пор требует бессовестный мир. Но такие вещи за один день не делаются, а новые хозяева уже появились, гораздо более заинтересованные в том, чтобы ради завтрашнего счастья воспользоваться сегодняшним несчастьем, чем в том, чтобы максимально улучшить страшную участь миллионов людей. Авторитарные социалисты сочли, что история движется слишком медленно и ее надо подтолкнуть, а для этого перепоручить пролетарскую миссию горстке доктринеров. Тем самым они первыми отреклись от этой миссии. Тем не менее она существует, но не в том узком смысле, какой придавал ей Маркс, а в том смысле, в каком у каждой группы людей, извлекающей из своего труда и своих страданий предмет для гордости и плодотворного развития, есть своя миссия. Но для того, чтобы она проявилась, надо было рискнуть и довериться свободе и непосредственным интересам рабочих. Авторитарный социализм, напротив, конфисковал эту живую свободу, предложив взамен свободу идеальную, но возможную лишь в далеком будущем. Тем самым он вольно или невольно укрепил систему порабощения, разработанную фабричным капитализмом. В результате действия обоих этих факторов у пролетариата на протяжении ста пятидесяти лет, если исключить время Парижской коммуны — последнего прибежища бунтарской революции, — не осталось иной исторической миссии, кроме миссии быть жертвой предательства. Пролетарии сражались и гибли, чтобы дать власть военным и интеллигентам, тоже будущим военным, которые их в свой черед поработили. Тем не менее в этой борьбе проявилось их достоинство, признаваемое всеми, кто разделял их надежды и скорби. Но это достоинство было завоевано против клана старых и новых хозяев. В тот самый миг, когда они пытаются использовать его в своих интересах, оно их отвергает. В некотором смысле оно предвещает их закат.
Таким образом, по крайней мере экономические пророчества Маркса были поставлены под сомнение самой действительностью. Верной в его экономических воззрениях оказалась модель общества, все более зависимого от производственного ритма. Но эту концепцию он, как представитель своего века, разделял с такими же восторженными буржуазными идеологами. Буржуазные иллюзии, касающиеся науки и технического прогресса, разделяемые авторитарными социалистами, породили цивилизацию укротителей машин, которые способны ценой конкуренции и подавления разделяться на враждующие блоки, но в экономическом плане подчиняются одним и тем же законам: концентрации капитала, рационализации труда и постоянному росту его производительности. Политическое различие, касающееся большего или меньшего всемогущества государства, важно, но может быть сглажено в результате экономического развития. Более серьезно выглядит различие этическое: формальная добродетель или исторический цинизм. Но в обеих вселенных господствует производственный императив, фактически превращающий ту и другую в единый мир[85].
В любом случае, если отрицать экономический императив невозможно[86], то его последствия оказались совершенно иными, чем предполагал Маркс. Экномически капитализм является угнетателем в силу феномена накопления. Он угнетает по самой своей природе, накапливает с целью укрепления своей природы, еще больше угнетает и еще больше накапливает. Маркс не видел иного выхода из этого адского круга, кроме революции. Накопление и после революции будет необходимо, но в самой слабой мере, лишь бы обеспечить социальные гарантии. Но индустриализация продолжается и после революции, когда становится очевидно, что накопление связано не с капитализмом, а с самой техникой, что машина призывает новую машину. Любой борющийся коллектив нуждается в накоплении и вовсе не склонен раздавать свои богатства. Он накапливает, чтобы укрепиться и нарастить мощь. Буржуазный или революционный, он откладывает справедливость на потом, а в настоящем думает исключительно о собственном могуществе. Но одно могущество противостоит другим могуществам. И тогда оно экипируется и вооружается — потому что экипируются и вооружаются остальные. Оно не прекращает и никогда не прекратит накапливать — разве что в тот день, когда завоюет весь мир. Но для этого ему придется вести войну. До настоящего времени пролетарий получает едва ли достаточно для простого выживания. Революция вынуждена, не считаясь с людскими затратами, создавать того промышленного и капиталистического посредника, который требуется ее собственной системе. Рента заменяется человеческим страданием. Рабство становится всеобщим, и небесные врата остаются закрытыми. Таков экономический закон общества, поклоняющегося культу производства, а реальность выглядит еще более кровавой, чем закон. Революция, оказавшись в тупике, куда ее загнали буржуазные враги и сторонники-нигилисты, обернулась рабством. Если не сменить принципы и направление движения, то у революции нет иного выхода, кроме рабских бунтов и их кровавого подавления или кошмарной надежды на атомное самоубийство. Воля к власти, нигилистическая борьба за господство и власть не просто смели марксистскую утопию. Она, в свою очередь, превратилась в исторический факт, предназначенный быть использованным, как и все прочие. Она мечтала покорить историю, но заблудилась в истории; она надеялась подчинить себе все средства, но сама стала средством, цинично используемым в самых пошлых и кровавых целях. Беспрерывное развитие производства не обрушило капиталистического строя в пользу революции. Оно обрушило как буржуазное, так и революционное общество в пользу идола с харей властителя.
Каким образом социализм, именовавший себя научным, мог потерпеть столь сокрушительное поражение при столкновении с фактами? Ответ прост: он не был научным. Напротив, его провал связан с двусмысленным методом, согласно которому он определял себя одновременно детерминистским и пророческим, диалектическим и догматическим. Если дух есть лишь отражение вещей, он не может опережать их в развитии, разве что гипотетически. Если теория определяется экономикой, она может дать описание истории производства, но не его будущего, которое остается предположением. Задача исторического материализма ограничивается критикой существующего общества; об обществе будущего он может, не нарушая принципов научности, лишь строить гипотезы. Кстати, не по этой ли причине главный труд Маркса называется «Капитал», а не «Революция»? Маркс и марксисты позволили себе пророчествовать о будущем и коммунизме в ущерб собственным постулатам и научному методу.
Их прогноз мог стать научным только при условии отказа от пророчеств в области абсолюта. Марксизм не является научной доктриной, он в лучшем случае наукообразен. Он обозначил тот глубокий разрыв между научным разумом как действенным инструментом исследования, мышления и даже бунта и историческим разумом, изобретенным немецкой идеологией, отрицавшей любые принципы. Исторический разум по самой своей функции не судит мир. Он ведет его, претендуя на роль судьи. Он и погружен в событие, и направляет его, выступая одновременно и с педагогической, и с завоевательной позиции. Впрочем, за этими загадочными описаниями скрывается самая простая действительность. Если человек сведен к истории, остается всего один выход — либо погрязнуть в шуме и ярости безумной истории, либо придать этой истории форму человеческого разума. Следовательно, история современного нигилизма — это не более чем длительная попытка насильно — силами человека или с помощью силы как таковой — придать истории утраченный порядок. В конце концов, этот псевдоразум отождествляется с хитростью и стратегией, пока не достигнет кульминации в идеологической империи. При чем же здесь наука? Ничто так не убедительно, как разум. Историю не творят с научной дотошностью; мало того, тот, кто в своем историческом поведении претендует на научную объективность, обречен на провал. Разум не проповедует, а если начинает проповедовать, то перестает быть разумом. Вот почему исторический разум — это иррациональный и романтический разум, иногда напоминающий систематизированное мышление одержимого, а иногда — словесный мистицизм.
Единственный подлинно научный аспект марксизма заключается в том, что он заранее отказывается от мифологии и выносит на повестку дня самые животрепещущие интересы людей. Но в этом отношении Маркс не более научен, чем Ларошфуко, и в том-то и дело, что он отвергает этот подход, едва начинает пророчествовать. Поэтому не приходится удивляться, что ради придания марксизму научности и поддержания этой фикции в век науки понадобилось заранее насадить марксизм в качестве науки методами террора. Научный прогресс после Маркса в общем и целом состоял в замене детерминизма и довольно грубого механицизма, свойственного его времени, вероятностным подходом. Маркс писал Энгельсу, что основу их общего учения составляет теория Дарвина. Поэтому, чтобы не навредить марксизму, следовало отрицать все биологические открытия, совершенные после Дарвина. Поскольку в результате этих открытий, в том числе открытия Де Фризом скачкообразных мутаций, в биологии появилось обратное детерминизму понятие случайности, пришлось поручить Лысенко призвать хромосомы к дисциплине и снова утвердить в науке примитивный детерминизм. Это, конечно, смехотворно. Но, если месье Омэ поставить во главе полиции, он перестанет быть смешным, и вот вам ХХ век. Ради этого ХХ век должен будет отвергнуть принцип неопределенности в физике, специальную теорию относительности, квантовую теорию[87] и вообще общую тенденцию развития современной науки. Сегодня марксизм может оставаться научным, только отрицая Гейзенберга, Бора, Эйнштейна и наиболее великих ученых нашего времени. В конце концов, в принципе, нацеленном на приведение научного разума на службу пророчеству, нет ничего мистического. Он давно известен под именем авторитаризма; именно им руководствовались церкви, пытаясь поработить истинный разум силами мертвой веры, а свободу ума — поддержкой временной власти[88].
В конечном итоге от пророчества Маркса, спорного по двум основаниям — экономическому и научному, — осталось только страстное провозвестие некоего события, которое должно случиться через много-много лет. Марксисты отговаривались тем — больше было нечем, — что сроки оказались длиннее, чем задумывалось, что надо дождаться последнего дня, хотя неизвестно, когда он наступит, и тогда все исполнится и все жертвы будут оправданны. Другими словами, мы попали в чистилище и слышим уверения, что ада точно не будет. Но тогда возникает проблема иного порядка. Если для того, чтобы в ходе экономического развития, по определению благоприятного, возникло бесклассовое общество, достаточно борьбы одного-двух поколений, то для того, кто борется, это приемлемая жертва: будущее имеет для него вполне конкретный облик, например его внука. Но, если жертвы многих поколений оказалось мало и теперь мы вступаем в бесконечный период всемирной борьбы, тысячу раз более разрушительной, тогда для того, чтобы согласиться умирать и убивать, нужна вера. Просто эта новая вера имеет под собой не больше рациональных оснований, чем предыдущие.
В самом деле, можно ли представить себе конец истории? Маркс не стал повторять терминологию Гегеля. Он довольно туманно объяснял, что коммунизм — это всего лишь необходимая форма будущего, но не все будущее. Но тогда одно из двух: либо коммунизм не знаменует конца истории противоречий и страданий, и в этом случае непонятно, чем оправдать такое количество усилий и жертв; либо он его знаменует, и в этом случае продолжение истории может быть только движением к совершенному обществу. И тут в якобы научное описание произвольно вводится понятие мистического толка. Окончательное исчезновение политической экономии — это любимая тема Маркса и Энгельса — означает окончание всяких страданий. Действительно, экономика на всем протяжении истории порождает страдания и горести, и они исчезнут вместе с ней. Мы в Эдеме.
Невозможно найти решение проблемы, заявляя, что речь идет не о конце истории, а о прыжке в другую историю. Но мы можем вообразить себе эту другую историю только по образу и подобию нашей собственной: для человека обе эти истории суть одно. Но и другая история ставит перед нами ту же дилемму. Либо она не приводит к разрешению всех противоречий, и мы страдаем, умираем и убиваем практически ни за что. Либо она разрешает противоречия и завершает нашу историю. На этой стадии марксизм находит себе оправдание созданием идеального града.
Но в чем смысл существования этого града? В сакральной вселенной смысл есть — надо только принять религиозный постулат. Мир был сотворен; он конечен; Адам покинул Эдем; человечество должно в него вернуться. Но в исторической вселенной, при условии, что мы принимаем диалектический постулат, смысла нет. Правильно понятая диалектика утверждает, что движение не может и не должно останавливаться[89]. Антагонистические факторы той или иной исторической ситуации сначала взаимно отрицаются, а затем преодолевают отрицание путем нового синтеза. Но нет никаких оснований считать, что этот новый синтез будет высшим по отношению к предыдущим. Вернее говоря, нет оснований считать так, если только мы не введем в диалектику произвольный термин, то есть некое оценочное суждение, заимствованное извне. Если бесклассовое общество означает конец истории, то тогда капиталистическое общество является высшим по отношению к феодальному — ровно в той мере, в какой оно приближает наступление бесклассового общества. Но если мы принимаем постулат диалектики, мы должны принимать его целиком. Так же как на смену сословному обществу пришло общество без сословий, но с классами, на смену классовому обществу должно прийти общество без классов, но движимое каким-то новым антагонизмом, пока не определенным. Движение, не имеющее начала, не может иметь и конца. «Если социализм, — говорит эссеист-анархист[90], — это вечное становление, то его средства суть его цель». Вот именно. У него нет конечной цели, есть только средства, не гарантированные ничем, кроме ценности, чуждой становлению. В этом смысле справедливо замечание, что диалектика не является и не может быть революционной. С нашей точки зрения, она есть чистый нигилизм, то есть движение, отрицающее все, что не является ею самой.
Следовательно, у нас нет никаких оснований вообразить себе в этой вселенной конец истории. А ведь он — единственное оправдание тех жертв, которых от человечества требует марксизм. Но у него нет иного рационального основания, кроме логической ошибки, которая заключается в том, что в историю как в единое и самодостаточное царство вводится чуждая ценность. Поскольку одновременно эта ценность чужда и морали, то она в собственном смысле слова не является ценностью, на которой можно строить свое поведение, а является умозрительной догмой, принимаемой от отчаяния мыслью, задыхающейся от одиночества или нигилизма или навязанной теми, кто извлекает из этой догмы выгоду. Конец истории не есть образцовая ценность, ценность совершенства. Это принцип произвола и террора.
Маркс признавал, что все случившиеся до него революции потерпели крах. Но он полагал, что та революция, провозвестником которой он выступил, одержит окончательную победу. До сих пор рабочее движение существовало, опираясь на это утверждение, постоянно опровергаемое фактами, и теперь настало время спокойно разоблачить эту ложь. По мере того как Второе Пришествие откладывалось все дальше, утверждение конечного царства за неимением разумных оснований превращалось в символ веры. Сегодня, вопреки Марксу, единственная ценность марксистского мира состоит в догме, навязанной целой идеологической империи. Идея конечного царства используется, так же как идея вечной морали или царства небесного, в целях общественной мистификации. Эли Галеви заявлял, что он не в состоянии сказать, к чему приведет социализм — к всемирной швейцарской республике или к европейскому цезаризму. Сегодня мы лучше осведомлены. Пророчества Ницше оправдались, по крайней мере в этом вопросе. Современный марксизм вопреки самому себе и в силу неопровержимой логики обернулся интеллектуальным цезаризмом, который мы наконец обязаны описать. Последний представитель борьбы справедливости против благодати, он, сам того не желая, берет на себя роль борца за справедливость против правды. Как жить без благодати — этот вопрос занимал умы в XIX веке. С опорой на справедливость, отвечали на него те, кто не желал принимать абсолютный нигилизм. Народам, разуверившимся в царстве небесном, они обещали наступление царствия человеческого. Проповедь града человеческого крепла вплоть до конца XIX века, когда она превратилась в чистую фантазию и поставила научные методы на службу утопии. Но царство все не наступало, чудовищные войны разорили старинные земли, городские стены окропились кровью восставших, а всеобщая справедливость нисколько не приблизилась. Вопрос ХХ века, на который террористы 1905 года ответили собственной гибелью, вопрос, раздирающий современный мир, понемногу обрел четкую формулировку: как жить без благодати и без справедливости?
На этот вопрос ответил не бунт, а один лишь нигилизм. До настоящего времени был слышен только его голос, повторявший формулу бунтарей-романтиков: «Ярость». Историческая ярость именуется властью. Воля к власти вытеснила волю к справедливости, вначале притворившись, что они суть одно, а потом отбросив ее куда-то в конец истории, в ожидании тех времен, когда на земле уже нечего будет покорять. Тогда идеология восторжествовала над экономикой: история русского коммунизма стала разоблачением его принципов. В конце этого долгого пути мы обнаруживаем метафизический бунт, который на сей раз продвигается вперед, бряцая оружием и повинуясь приказам, но забыв о своих настоящих принципах. Он топит свое одиночество в гуще вооруженных толп, маскируя свои отрицания упорной схоластикой, по-прежнему обращенной в будущее, отныне ставшее ему единственным богом, отделенным от него еще не покоренными народами и еще не завоеванными континентами. Действуя во имя единственного принципа и оправдываясь царством человеческим как алиби, он уже начал строить на Востоке Европы свой укрепленный лагерь, противостоящий остальным укрепленным лагерям.
Царство конечных целей
Маркс не предполагал столь чудовищного апофеоза, как, впрочем, и Ленин, который тем не менее сделал решающий шаг на пути к милитаризованной империи. Прекрасный стратег и посредственный философ, он выдвинул на первый план вопрос захвата власти. Сразу же отметим: рассуждать о том, что Ленин был якобинцем, — большое заблуждение. Из всех его убеждений якобинской была только идея о создании партии агитаторов и революционеров. Якобинцы верили в принципы и добродетель: столкнувшись с необходимостью их отрицания, они предпочли смерть. Ленин верил только в революцию и в добродетель эффективности. «Надо уметь… пойти на все и всякие жертвы даже — в случае необходимости, — пойти на всяческие уловки, хитрости, нелегальные приемы, умолчания, сокрытия правды, лишь бы проникнуть в профсоюзы… вести в них, во что бы то ни стало, коммунистическую работу». Борьба против формальной морали, начатая Гегелем и Марксом, у него превращается в критику неэффективного революционного поведения. Это движение вело к Империи.
Если взять две работы, отметившие начало[91] и конец[92] его деятельности агитатора, то нельзя не поразиться постоянству его беспощадной борьбы против сентиментальных форм революционной активности. Он стремился изгнать из революции мораль именно потому, что был убежден: революционная власть устанавливается не на основе десяти заповедей. Когда он после первых попыток появляется на исторической сцене, где ему предстояло сыграть столь значительную роль, и с такой естественной свободой принимает мир таким, каким его сотворили идеология и экономика предшествующего века, он производит впечатление человека Нового времени. Равнодушный к любым опасениям, ностальгии и морали, он садится за руль, выбирает наилучший режим работы двигателя и сам решает, какая добродетель годится для водителя, а какая нет. Поначалу он движется немного на ощупь и колеблется относительно того, должна ли Россия пройти через стадию промышленного капитализма. Но эти сомнения означают неуверенность в возможности революции в России. Он русский человек, и его задача — совершить русскую революцию. Он выкидывает за борт экономический фатализм и берется за дело. В 1902 году он недвусмысленно заявляет, что рабочие не способны самостоятельно выработать независимую идеологию. Он отрицает стихийный порыв масс. Социалистическое учение нуждается в научной базе, дать которую могут только интеллектуалы. Когда он заявляет о необходимости стирания граней между рабочими и интеллигенцией, это означает, что не обязательно быть пролетарием, чтобы лучше самого пролетария понимать интересы пролетариата. Поэтому он одобряет Лассаля, яростно боровшегося против стихийной активности масс. «Теория, — настаивает он, — должна подчинять себе стихийность»[93]. Иначе говоря, революция нуждается в вождях, точнее, в вождях-теоретиках.
Он сражается одновременно с реформизмом, снижающим революционный тонус, и с терроризмом[94] как явлением единичным и потому малоэффективным. Революция должна быть не столько экономической или сентиментальной, сколько военной. Пока она не свершилась, революционная деятельность сводится к стратегии. Самодержавие — это враг, его главную силу составляет полиция, то есть профессиональный корпус политических бойцов. Вывод из этого прост: «Борьба с политической полицией требует особых качеств, требует революционеров по профессии». У революции должна быть своя профессиональная армия, а остальную массу можно будет в нужный день призвать присоединиться к перевороту. Армия агитаторов должна быть организована раньше, чем организуется масса. По выражению Ленина, это будет агентурная сеть, то есть провозвестник господства тайного общества и монашеского ордена, состоящего из реалистов-революционеров: «Мы — младотурки революции, с капелькой иезуитства вдобавок». С этого момента у пролетариата больше нет миссии. Он всего лишь мощное, хотя не единственное средство в руках революционных аскетов[95].
Из проблемы захвата власти вытекает проблема государства. Посвященная этому работа «Государство и революция» (1917) — самое любопытное и самое противоречивое из сочинений Ленина. В ней автор использует свою излюбленную методику — ссылку на авторитеты. Цитируя Маркса и Энгельса, он начинает с протеста против любого реформизма, который якобы пытается использовать в своих целях буржуазное государство, являющееся институтом подавления одним классом другого. Буржуазное государство зиждется на полиции и армии, поскольку прежде всего является инструментом подавления. В нем отражается одновременно и непримиримый классовый антагонизм, и насильственное ослабление этого антагонизма. Эта фактическая власть заслуживает только презрения. «Даже глава военной власти цивилизованного государства мог бы позавидовать старшине клана, пользующемуся „не из-под палки приобретенным уважением“ общества». Впрочем, еще Энгельс твердо установил, что понятие государства несовместимо с понятием свободного общества. «Классы исчезнут так же неизбежно, как неизбежно они в прошлом возникли. С исчезновением классов исчезнет неизбежно государство. Общество, которое по-новому организует производство на основе свободной и равной ассоциации производителей, отправит всю государственную машину туда, где ей будет тогда настоящее место: в музей древностей, рядом с прялкой и с бронзовым топором».